[Искры. IV книга – Соколов М. Д. – Ростов-на-Дону, Ростовское книжное издательство, 1971, 640 с.]

[Книга четвертая, с. 5 – 638]

[OCR – KrSulin.ru. Направляйте опечатки и замечания – admin@krsulin.ru]

Михаил Соколов

Искры

Роман

Книга четвертая

Часть первая

Глава первая

Глухая пора наступала в России... Отгремели громовые раскаты революции, отзвенели грозные песни свободы, вылиняли и истлели алые стяги на заводских трубах, отполыхали над помещичьими экономиями ночные пожарища мужицких походов за землю...

Города были наводнены войсками, тюрьмы были забиты политическими, центры левых в обеих столицах были разгромлены, за мало-мальски подозрительными ходили по пятам шпики и провокаторы.

Революция кончилась. Началась реакция и истребление инакомыслящих и несогласных.

«Хозяин земли русской» – Николай Второй пригласил к себе верноподданных депутатов Государственной думы и сказал: смута и волнения на Руси его, монаршей, волей искоренены; порядки богом вверенного ему государства остаются незыблемыми; крамола по-прежнему будет искореняться всеми имеющимися у правительства средствами и способами. Если новая дума хочет быть думой – она не должна забывать своей миссии: обсуждать государственные дела лояльно, слушаться правительства покорно и не тешить себя никакими оппозиционными иллюзиями, ибо оные тоже будут искореняться в зародыше.

Так было и так будет.

Депутаты хорошо знали, что слова царя не расходятся с делом: вырванную революцией куцую конституцию он упразднил с завидной легкостью, две предшествующие думы разогнал с поразительной бесцеремонностью и может с успехом сделать то же самое с нынешней, третьей. И почтительно заверили монарха: депутаты новой думы и не помышляют становиться в оппозицию к его величеству, а, наоборот, приложат все старания к тому, чтобы быть в оппозиции ко всему, что не согласуется с его величества пониманием свободы, и поддержат любые начинания правительства Столыпина, председателя кабинета министров.

И поддерживали: драконовские проекты законов, направленных против элементарных прав и основ гражданской жизни человека; ассигнования на вспомоществование несчастным помещикам, потерпевшим от «разбойнических действий революционных партий и лиц»; ассигнования на церковноприходские школы и вспомоществование православной церкви; заем в четыреста пятьдесят миллионов рублей у банкиров Европы на пополнение отощавшего в борьбе с крамолой государственного бюджета; одобрение деятельности министра иностранных дел Извольского и его заигрывания с Японией и с персидским шахом Магометом-Али – короче говоря, поддерживали все, что правительство намерено было провести через русский парламент.

Но с Извольским вышел конфуз: пока он хлопотал о помощи персидскому монарху да пока полковник Ляхов добирался до Тавриза, персидские конституционалисты вынудили Магомета-Али удрать из Тегерана. Но Извольский выкрутился: в конце концов он – дипломат, а не военный, и не его дело выручать изгнанного персидского владыку; его дело – беспокоиться в первую очередь об интересах своего собственного монарха и обставить предстоящий визит его в Европу так, чтобы ни одна самая дошлая европейская газетка не пронюхала, что за сим визитом воспоследует.

И в какой-то мере это ему удалось, и европейская пресса затаила дыхание: что же задумал русский двор и какой еще лакомый кусок вознамерился прибрать к рукам? Всю Персию? Или Босфор и Дарданеллы? А быть может, всю Турцию? А заодно и все Балканы? Ведь не случайно же король Великобритании ездил в Ревель на свидание с Николаем Вторым. И далеко не случайно и то, что в Петербурге только что гостил черногорский князь Николай, конечно же, просивший Николая Второго обуздать Австро-Венгрию и раз и навсегда присечь ее притязания на Боснию и Герцеговину.

А этот визит русского монарха к английскому, о котором шли всякие пересуды на всех перекрестках Европы, – только ли ответный визит вежливости? Подтверждение формального сближения России и Англии? Или формальное разделение сфер влияния в Персии, Афганистане и в Тибете?

Как бы там ни было, а пресса Европы была встревожена не на шутку. Русское самодержавие оправилось от внутренних бурь и потрясений революции и переходит в наступление на европейском театре, к счастью, пока дипломатическом театре. Но вот вопрос: как отнесется ко всему этому Вильгельм Второй? А если ему достанется всего лишь довольствоваться пустой бумагой, именуемой Берлинским трактатом, в которой были ясно расписаны сферы влияния великих держав Европы?

И пресса всех столиц Европы гадала: если русский царь поедет прямиком в Лондон, минуя Берлин, Рим, Вену, – все станет ясным: Вильгельму Второму придется двинуть свои дивизии к русской границе и тем показать всем и каждому: Германия никогда не согласится с любой перекройкой карты мира, если она, Германия, не получит от этой перекройки то, что положено ей, великой державе.

Но это будет война. Всеевропейская. Мировая.

...Югоринск далеко стоял от мировой политики и от путей, по которым ездят друг к другу их величества цари и короли, но зато Югоринск близко стоял к дорогам этапным, по которым день и ночь гнали каторжан и вообще всех политических, а тюрьма была в самом Югоринске, да еще в центре города, на пустыре, и по тому, что в ней делалось, отлично были видны все успехи русского самодержавия, по крайней мере на внутреннем театре действий: оная тюрьма так была набита узниками, что новые партии арестантов начальник ее просто перестал принимать.

Вот и сейчас: красный от злости, что ему не дают отдохнуть после обеда, он кричал на молодого подъесаула:

– ...Да уразумейте же вы, наконец, молодой человек, я задыхаюсь, я не могу шагу ступить в своем заведении, чтобы не наткнуться на арестанта! Все занято до последнего вершка. Куда же я помещу еще и вашу колонну, позвольте осведомиться? На свою спину? На крышу своего заведения? Нет, нет, увольте, милостивый государь. Не могу, никак не могу-с я принять вашу колонну. Хоть режьте, сударь, не могу.

Подъесаул разводил руками и уже не мог говорить – все сказал. Но ведь наступал вечер, у него на руках сотни крамольников, – не может же он, командир казачьей части, расположиться со своими подопечными, черт их подери, прямо в степи, под открытым небом? А если разбегутся, кто будет отвечать?

– Это же – Югоринск! Далеко ли до греха? – умолял он начальника тюрьмы, показывая ему бумаги. – Не могу я, не имею права оставить весь этот сброд в чистом поле на ночь. Соблаговолите принять их на постой ровно на одну ночь. В противном случае я обязан доложить по начальству.

Иван Гордеич и Алена, конечно, ничего не знали об этих переговорах. Они лишь знали, что по Московскому шляху почти каждый день гнали арестантов, и втайне надеялись: а поди, по этому горькому шляху погонят и Леона? А может статься, будут гнать и сегодня? Ведь его не иначе на каторгу теперь отправят, после побега, на шляху как раз каторжников и мордуют...

Как бы там ни было, а Иван Гордеич и Алена решили подождать малость, может, покажется новая колонна арестантов – все равно спешить некуда.

Иван-то Гордеич понимал, что никакого Леона среди арестантов быть не может, потому что его наверняка давно законопатили в Сибирь, но не хотелось перечить Алене. Она еще не совсем оправилась после того трагического случая в магазине, и если еще ходила по этой земле и смотрела на нее печальными, ввалившимися глазами, то только потому, что так было угодно судьбе и богу. Но Иван Гордеич не корил Алену и ни о чем не напоминал, хотя ему так и хотелось сказать: «Глупая, разнесчастная твоя душа! Ведь ты и только ты повинна в такой своей мученической жизни. Что ж теперь высматривать Леона среди чужих людей? Надо было думать об этом раньше и не болтать своим бабьим языком, что на ум взбредет».

Иван Гордеич покорно остановился на шляху и лишь незаметно вздыхал. Странные эти жены: сначала ругают мужей на чем свет стоит, гонят прочь в три шеи, а потом ревут белугой и готовы на коленях ползать перед ними. Разве так можно жить? Правда, Дементьевна тоже иногда входила во вкус и, бывало, полбороды выдергивала у него, Ивана Гордеича, но то ведь было из-за дурацкой ревности, из-за чувства. А Алена ради чего прогнала Леона? Из-за норова...

– Эх! – вздохнул он и с сожалением произнес: – Не видать...Погода нехожая. Может, тронемся домой, моя детка? Сколько можно находиться в сырости? Мы и так с тобой целый день мокли.

Алена всматривалась в синие, затуманенные дали и тоже ничего не видела, но уходить не хотела. Да, она действительно провела весь день на огороде Ивана Гордеича и устала, окучивая картошку и пропалывая всякую зелень, но разве то усталость? Все это пройдет, стоит лишь отдохнуть немного. А как отдохнет душа, если порушена вся жизнь, давно порушена, а теперь и вовсе не на что надеяться? Но она все-таки надеялась, все-таки ждала Леона, хотя бы для того, чтобы сказать ему, что она неповинна в его провале, что она не хотела этого провала, а думала лишь об одном: чтобы выздороветь, выжить и быть с ним, с Леоном.

Алена надеялась на чудо, поэтому и ответила тихо и смиренно:

– Еще немножко, Иван Гордеич. Может, он покажется, может, он еще не в Сибири... У меня есть папиросы. Покурите пока.

Иван Гордеич подумал: «Она носит папиросы для Леона. Эх, горе горькое! Разве папиросы – это главное? Главное, чтобы он принял тебя, не отторг на веки вечные...». И, повертев пачку в руках, вернул ее Алене.

– Не балуюсь я, моя детка, а переводить такой подарок жалко, – сказал он не то с сожалением, не то с укором.

Впереди из синей-синей дымки показалась вереница арестантов. Алена вся напружинилась, приподнялась на носки и замерла. Да, по шляху шла и позванивала цепями длинная череда людей, а по сторонам ее ехали конвойные с шашками наголо. То были не люди, то были живые мощи, которыми можно было стращать детей, – в холщовых рубахах, а иные, видимо новички, в черных одежинах, годных разве что для огородных чучел, спутанные железными цепями, а то и веревками, такими толстыми, что ими можно было крутить маховики заводских машин.

Но Алена не обращала особенного внимания на цепи, она искала, искала лихорадочно горевшим взглядом Леона.

И не могла найти.

А Иван Гордеич смотрел именно на цепи, на веревки и наливался гневом все более и, казалось, готов был броситься на конвой и измолотить его своими длинными руками. Однако он понимал: руками тут ничего не сделать и одному не осилить, и стоял на обочине шляха, наблюдая за этим кандальным шествием, за глумлением над человеком, над православным.

Конвойные издали закричали:

– Эй, борода, сойди с путей!

И молодку уведи, не то приторочим – и поминай как звали! Иван Гордеич и шагу не сделал. До него донеслась негромкая песня:

...Как хотите стерегите,
Я и так не убегу – Мне и хочется на волю,
Да эх! Цепь порвать я не могу...

Казаки вначале посмеивались, но потом какой-то урядник с куршивой бороденкой пришпорил коня, направил его на арестантов и завизжал по-бабьи:

– Отставить!.. Митрий, жигани вон того, длиннобудылого, не то, видит бог, срублю...

И вдруг Алена бросилась к уряднику, гневно крикнула:

– Изверги, богом клятые! За что закандалили людей? За какую провинность отринули от семейства? Тьфу на вас!

Урядник стеганул ее плеткой и наставительно проговорил:

– Чтоб не совала нос в государевы дела, молодка... Освободи путя, не то заголю подол и дам горячих!

И тогда Иван Гордеич кинулся вперед, схватил урядника за руку и хотел вырвать плеть, да подоспел из города подъесаул.

– Это еще что за святая борода? Удалить!

Урядник наехал конем на Ивана Гордеича, ожег его плеткой по голове, потом по лицу, потом еще раз по голове и сбил на землю.

Колонна каторжников дрогнула, загремела кандалами и ринулась к уряднику, грозно подняв скованные руки:

– За что бьешь, палач?

– Не трожь человека! – загудела степь сотнями голосов.

...Домой Алена вернулась сама не своя. Всю ночь она просидела на порожке дома, всю ночь думала тяжкую думу, а когда поднялось солнце – оделась в праздничную белую блузку и в длинную черную юбку, как обычно ходила в магазин, надела серьги, приколола на грудь агатовую брошь и пошла в тюрьму. Там она попросила провести ее к начальнику, якобы по важному делу, а когда ее ввели в канцелярию, сказала:

– Вы арестовали зимой Леона Дорохова. Я – его жена. Я все знала, чем он занимался, что читал и говорил людям. Арестуйте и меня и посадите в вашу тюрьму.

Начальник тюрьмы был в явном затруднении: такого ему еще не приходилось слышать. Поэтому, пригладив усы и окинув Алену любопытным взглядом, он ответил:

– Это очень похвально, мадам... – он запнулся, зная, с кем имеет дело, – мадам урожденная Загорулькина, что вы сами явились с покаянной. Но я вынужден разочаровать вас: без постановления судебной палаты я не имею права посадить вас, – сказал он. – Если же вам крайне необходимо променять магазин на карцер, рекомендую обратиться в полицию.

– Арестуйте, говорю! – повысила Алена голос. – Я ненавижу вас всех! Каты вы и ироды!

Ее вытолкали из канцелярии и хотели выпроводить на улицу, да верткая была Алена: укусила стражника за руку и юркнула в открывшуюся в это время калитку в тюремных воротах. И внутренний двор, переполненный этапными политическими, огласил ее отчаянный крик:

– Лева-а!.. Лео-он, нет больше мочи так жить...

Ее схватила стража, но она вырвалась и заметалась по двору, крича в окна тюрьмы:

– Не уйду! Не уйду от мужа! Скажите же ему, люди добрые...

И тут голос ее оборвался: верзила стражник настиг ее и ударил прикладом в спину. Алена споткнулась, но устояла и даже обернулась к стражнику, посмотрела на него удивленными глазами и рухнула. Изо рта ее на белую блузку, на мостовую хлынула кровь.

Алену узнали, и загудели двор и тюрьма, дрогнули железные решетки, и, как гром, отовсюду покатилось:

– Палачи, вы ответите за это!

– Долой проклятое народом самодержавие!

Кто-то запел песню, ее тотчас подхватили, и из окон, из-за толстых прутьев решеток, из-под крыши и, казалось, с самого неба грянуло:

Отречемся от старого мира.
Отряхнем его прах с наших ног...

А чья-то могучая рука развела в стороны прутья решетки верхнего окна, и под крышей, под самыми облаками, вспыхнул и затрепетал, как пламя, красный платок и плеснулась горячая, как сталь, «Варшавянка»:

Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут...

И двор и тюрьма загудели, заклокотали во всю мочь:

В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут...

– Прекратить! – кричали стражники, угрожая винтовками.

– На хлеб и воду! – надрывался надзиратель, размахивая револьвером.

– В карцер! Всех! – хрипел метавшийся по внутреннему двору начальник тюрьмы и раздавал затрещины направо и налево, своим и чужим подчиненным, но «Варшавянка» кипела и катилась, как морской прибой.

Стражники утихомирили прикладами этапных, что были во дворе, потом рассыпались по бесчисленным тюремным коридорам и ворвались в камеры.

Началось избиение заключенных.

По городу, по поселкам покатился и всполошил всех мятежный клич:

– Выходи-и-и-и!.. Политических убивают!

– Тюрьму положили прикладами!

Югоринск пришел в движение. Тюрьму обложили и стар и млад, как перед штурмом, на улицах сами собой собирались толпы, на заводе застопорилась работа. Было похоже, что началось нечто, что может кончиться если и не новыми баррикадами, то, во всяком случае, стачкой, а быть может, и демонстрацией. Рабочие ждали только сигнала, чтобы выйти на улицы. А в городе стояла казачья часть.

– ...Нет и нет, господа! Не те времена, не те силы! Мы должны, мы обязаны приложить все усердие и бросить на чашу весов все наше милосердие, всю нашу мудрость в видах предупреждения возможности каких бы то ни было эксцессов стихийных масс и дабы предотвратить самые печальные, самые трагические последствия, кои за сим безусловно последуют без промедления. Дума и только оная должна предпринять надлежащие меры!

Это говорили гласные городской управы на своем экстренном заседании.

Ряшин говорил в Югоринском комитете почти то же самое: не те времена, не те силы... Реакция только и ждет удобного повода для того, чтобы окончательно разгромить левые, еще сохранившиеся в Югоринске, организации рабочего класса – профсоюзы, кооперативные общества, общественные заведения вроде чайной и общества трезвости. Этого допустить нельзя ни в коем случае. И он, Иван Ряшин, не допустит. Любой ценой. А ежели некоторые господа, такие, как Овсянников, вздумают идти против решений комитета – пусть пеняют на себя.

Он так и заключил свою пятую по счету речь:

– Эта полоумная жена Леона стала, по сути дела, провокатором побоища в тюрьме. Овсянников, настаивая на стачке, тем самым тоже выступает как провокатор. Мы – марксисты и не потерпим в своей среде авантюристов эсеровского толка. Или – или. Или вместе с нами – или опять вместе с эсерами. И тогда можете бастовать, стрелять в Столыпина и хоть в самого Николая.

Овсянников накалился мгновенно. До каких пор его будут попрекать эсерами и пилить, позорить при всяком случае? И издеваться, как над гимназистом? И помыкать, как последним половым в трактире?

Миг – и он выхватил из-за пояса маузер. Но Ткаченко успел ударить его по руке, и пули прошили самовар, что стоял на столе, левее Ряшина. Брызнули фонтанчики негорячей воды, обдали телеграфиста Кошкина теплом и залили скатерть.

– Твое счастье, столыпинский прихвостень. Но я полагаю, что в следующий раз ты все-таки умолкнешь, навсегда, – сказал Овсянников и ушел.

Кошкин спокойно взял ломоть хлеба, залепил мякишем дырки от пуль, а потом достал расческу, посмотрел на себя в самовар и, легкомысленно подмигнув, принялся приводить в должный вид свой рыжий чубчик, что всегда торчал слева кокетливо и лихо.

Ряшин, белый как полотно, гаркнул на него:

– Ты, краснокожий, чего рожи строишь? Сядь на свое место. Кошкин взял картуз, важно надел его и сказал довольно равнодушно:

– Некогда сидеть, Иван Павлович. Придется дать еще одну депешу в Питер. На этот раз не о событиях в тюрьме, а о твоем председательствовании. Нельзя доводить людей до такой бесцельной траты патронов и до порчи доброго русского самовара... Честь имею.

– Исключаешься на три... на пять заседаний, – догнал Кошкина раздраженный голос Ряшина.

Все время дремавший Кулагин, не проснувшийся даже при выстрелах, наконец открыл глаза и удивленно спросил:

– Что здесь происходит? Почему вы не толкнули меня? Понимаю: инцидент, Виталий пустил в дело маузер?.. Отчаянная башка. А самовара жаль, я как раз хотел выпить чайку.

Ряшин досадливо оборвал его:

– Баллотируется мое предложение: никаких стачек, никаких выступлений. Протест перед думой. Кто «за»?

Кулагин и Ткаченко подняли руки.

– И за исключение этого бандита из комитета, – предложил Ряшин. Руки опять поднялись, но потом Ткаченко опустил свою так быстро, как будто ее обварило кипятком.

– Принято, – подвел Ряшин итог.

– Не согласен, – запротестовал Ткаченко.

– Уже принято. Далее: нам следует обсудить вопрос о переименовании комитета и всей организации... Я полагаю...

Ткаченко встал. Не нравилось ему это заседание, ох как не нравилось,, но он ничего не мог поделать. С Овсянниковым, Рюминым, Леоном он порвал. А с Ряшиным даже сидеть рядом претило.

А Виталий Овсянников зашел к инженеру Рюмину, надеясь, что он вернулся из поездки по рудникам, где заключал сделки. Но Рюмина дома не было. Тогда Овсянников явился в типографию местной газеты «Утро», предусмотрительно запер за собой дверь и, подозвав совладельца типографии, сказал ему:

– Пишите: «К гражданам Югоринска, к гражданам России... Невиданное побоище в югоринской тюрьме... Сотни раненых, избитых до смерти...»

Совладелец типографии хотел было позвонить по телефону, но Овсянников оборвал провод и повторил:

– Пишите, пишите, сударь, не стесняйтесь. – Достал свой неразлучный маузер, повертел его в руках, как игрушку, и спросил: – Ну-с? На чем мы остановились? Ах, да, на событиях в тюрьме... Так вот... «Кровавое самодержавие совершило новое чудовищное преступление...»

Совладелец писал текст и краснел все более, пока наконец не взорвался и истерически взвизгнул:

– Вы знаете, что это такое?!

– Знаю. Это – воззвание.

– Это – петля на мою шею! Это крах нашей фирмы! Вон из заведения!

Овсянников спокойно взял написанное, прочитал: «Ко всем гражданам Югоринска, ко всем гражданам России... Невиданное побоище в югоринской тюрьме».

– Очень грамотно пишете, похвально. И это хорошо: «Долой самодержавие! » Просто великолепно. – И тоном приказа закончил: – Именем революции – набирать!

И как ни в чем не бывало сел у входной двери, положил маузер на колени и достал папиросы, да спичек не нашел.

– Ребята, дайте прикурить, – попросил у наборщиков.

В это время кто-то из наборщиков озорно крикнул:

– Товарищи, так это же Овсянников! Набирай!

...Рано утром город еще более переполошился:

– Экзекуция все-таки была!

– Была экзекуция, а теперь будет революция.

– Они уже захватили газету!

– Они еще не то захватят!

Это говорили обыватели. Полицмейстер же, которого подняли с постели чуть свет, едва узнав, в чем дело, повесил голову и сказал жене:

– Зарезали без ножа. Мы пропали, милочка. – И вдруг расшумелся на всю квартиру, на весь город: – Арестовать! Закрыть! Конфисковать! Пять тысяч!.. Да нет, не экземпляров. Штрафа пять тысяч! Золотом! – горланил он в трубку телефона.

Издателя оштрафовали, типографию закрыли, но поздно: газета была распродана с быстротой молнии. Завод же буквально был завален свежими, еще пахнущими краской номерами, которые Овсянников доставил сюда на извозчике и сам разнес по цехам.

Ткаченко болтался на заводе, щупал девчат и дурашливо хохотал, когда те поднимали истошный визг, и думал, думал, что бы это выкинуть такое, чтобы чертям стало тошно, но ничего в голову не приходило. И тут он увидел Овсянникова с газетами в руках, в карманах, за голенищами сапог.

– Виталий, чертушка, дай я тебя расцелую. Я от злости девок щупал, а тут такое дело, оказывается. Аида по цехам! Отведу душу.

И оба приступили к делу: Ткаченко – в своем прокатном цехе, Овсянников – в мартеновском, затем Ткаченко – в литейном, Овсянников – в доменном.

– Довольно прохлаждаться! Протестуем против самосуда в тюрьме! Бастуем два дня!

Это кипел Овсянников.

Ткаченко действовал проще – подходил к прокатчику, брал из рук его клещи и, швырнув их в сторону, кричал:

– Хватит, Семен! Успеешь еще хребет гнуть. Поддержим наших ребят, которых избили в тюрьме!

Так родилась эта стачка.

Когда Рюмин и Чургин приехали в Югоринск, завод уже заглох. И хотя на заборах и на заводских стенах кое-где было расклеено обращение комитета к рабочим, и хотя Ряшин поспешил заявить в городской управе, что левые деятели решительно осуждают стачку и анархистские действия одиночек, завод молчал, завод не работал. И магазины закрылись. И извозчики попрятались. И мелкие мастерские остановились, то есть рабочие были на своих местах, но каждый почему-то решил почистить станок, убрать стружки, подмести пол. И, наконец, на дверях банка появилась картонка, на которой было напечатано: «Закрыто». И только городская управа заседала и никак не могла прийти к какому-нибудь решению.

Югоринск ответил на побоище в тюрьме итальянской стачкой...

***

...А Иван Гордеич запил. Запил от того, что увидел на шляху, от того, что сталось с Аленой, что случилось в тюрьме, и в домике его все заходило ходуном от хмельных глоток.

Дед Струков пробовал унять расходившихся гуляк, ругал Ивана Гордеича и его приятелей самыми горячими словами, а больше всего стыдил тетку Гаращиху, плясавшую и распевавшую непотребные песни, но ничего из этого не получилось и он махнул рукой.

– Ну и пейте, дураки стоеросовые, – сказал он и повысил голос: – Жрите зелье, пропадайте, раз забыли пролетарскую совесть, язви вас!

И, со злостью налив в граненый стаканчик водки, осушил его залпом и отчаянна перекосил физиономию, а потом сплюнул и сел за стол закусывать.

Тетка Гаращиха и не замечала его, а, подняв свой переполненный стаканчик, ходила по кругу в комнате и весело бубнила, как это делала Дементьевна:

Полетел комаричек с горя в поле,
Да присел комаричек на дубочек.
Ой, задумался комарик, зажурился,
Почему он на мухе не женился...

И притопывала правой ногой, и жмурила красные глазки хитро и лукаво, будто перед красавцем похвалялась, а рядом с ней, задрав ноги до потолка и распустив зонтом кумачовую рубаху, ходил на руках приятель, земляк ее, – точь-в-точь как это делал прежде Иван Гордеич, – и подметал черной бородой затоптанный, заваленный окурками пол.

Сам Иван Гордеич сидел возле иконостаса, держал в руке стакан с водкой, но не пил, а тупо смотрел в землю тяжким, мутным взглядом, будто впервые ее видел. И вдруг загорланил:

– Пейте! С мастеровым человеком заодно!.. А-а, не нравится? Рот марать жалко?.. А народ не жалко? А меня не жалко, чугунных дел обер-мастера, какому не дают и близко к доменной подойти?.. Нет?.. Так и вас больше нет! Древо вы бесчувственное, а не святые угодники!

Раздался такой грохот, будто все стекла в поселке посыпались. И песня треснула и надорвалась, и тетка Гаращиха перестала вертеться, а как стояла с поднятой стопкой, так и застыла, словно аршин проглотила, и смотрела на иконостас безумными глазами.

И было отчего: Иван Гордеич запустил свой стакан с водкой прямо в святых угодников, а потом сгреб бутылку со стола и ахнул ею по главной, во весь иконостас, серебряной иконе спасителя. И, упав на сундук, обнял его длинными руками и зарыдал.

Дед Струков деловито убрал стекло, вынес его в коридор, а вернувшись в комнату, повелел гостям:

– Выметайся отсель. Все кончилось: водка, гулянка... И мое почтение к вам, язви вас... Живо! Пока эта борода не перемолола вас на труху и меня рикошетом не затронула.

И когда пьяная компания убралась, Иван Гордеич простонал: – Пропал я теперь, кум. В геенне огненной гореть мне на том свете, спалят черти до последней косточки. За святотатство... И за политику твою. Придется в святые места идти, грехи замаливать.

Дед Струков подметал пол веником и бурчал:

– В кутузку тебе след идти, клопов кормить, дураку пьяному, язви те...Эх, и на кой ляд ты мне кумом доводишься!

Иван Гордеич поднялся на ноги, сбычил голову и молчал. Борода его была что растрепанная в непогоду ветла, ворот синей сатиновой рубахи расстегнулся, пояса на ней не было, но он стоял на ногах твердо, и дед Струков заключил: «Не шибко и пьяный. Значит, допекло», – и хотел что-то спросить, да Иван Гордеич оглушил его, как главный соборный колокол:

– Пшел прочь! Через тебя я стал таким! Через твою политику! Разорву на мелкие кусочки и кабану кину, чтоб двор не ковырял!

Дед Струков еще не закончил дела, подметал пол и был вооружен веником, поэтому смело перешел в контратаку:

– Я вот как дам тебе по твоей пьяной башке этим оружием, так ты враз тверезым сделаешься... Завод бастует, ребята содили... солизируют...Фу ты, язви его! Через тебя все памороки отшибло, забыл, как то слово называется... Ложись спать, пока я окончательно не поругался с тобой! – приказал он, размахивая веником и не зная, пустить ли его в дело или подождать малость.

Иван Гордеич понизил голос до шепота:

– Бастует? Завод? Так это же – революция, кум! Чего ж ты молчал, немудрящий политик? – И зашумел: – На завод! В доменный! Покажем им, как с мастеровым народом и с его женками требуется обходиться! – воскликнул он и почему-то потерял равновесие и едва не упал, да дед Струков поддержал его, потом взял под руки и поволок в переднюю половину, как рогожный куль, приговаривая:

– Язви те... Налился, как бочка...

Когда Нефед Миронович с женой и Игнатом Сысоичем приехали в Югоринск на базар, город уже замер и никакого базара не было. Нефед Миронович перепугался: опять революция! А расспросив горожан, струхнул окончательно: Алена в тюрьме! Боже, да что же это сотворилось на белом свете?..

И заторопился в поселок.

В доме Алены он застал не совсем обычную картину. Тут была лишь тетка Гаращиха и наслаждалась одиночеством по-своему – пила водку и бормотала простуженным голосом:

– Затерзали нас казнители, расшиби их гром. И я через тебя пропадаю, мать моя Аленушка, и живота не сожалею ни капельки... Конец и моей жизни вышел...

Нефед Миронович, едва переступив порог, стал туча тучей.

– Эй, рыжая жаба, ты по какому праву попала сюда и каким родом устроила тут кабак? Чи тебе схотелось плетюганов? – распустил он плетку, конец которой держал в руке вместе с рукояткой.

Тетка Гаращиха даже не удостоила его вниманием и заголосила:

И пить будем, и плясать будем,
А смерть придет – помирать будем...

И вдруг дико закричала:

– Караул! Убивают! Кончаюсь заживо, расшиби вас всех...

Это Нефед Миронович огрел ее плетью.

– Заговорила, краснорожая? Прочь из дома, пока душа целая!

– Тю! Ты сбесился? – замахала тетка Гаращиха посиневшими руками. – Я горе твоей дочки оплакиваю, а ты так со мной, нечистый тебя рази! – И, вскочив на ноги, бросилась на своего обидчика с кулаками: – Чего руки распустил? Ты чего руки распустил, говорю, и чистую мастеровую женщину бьешь, ирод? Глазища выцарапаю!

Нефед Миронович отступил, растерянно прогудел:

– Отчипись, непутевая. Сдурела никак? Счастье твое, что ты есть обыкновенная пьяная баба, с какой мне несподручно воевать... Где Аленка?

Тетка Гаращиха безнадежно махнула рукой, выпила водку и бросила стаканчик на стол. Лишь тогда рассказала об Алене.

И что тут поднялось! Нефед Миронович зверем метнулся по всем четырем комнатам, пробежал в коридор, кликнул жену, а вернувшись, размахался плетью и расходился так, что все загремело вокруг.

– Проклятое семя! Крамольники! В пепел всю вашу породу! Начисто, треклятых! Камня на камне не оставить! – шумел он, сам не зная почему гоняясь за теткой Гаращихой, пока наконец не загнал ее под стол в горнице.

Вошли Игнат Сысоич и Дарья Ивановна, услышали причитания тетки Гаращихи и удивленно переглянулись.

– Сбесился, накажи бог, на бабу накинулся заместо того, чтобы дочку вызволять. И скажи, какое у человека должно быть сердце! – возмущался Игнат Сысоич, выволакивая тетку Гаращиху из-под стола. – Сказывай, что тут приключилось, Дорофеевна.

Дарья Ивановна посмотрела на Нефеда Мироновича так, будто хотела сказать что-то гневное, да не нашла слов. Нефед Миронович виновато произнес:

– Извиняй, девка, под горячую руку подвернулась. И я не взял в толк все твои слова, так что не обидься... Какие тут горести еще вышли для нашей дочки, говори как бы по-семейному.

Тетка Гаращиха утерла слезы и рассказала более связно. И неожиданно заключила совсем трезво, вперив взгляд в Нефеда Мироновича:

– Тебя, ирода, под стол загнать да плетюганов дать! И всем вашим властям окаянным печенки вытряхнуть! И скинуть со всех мест!

Нефед Миронович потемнел, заворочался на стуле, потом встал, прошелся по комнате взад-вперед и объявил Игнату Сысоичу:

– Идем в полицию, сват. Мы им покажем кузькину мать и порядки разные. Я им покажу, как след обходиться с Загорулькиным семейством, коросты клятые. Аленку бить! Мою дочку! Да кто они такие, властя тутошние подзаборные?

Игнат Сысоич хорошо знал: ничего они не добьются, никого не удивят и не настращают. Но разочаровывать Нефеда Мироновича не стал и с готовностью согласился:

– Я с дорогой душой, сват. Пускай эти хамлеты, кандальщики при погонах, знают, что у наших детей тоже есть кровные родители, какие способные постоять за свое семейство и по морде дать. Идем, идем, сват...

Ни в полицию, ни в тюремную канцелярию казаки их не пустили и даже разговаривать с ними не стали. Нефед Миронович сначала расшумелся, требуя Алену и грозясь наказным атаманом, но потом притих, стал упрашивать казаков и растолковывать, кто он такой и чего ради просится к начальнику тюрьмы, и наконец смолк и обмяк. Его никто и слушать не хотел, а, наоборот, станичники пригрозили, что и ему не миновать лиха, если он не уйдет отсюда подобру-поздорову.

Нефед Миронович зверем косился на станичников, на толпившихся поодаль любопытных и вновь наседал на старшего урядника, что попался ему на глаза:

– Ты, сопля усатая, я тебя образумлю, как по-людски обходиться со своими хуторянами. Я сейчас как отобью депешу сыну, так он враз приедет и прочитает такую молитву, что вы и мать родную не воспомяните, нехристи.

Урядник помахивал плеткой и незлобиво говорил:

– Нефед, проваливай отсель за-ради бога, пока ребра находятся в целости. Не то, видит бог, я образумлю тебя нагайкой за такое богохульство супротив трона. Тут тебе не Кундрючевка, парень, и это надо в понятии держать.

Нефед Миронович узнал в уряднике знакомого казака из соседней с Кундрючевкой станицы, ожесточенно сплюнул и потащил Игната Сысоича за руку, бубня что-то ругательное. И лишь дав телеграмму Якову, он выговорился более определенно:

– А все через вас, голозадых крамольников, пропасти на вас нету, приходится терпеть такую срамоту перед всякими казачишками. Вот подам в духовную консисторию и востребую развод. И Аленке и Яшке. Под три чорты мне такое сродствие, через какое у моего семейства жизни нету, а только одни жилы дергаются...

Игнату Сысоичу было не до его угроз. Он вздыхал, горько качал головой и не знал, что же придумать и как помочь Алене. Одно он знал хорошо: будь сейчас здесь Чургин – все обошлось бы как и следует. И он хотел дать телеграмму в Александровск и попросил чиновника, который писал телеграмму Якову, помочь, да подвернулся под руку телеграфист Анатолий Кошкин, поздоровался по-свойски и сообщил: Чургин здесь, в городе.

И у Игната Сысоича повеселели глаза, и он вздохнул облегченно и радостно.

– Ну, спасибо, сынок Толя, что легкость душе возвестил. А то я, дурак старый, совсем духом упал. А тут еще этот сват, черти бы на нем пахали, такое стал молоть, что впору по губам давать. Про крамольников болтал, какие, мол, виноваты во всем, а, значит, и про Леона... – прошептал он Кошкину и вышел на улицу, где его ждал Нефед Миронович.

Домой возвращались молча. И дома ничего особенного поначалу не случилось, и Нефед Миронович лишь ругал станичников на все лады и грозился уряднику всеми холодными, когда тот вернется со службы. Но когда сели обедать, он сказал, как бы продолжая разговор, начатый возле тюрьмы.

– Вот так, значится, Игнат: надумал я окончательно составить прошение в консисторию, чтобы разогрешили законный развод Аленки с Левкой. Да, гляди, доведется и за Яшку хлопотать. Хватит с меня такого сродствия, сыт по горло.

Дарья Ивановна вытирала все время слезившиеся глаза и молча подавала на стол, но, услышав такое, она взорвалась:

– В какую консисторию? За-ради чего тебе приспичило срамоты хватить? Ох, Нефед, накличешь ты новую беду на своих детей...

– Не твоего ума дело, – огрызнулся Нефед Миронович. – И подворье теперь окончательно расторгую, чтоб и духу не осталось от такой житухи тутошней. Все расторгую. До нитки! И магазин свелю Яшке продать, чтоб не мозолил глаза. Так-то.

Игнат Сысоич миролюбиво отговаривал его:

– Ешь, сват, пока борщ не захолонул, и пока я не треснул вот этой ложкой, – показал он большую деревянную ложку, – по твоей шибко умной башке. Решать за детей, за Алену чи хоть бы и Левку! Да на тебе крест православный есть?

Нефед Миронович сопел, хлебал борщ, жевал темный хлеб и молчал. Казалось, разговор кончился миром. Дарья Ивановна даже перекрестилась и налила по стаканчику водки. Нефед Миронович глянул на стаканчики, и показалось ему, что Игнату Сысоичу перепало больше. И именно это и испортило вконец настроение Нефеда Мироновича: «Да какое отношение имеют эти голозадые сваты Дороховы к этому борщу, к этой водке и вообще к дому этому, что приезжают сюда, как в свою паршивую хату, рассаживаются, как царские послы, и уплетают за обе щеки все, что видит глаз, да еще попрекают, что ты чуть ли не басурман? И Дарья – нет положить лучший кусок мужу чи хоть бы водки добавить, так она завсегда метит угодить этому беспортошному, любови своей девчачьей».

– Тьфу! – заключил Нефед Миронович свои невеселые думы. Игнат Сысоич стрельнул в него темным взглядом, взял свой стаканчик и предложил:

– Прополоснем за детей наших. И ты налей себе, сваха. Илюша, зятек мой, беспременно вызволит Алену, сердцем чую. Так что ты, сват, придержи слюни и не плюйся, как верблюд.

И тут Нефед Миронович трахнул ложкой об угол стола так, что она разлетелась вдребезги.

– Не держатся мои слюни! И жилы не держатся смотреть на тебя, как ты уплетаешь дармаковский харч и наставляешь меня уму-разуму. И я так тебе скажу: под три чорты твои советы и все наипрочее. Подаю в духовную консисторию и прикончу такое сродствие, через какое вы опозорили все мои седые волосья.

Дарья Ивановна от стыда не знала, куда смотреть, и мягко попеняла:

– Нефед, да рази ж так можно со сватом?.. И дом все же таки нажили дети наши... – и вновь всхлипнула, закрыв глаза косынкой.

Нефеду Мироновичу, казалось, только этого и недоставало: он шлепнул оставшимся от ложки держаком по столу, вырвал из рук Игната Сысоича стаканчик с водкой и отставил его в сторону.

Но Игнат Сысоич взял его, опорожнил, сказал:

– Подавай. Все одно ты и без консистории всем жизнь испоганил. Если бы не твои проделки, все обошлось бы как у людей и дети наши жили бы припеваючи. Вот мое последнее слово. И угомонись ради бога, пока я тебя не благословил вон той кочергой.

– Нефед, Христом-богом молю... – жалобно простонала Дарья Ивановна, собиравшая посуду.

Тихо вошел Чургин, вернее, сначала вошла Алена, а за ней – Чургин., И в доме замерли все звуки.

Дарья Ивановна бросилась к Алене на грудь и болезненно запричитала:

– Да родимая ж моя доча, кровинушка горемычная, да на кого ж ты стала похожая...

Алена, бледная и худая, как после тяжкой хворобы, еле стояла на ногах. Она поняла, что тут только что произошло, но ей сейчас было не до этого... Ей тошно было глядеть на белый свет, а не только на разъяренного отца, и она тотчас ушла в спальню, сопровождаемая матерью и Чургиным.

Нефед Миронович смотрел на нее мрачными глазами, переглянулся с Игнатом Сысоичем и вздохнул всей утробой.

– Вот, значится, как ноне с единокровными родителями обходятся: ни слова ласкового, ни поклона. Прошла и глазом не моргнула. А мы через нее чуть с тобой горлянки не перехватили один другому... Ох, боже, боже, за какую провинность ты навязал мне такую судьбу треклятую! – Он тяжело опустился на стул. – Дай на цигарку, сват. И бросим считаться, какой из нас – лиходей. Пропала жизня у наших детей, навовсе пропала и не возвернется теперь никогда...

Игнат Сысоич дал ему кисет, помог скрутить «козью ножку» и подбодрил:

– Ничего, жизнь, она мудрей нас с тобой и знает, как и куда ей повернуть. И она еще повернется к нашим детям всем обличьем и облюбует для них такое местечко под солнышком, аж ты рот раззявишь от зависти...

– Облюбует, по-твоему?

– Беспременно облюбует, – категорически уверил Игнат Сысоич. – Аж еще лучше, чем ты, будут жить, придет черед. Молодое дело, оно сроду такое: попервости ни туды ни сюды, а как наклюнется удача – так враз все лихости останутся за двором. Хата начнет ломиться от добра! Самокоски разные чи хоть бы табуны скотины привалит, а это ж – капитал!

– Привалит, думаешь?

– Бог не даст сбрехать, – перекрестился Игнат Сысоич. – Да ты вспомни, как сам начинал. С пары бычат да дырявого целкового, какой батька не успел пропить. А теперь куда вымахал да и сына поставил на ноги как?.. Так-то, парень, – подсластил Игнат Сысоич.

Нефед Миронович растаял, как сахарный пряник, и долго слюнявил цигарку.

– Вот за это я и уважение имею к тебе еще с молодых лет. Ты в любом разе узришь светлую блесточку, а мне только черное чертевье лезет в глаза. Вот где мы различаемся, парень. И, должно, тут корень наших ошибок... Эх, умела мать зачать, да не сумела ума дать! – сокрушенно заключил Нефед Миронович и весь стал внимание: в спаленке надрывно, болезненно закашляла Алена...

Нефед Миронович покачал головой и безнадежно проговорил:

– Все. Отходилась Аленка. Чахотка. Эх! – и поплелся к спальне. Игнат Сысоич прошептал:

– Не каркай... Она степных кровей, сдюжит, бог даст...

Алена лежала на кровати с закрытыми глазами. Все у нее болело – спина, грудь, ноги, но больше всего болела душа. И не потому, что стражник так бессердечно ударил ее прикладом винтовки и, казалось, все отшиб внутри: хворь она пересилит, боль в груди пройдет, ссадины на ногах заживут. Но вот как ей жить дальше, на что надеяться и чего ждать? Алена хотела сейчас, как никогда прежде, жить и жить, и ей стыдно было даже вспомнить, что она пыталась наложить на себя руки. Ей ли пристало пойти на такое, когда она и создана была для того, чтобы не уступать самому черту, а биться за свое счастье, за радость, за жизнь до последней кровинки, до последнего вздоха? И ведь билась же и с отцом, и с Яковом, и со всей Кундрючевкой и одержала верх. Даже над законом, даже над церковью.

Алена хорошо понимала: ни отец, ни брат, ни чужие люди – никто во всем свете не повинен в том, что ее жизнь сложилась не так, как она хотела. В этом была повинна одна она и никто больше. И она хотела сама искупить вину пусть ценой и несуразной и тяжкой, но искупить, даже страданием, даже заточением. Но она не могла и этого сделать, не дали сделать. И только подвела людей, подвела заключенных, запевших революционные песни и тоже попавших под приклады...

Чургин сидел возле кровати на стуле, посматривал на ее белое лицо и закрытые глаза и тревожился все больше. Тюремный доктор сказал: дело может кончиться плохо, если не принять немедленных мер. А что предпринять? Положить в хорошую больницу? Но для этого надо ехать в Харьков... Выдержит ли Алена?

И в это время голова Алены заметалась по подушке, как в жару, и услышал Чургин:

– В монастырь... В келью... Ох, маменька, что я наделала со своей жизнью...

Дарья Ивановна сидела на кровати и тихо плакала. Услышав такое, она перекрестилась и испуганно уставилась на Чургина, будто спрашивая: «Вы слышали? Скажите же ей что-нибудь!» А Алене ответила:

– Помолчи, донюшка, тебе нельзя разговаривать... Ох, горюшко мое ,да что ж они сделали с тобой, богом клятые...

Чургин посчитал пульс Алены: пульс был очень частый. Увидев стоявших у двери Нефеда Мироновича и Игната Сысоича, он поманил их, негромко сказал:

– Льда. Скорее. На мельнице есть. А лучше – доктора, я напишу записку. – И, достав блокнотик, стал писать, а Алене говорил: – Ничего, милая, поправишься, и мы с тобой еще поиграем в горелки... А в монастырь что ж? В монастырь только несчастные уходят, обиженные судьбой и богом. А ты у нас – молодец. Всю тюрьму подняла, весь завод... Потерпи, милая, сейчас придет доктор...

Изо рта у Алены пошла кровь, и Чургин торопливо сказал:

– Врача. Быстро. И воды. Как можно холодней, сваха.

Нефед Миронович схватил записку, Игнат Сысоич засуетился, но забыл, где висит картуз. Наконец оба выбежали из дому, а через несколько минут уж были у заводской больницы – благо она находилась недалеко. Тут Нефед Миронович остановился, отдышался и еле слышно промолвил:

– Иди, сват... к докторам... Я запалился, все тело трусится... Эх, и Яшка отчихнулся, не приехал! – и сел на порожек в полном отчаянии.

Игнат Сысоич барабанил кулаком в дверь приемного покоя и думал: «Алена больше не жилец на этом свете».

С треском ударил гром и покатился над всей округой, а через секунду пошел крупный косой дождь.

Нефед Миронович сокрушенно качал головой и бубнил:

– То – в острог, теперь – в монастырь надумала... Да за какую же провинность, боже?! – воскликнул он, подняв красные глаза к небу, и, вскочив на ноги, взметнул кулаки и неистово крикнул: – Не дам! Нет таких прав!

Но небо оглохло от грохота, и метало молнии, и обрушивало на землю, на Нефеда Мироновича потоки воды.

***

Виталий Овсянников был взбешен и ходил по кабинету Рюмина и мучил свою красивую золотую шевелюру то одной пятерней, то сразу двумя. И было отчего: он только что узнал, что комитет отстранил его от всех дел, как не порвавшего с эсерами, анархиста, хулигана и карьериста, своими безумными действиями могущего навлечь такие меры властей, после которых нечего будет и говорить о какой-то политической деятельности в Югоринске вообще. Так было записано в протоколе.

И еще одно решение продиктовал Ряшин: «Имея в виду, что политические условия в стране изменились в пользу реакции; полагая, что в этих условиях деятельность комитета РСДРП небезопасна и может навлечь на активистов рабочих излишние кары правительства; считая, что в данный момент главной опорой всей деятельности всякого социалиста должна и может являться Государственная дума и ее социал-демократическая фракция; наконец, исходя из того, что задачи пролетариата в настоящий момент диктуют всякому сознательному марксисту необходимость всемерной защиты экономических интересов пролетариата и политического его просвещения в видах нового подъема революции, – считать деятельность Югоринского комитета в прежнем виде нецелесообразной и опасной, а посему упразднить его и учредить вместо комитета Югоринский союз металлистов во главе с правлением...»

Это Ткаченко прочитал Овсянникову протокол, который он вел на заседании комитета, и сказал:

– Вот так мы целуемся со Столыпиным, дружище, а вам даем от ворот поворот. Я, конечно, не особенно разделяю это предательство, но... но так сложилась моя жизнь. Ненавижу Леона и всех. За Ольгу. Она была бы моей женой, если бы...

– Идиот ты, Сергей. Но можешь быть человеком, как только что был на заводе.

– Я люблю дело, поэтому и был. И поэтому мне нравится поступок Алены. Молодец. И ты нравишься, черт нечесаный. Есть что-то общее у нас троих в характере. И в жизни не холостяцкой и не вдовьей. Но... – развел он руками-кувалдами и стеснительно сказал: – Но за Ивана Павловича я могу и башку оторвать. Он – мой учитель. Так что извиняй и не поминай лихом,

Овсянников не извинил, а лихом помянул таким, что у Ткаченко дух перехватило:

– Мразь! Падаль! Подонки! На воздух, к черту на рога! Всех! И Ряшина, и тебя, сукиного сына...

... Вот почему Виталий Овсянников был разъярен, был готов сровнять с землей расписанный, как пасхальное яичко, домик Ряшина вместе с его обладателем.

– Коль я – эсер, мне и положено действовать сообразно этому. И я буду так именно и действовать. К эсерам, Виталий Овсянников! К черту на рога, лишь бы не в Югоринске, лишь бы не вместе с этим прохвостом столыпинским, с Ряшиным. Сколько он будет морочить людям голову и пакостить революции? Уберу завтра же. Сегодня же. А там – судите меня, как анархиста или эсера, уже по заслугам, а не за здорово живешь.

Пришел Чургин, и Рюмин тревожно спросил:

– Ну как она?

– Положили в больницу. Монастырем бредила. И втемяшится же такое!.. Как завод?

– Стоит. Пора идти в цехи.

Овсянников обернулся и удивленно переспросил:

– Алена – в монастырь?.. Да она представляет, что это такое?

Чургин снял форменную куртку, повесил фуражку на дверной косяк и ответил:

– В бреду болтала. Но может статься, что случится наяву. Как и у всех не в меру горячих голов. Мне Ткаченко встретился, рассказывал о самоваре... Слышь, Михаил? Виталий изрешетил самовар Ряшина. Новенький, говорит, был. Ряшин паял-паял и бросил. Вот что значит классовая борьба.

Овсянников взорвался:

– Уберу. Все равно. Столыпина не удалось – удовольствуюсь его поклонником, черт возьми!

Чургин поправил пробор и отдал расческу Овсянникову:

– Причешись маленько, а то страшно смотреть.

Овсянников машинально взял расческу, причесался и вернул ее. И вдруг, схватив фуражку, кинулся было из кабинета, да Чургин поймал его за руку, потом обнял и, подведя к дивану, сказал, как будто ничего не заметил:

– Расскажи толком. А то горишь, а что к чему – не понять. – И, запустив руку под пиджак Овсянникову, извлек маузер, повертел его в руках и водворил на прежнее место. – Добрая штука, да глупому, кажется, досталась. Как находишь?

Рюмин улыбнулся, сел в кресло и стал писать что-то, а Овсянников качал головой и молчал. Ну что ты ему скажешь, этому Чургину? Тут такие треволнения, а он хоть бы бровью повел. Но пришлось набраться хладнокровия и рассказать обо всем по порядку.

Чургин слушал его и думал. Алена устроила бунт в тюрьме. Завод, мастерские, весь город поднялись стихийно. А где организация? Ее опять захватил Ряшин.

И невесело сказал:

– Да... Неважные наши дела. Даже плохие. Даже очень плохие. И не потому, что реакция одержала победу, что маловеры вознамерились приспособиться к Столыпину и приспособить политическую деятельность партии к легальным возможностям. Плохие дела потому, что нас осталось слишком мало. Ряшин – что? Мелкая сошка. Дело не в нем. Дело в том, что есть Богданов со своей новой философией, есть Луначарский со своей р-р-революционной религией. Есть еще Мартов, Аксельрод, Троцкий и многие личности, для коих революция, марксизм всегда были – нож в горло. И, наконец, есть ЦК, который добру и злу внимает равнодушно. Короче: будь Ряшин явление местное – мы справились бы с этим своими силами. Но это – явление всероссийское: ликвидационалисты и легалисты, рвущие с марксизмом последние нити...

Он умолк, поднялся устало, по-стариковски, и медленно заходил по кабинету, а Рюмин и Овсянников недоумевали: перехватил? Так ли уж черт страшен, как то кажется? ЦК действительно не подает признаков жизни. И губернский центр не особенно обременяет себя делом. Да, прошел слух, что Богданов и Луначарский что-то там придумали несуразное. Все это так. Но достаточно ли этого для такого серьезного обобщения? Поболтают, пооригинальничают малость – теперь это модно – и на том кончится. А о Мартове и Троцком партийцы наслышаны предостаточно, разберутся, что к чему.

Рюмин возразил первым:

– Что-то в мрачных красках все нарисовал, Илья. Так ли уж все страшно, как ты изобразил?

Овсянников был более решителен и сказал:

– Выгнать всех из организации – и вся забота. Исключить. Немедленно.

Чургин понимал их: ему-то хорошо, ему Ленин говорил, а они, по всей видимости, еще и не читали ни выдумок Богданова, ни статей Луначарского.

И он негромко, с тревогой заключил:

– Вот что означает отсутствие в России Владимира Ильича. А теперь судите, что нам предстоит делать. И твоей огненной душе – в частности, Виталий... – тронул он за плечо Овсянникова и, достав из-за пояса книги, положил их на стол и добавил: – Врагов надо знать тем лучше, чем успешнее мы намереваемся громить их. А что мы их разгромим – в том ,я полагаю, вы не сомневаетесь.

Рюмин и Овсянников взяли со стола книги и стали перелистывать – то были философские работы Богданова и статьи Луначарского.

Чургин шутливо остановил их, сказал Рюмину:

– Ты бы поставил чайку, Михаил. Выпьем по стаканчику – и на завод. Стачке надо придать организованный характер. И принять протест. Ты набросал проект?

– На столе. Я пойду с вами.

– Ты останешься дома. Мы с Виталием все сделаем сами.

Рюмин пожал плечами и ушел готовить чай, а Чургин продолжал:

– Виталий, тебе придется собираться в Питер. Или даже за границу. Отвезешь деньги для «Пролетария». Собрали шахтеры и железнодорожники. И разыщешь Луку Матвеича. Обещал приехать в наши края, а попал за границу. – Ольга сообщила. А затем вызволишь Леона – он в Вологодской губернии.

– Но ведь они меня исключили...

– Они – это не партия, милый. Они исключили, а мы, комитет, восстановим. Так что собирайся. Можно попытаться увезти в Питер Оксану: тебе будет веселей, и ей, быть может, Питер кое о чем напомнит, и будет время подумать, стоит ли возвращаться к Якову, как она там пишет, – кивнул Чургин на письмо, что выглядывало из книги. – Можешь прочитать, если хочешь.

Овсянников торопливо вынул письмо, прочитал.

– Безобразие! Подлость! Это не она писала! Это они сочинили, генерал и его сестра. Ах, Оксана, Оксана, глупая, что с тобой делают...

– Сядь, милый, и прежде всего успокойся, – мягко посоветовал Чургин и угостил его длинной и тонкой, как соломинка, папиросой.

Овсянников сел на диван, но и там ему было не очень удобно, и он ворочался, приподнимался, вновь садился и вновь схватывался, будто на диване лежал еж.

Чургин дал ему прикурить и размеренно заходил по кабинету, ожидая Рюмина и поглядывая в сторону кухни. Нравился ему Виталий, и его неуемная горячность, и его золотая шевелюра, которую он так бессердечно терзал, и даже эта его грусть и досада, делавшая его худощавое, худущее даже, продолговатое лицо холодно-строгим и как бы высеченным из гранита. Да, не может он забыть предмета своего юношеского увлечения, но что же делать?

Овсянников молчал и уже не вертелся на диване, а притих, приуныл и мучил, мучил папиросу.

Вошел Рюмин с подносом в руке, с чашечками чаю на нем и бутербродами, и весело возвестил:

– Прошу, милостивые государи: отменный, истинно холостяцкий ужин... – и осекся, поняв, что тут что-то происходит или произошло. Но, увидев письмо на столе, которое лежало раскрытым, подошел, бегло прочитал и иронически усмехнулся: – Понимаю: наша очаровательная, наша р-р-революционная Афродита решила порвать с нами все дипломатические отношения... Какой пассаж!

Овсянников встал, резко сказал:

– Михаил, я не привык, чтобы о моих друзьях болтали черт знает что. Оксана есть Оксана, а ты – всего-навсего брат того, кого она действительно любила.

– Загорелась и угасла, как свеча, ты хочешь сказать?

– Не она первая, некоторые зажигаются, как фейерверк, а угасают, как осиновая лучина, – отпарировал Овсянников.

Это был намек довольно прозрачный, и он-то вывел Рюмина из себя.

– Вы! – перешел он на официальный тон. – Извольте запомнить: я не привык к тому, чтобы у меня болтали всякий вздор. Швыряли бы лучше бомбы в полицмейстеров, чем поучать меня. – И он поставил поднос на стол так, что одна чашечка опрокинулась и залила кипятком книги, письмо, бумаги. И пошел прочь.

Овсянников метнулся вслед за ним, но Чургин остановил его:

– Спокойнее, Виталий.

Овсянников надел шляпу, взял трость и сказал Чургину:

– Я согласен, Илья. Еду за границу. Не то меня придется исключать из партии из-за некоторых господ.

Чургин взял со стола книгу и, смахнув с нее остатки чая, отдал Овсянникову:

– Будешь читать. Сегодня. Всю ночь. А завтра вернешь. И еще: зайдешь к Алене, узнаешь, как она, и скажешь, что ты едешь вызволять Леона. Кстати, следовало бы раздобыть офицерскую форму и настоящие бумаги какие-нибудь. Полагаю, что это тебе пригодится. Ну-с, а теперь, – посмотрел он на часы и спрятал их в карманчик жилета, – теперь – на завод. По дороге обсудим твое положение, а вернее всего – положение Ряшина и его подручных. С ними следует расставаться. Михаил, где ты там? Нам пора.

Рюмин уже стоял одетым и ждал:

– Я иду с вами.

– Тебе не следует быть с нами.

– Я иду с вами, – повторил Рюмин.

Когда вышли на улицу, Чургин попенял громко, чтобы слышал шагавший впереди Овсянников:

– И далась вам эта Оксана... Имейте в виду оба: если вы будете бросаться друг на друга, как драчливые петухи, я вынужден буду напомнить вам о некоторых вещах, уважаемые, – жестко заключил он.

Рюмин помолчал немного, взял Овсянникова за руку и пожал ее:

– Извини, Виталий.

Умел Чургин притушить то, что не тушится.

Глава вторая

У Якова было полно своих забот, и он колесил по степи на дрожках, спал где приходилось, ел что попадалось под руку и тревожно посматривал на небо: все ли оттуда вылилось?

Но в небе творилось что-то невероятное. Дни и ночи метались в нем молнии, вдоль и поперек расписывали его огненными змеями, и оно полыхало то ослепительно белыми, то голубыми, то розовыми сполохами, и такая канонада стояла над землей, что она качалась и дрожала, и вот-вот, казалось, разверзнется и тогда наступит конец света.

Все перепуталось в этом году в небе: тучи неслись то на север и извергали потоки ливня, то с севера на юг и поливали все сущее еще с большим ожесточением, потом клубились и лезли одна на другую уже с востока и все повторялось сначала, а то наваливались с запада, и тогда творилось совсем непостижимое: на землю лились океаны воды.

А гроза валила вековые деревья, разила случайных прохожих, скот, птицу и зверя, срывала крыши с барских особняков и крестьянских халуп и перекидывала их через улицы, как бумажные. Оттого люди и молились денно и нощно и просили бога помилосердствовать, пощадить род человеческий и не топить хлеба, выращенные великой ценой голода и маеты минувшего года.

Но теперь все было позади, и над степью, над кручеными и перекрученными хлебами и травами, над разыгравшимися, как в половодье, балками и низинами, над общипанными ветром древними курганами и слободами чугунно-тяжким туманом нависли сумерки. Они заслонили солнце, заволокли улицы и хаты, макушки столетних тополей, ветряки на выгонах, даже церковные маковки, и все на многие версты потеряло свои привычные очертания и словно растворилось в черном мареве.

И удивительная тишина и тихая грусть были сейчас в степи, и безлюдье такое, как будто никто и не жил здесь, и даже лая собак не было слышно или голосистой предвечерней переклички петухов, хотя грозы отступили и только далеко на горизонте нет-нет да и полыхали еще кроваво-красные огнища, вспарывали полнеба и зажигали его багряным светом. И тогда отчетливо были видны синие громады туч, готовые опять навалиться на степи и прикончить-таки всех смертных.

Оттого и было сумеречно, хотя солнце еще не заходило и светило где-то за тучами, да не могло пробиться к земле – слишком мрачные и громоздкие были они и закрыли ее начисто.

Яков озирался по сторонам, смотрел на небо и качал головой: если солнца не будет еще несколько дней, хлеба вымокнут и пропадут.

– Да-а... Натерпелись люди страху, а вернее – наш брат. Мужику что? У него три десятинки хлеба да полкобылы живности. А тут – тысячи десятин, тысячи голов скота. Чернопятов до могилы запомнит этот год: отару как корова языком слизнула, а это – три тысячи овец. Спасибо, мой чабан прибил их к моим отарам. А экономию так тряхнуло, что колонны посыпались, как картонные, – вековые барские колонны... Впрочем, барским след: бог покарал... Милейший Аристарх Нилович, конечно, потребует от меня своих овец. То-то будет потеха... Интересно, как там мой родитель? Уцелело ли хозяйство? – вслух рассуждал он, приближаясь к имению впервые за несколько дней, и усмехнулся каким-то своим мыслям, но потом сказал: – А я в рубашке народился. Везет! Конем и раззявой приказчиком только и отделался, шибануло на моих глазах. Но зато отарка приблудилась. Вот так-то, батя. А вы хапаете крохи и торжествуете, а потом беду кличете на свою и нашу с Аленкой головы... Да, надо Аленку проведать, – вспомнил он о сестре. И – удивительно: не вспомнил об Оксане.

Ехал Яков медленно, как после неимоверно трудной работы, механически поглаживал мокрого, со взъерошенной шерстью, волчонка, подобранного на дороге и перекинутого через сиденье дрожек, и то и дело щупал пазуху: там ли куропатка, не выскользнула ли? Но куропатка, тоже подобранная на дороге, была под его сорочкой, уже потеплевшая, и он слышал, как бьется ее сердце, и гладил ее через свою сорочку, бывшую несколько дней назад белоснежной, с подвернутыми до локтей рукавами, а сейчас – сплошная грязь. И весь он был сплошная грязь: лицо, ноги, бриджи, даже кончик его тонкого, немного хищного носа.

Сто раз он промокал до костей и не успевал обсушиться, чтобы промокнуть вновь, не успевал потому, что был под открытым небом, возле хозяйства, с чабанами, гуртоправами – со всеми своими рабочими.

Сейчас наконец Яков возвращался домой – усталый предельно, но довольный собой, людьми, делами: грозы ничего особенного его хозяйству не причинили, разве что растрепали немного озимку да смыли сотню десятин яровых. Но что такое сотня, если их у него было посеяно десять тысяч? Поэтому он – в который раз – с великим облегчением повторял;

– Везет нам, брат. А вот твоему папаше – неизвестно; может, гроза тоже шибанула, – поглаживал он волчонка, но тот не подавал никаких признаков жизни. Тогда Яков заглядывал себе за пазуху, где сушилась куропатка. – И тебе везет, дорогая: я спас твою птичью жизнь, не то лиса распотрошила бы за милую душу. А у тебя, должно, детишки есть. И у меня есть... Сын... А его вот нет со мной...

Он положил вожжи на сиденье, бережно достал куропатку и, подув на ее серые, с краснинкой, перья, прижал к колючей, щетинистой щеке да так и не выпускал больше из рук... И думал: «А все-таки страшна еще стихия, и мы, смертные человеки, кажемся в сравнении с нею табуном овец. Как революция: возникает вдруг, без всякого предупреждения. Но на революцию есть узда, есть солдаты, а перед природой – все мы ничтожества... Да-а, а пролетарии и мужички тоже нагнали страху – благо быстро выдохлись. Интересно, надолго ли все угомонились? Лет на пять? Десять?» – рассуждал он и вдруг увидел: впереди, над лужами воды, прямо по воздуху, навстречу ему двигалось что-то белое-белое, как снег. Он хотел крикнуть: «Оксана!», но голоса не было и сил не было, чтобы броситься вперед, и он не знал, что делать. Оксана плыла к нему из черной ночи и была такая светлая, что глаза резало от сияния, которое она излучала. И он забыл обо всех треволнениях, напряг все силы и рванулся с места, взмахнул руками и услышал странный звук: «Тр-р-р!»

Он открыл глаза и тут понял, что задремал, а куропатка выпорхнула из его рук и исчезла в мареве сумерек.

– Улетела. Глупая. Пропадешь ведь! Ну, дело твое. Жаль, только, что Оксану не дала посмотреть. Та тоже летела ко мне... Эх, дела! Сколько раз уже видел ее во сне – и всегда вот так: мелькнет – и поминай как звали. Поеду-ка в Новочеркасск и украду вместе с сыном. Брр-р! – вздрогнул он и сердито крикнул на рысака: – Орел, заснул, что ли?! Дома будем отсыпаться.

Рысак рванул с места и пошел рысью, так, что и грязь и брызги воды взметнулись из-под его копыт.

Дома Якова ожидали гости: он еще издали услышал звуки пианино, увидел раскрытые окна, яркий свет в гостиной и удивленно пожал плечами: «Оксана? Не может быть! Монахиня Френина? Это было бы слишком...».

Устя отдала ему телеграмму из Югоринска и сообщила: помещик Френин с дочерью дожидаются более часа.

Яков готов был повернуть коня и уехать опять в степь. Какие могут быть гости, когда он еле на ногах стоит, даже несколько раз засыпал на дрожках!

А тут еще эта телеграмма: Алену избили! За что? Кто и по какому праву? Но сейчас он не мог покинуть имения и лишь со злостью посмотрел на собственный дом, где были гости, и направился к ним. Вошел он тихо и остановился на пороге.

Старый помещик преспокойно похрапывал в кресле, вобрав лысую голову в плечи, а дочь его, вся в белом, с открытой шеей и спиной, музицировала и поглядывала на изящные, в фарфоре, часы.

Яков готов был гаркнуть: «Слушайте, милостивые государи, какого черта вы явились в такую погоду, в такое время?!» Но для Френина сейчас хоть небо разверзнись, он не тронется с места без того, чтобы не распить бутылку коньяку, а дочери его что-то вообще не сидится в своей келье – . она уже в третий раз появляется здесь за последнее время. «Или ни в каком монастыре она не обитает, а облачилась в черный балахон ради экзотики?» – подумал Яков и сухо сказал:

– Добрый вечер. Извините, что задержал вас. Чем обязан?..

Френина обернулась на винтовом стуле, нежно улыбнулась и принялась разглядывать Якова. Старый же помещик, едва приоткрыв правый глаз и все еще продолжая дремать левым, воскликнул:

– Привидение! Исчадие ада! Браво, черт подери! Сразу видно, что человек спасал свои миллионы от кары господней... Виноват, от стихии... А теперь – мадеры, или самого Шустова, или хереса... Устя, слышишь? А лучше – все разом. Я кончил свои деловые предложения, – заключил он, гримасничая, и потер руки в предвкушении удовольствия.

Яков подошел к Френиной, хотел поцеловать ей руку, но она с напускной строгостью сказала:

– Приведите себя в надлежащий вид... Великомученик несчастненький, – но руку все же дала, а когда Яков приложился к ней, провела пахучей ладонью по его лицу. – Не ожидал? Проездом в свои места. Меня-то осчастливили: в настоятельницы пошла.

– Ты? В настоятельницы святого места?.. – искренне удивился Яков, но Френин, уже ставивший бокалы на стол, подтвердил:

– Да, да, сосед: настоятельница святого ноева ковчега. За сколько? За десять тысяч, моих кровных десять тысяч, что ты заплатил за мою землю. Так что придется тебе добавить мне хотя бы... пять. Или мне останется продать душу дьяволу, как доктор Фаустус...

– Согласен, сосед, – миролюбиво ответил Яков.

Старый помещик торжественно стал перед образами и фальцетом пропел:

– Благодарю тебя, отец Саваоф, что ты, разумеется с моей помощью, воспитал из этого разбойника такое милое создание. Клянусь, что я лучше пропью все пять тысяч, чем отдам их своему чаду на потребу грешной плоти благочестивого собрания твоих послушниц. Аминь...

– ПапА, не кощунствуй! А то Яков не даст на нашу обитель ни копейки.

– Не дам, – подтвердил Яков.

– Слышала, дочь моя? – ехидничал старый помещик.

– Не слышала.

– Ну, дело твое... Я дьявольски проголодался. Яков, чертушка, скорее умывайтесь и велите Устинье накрывать на стол. У меня нет больше времени терзать живот свой соблазнами сей райской обители.

– С цыганами или без?..

– Нет. Их гром расшиб, несчастненьких. Развлекали моего милейшего соседа Аристарха Ниловича и легли костьми. А он сам – оглох, а супруга – насмерть. Боже, за что ты покарал так немилосердно одного из самых почтеннейших крепостников и разрушил его осиное гнездышко? – воздел он очи к потолку в искренней скорби и вдруг заплясал, запел и захлопал в ладоши:

Ах ты, сукин сын, камаринский мужик...
Тебе нечего отныне да тужить.
Крепостник наказан боженькой...

– ПапА! – властно прервала его дочь. – Перестань паясничать, не то я отправлю тебя...

– В келью? На цепи? Ну, дитя мое, здесь не монастырь, а я не блудница-непослушница. За меня мой дружок Яков всю вашу святую обитель перевернет вверх ногами. Что, вру? Подтверди, Яков.

– За вас живота не пощажу, – ответил Яков.

– Слышала, мать-настоятельница? – торжествовал старый помещик, подняв кверху палец. – Засечет – и спросу не будет. Мужиков сек? Сек. Конем топтал? Топтал. А наказание? Фюйть! – присвистнул он. – Кошки виноваты.

Яков потемнел. Такая болтовня была ему не по вкусу, и он строго оборвал:

– Сосед, я не люблю, когда в моем доме безобразничают.

Старый помещик поднял руки и виновато пролепетал скороговоркой:

– Понимаю все великолепно: когда говорит миллион – бедным дворянам лучше помолчать. Пардон, кажется, два? Аминь.

И он действительно сел в кресло и замер.

Френина играла своими далеко не монашескими глазами и еле приметно улыбалась, будто говорила: «Что, получил, миленький? Родитель мой не такой простачок, как то кажется...» Но сказала другое:

– Не огорчайтесь. И приведите себя в надлежащий вид. Не могу смотреть на вас без сострадания, и попадись мне ваша крамольная супруга, я не знаю, что наговорила бы ей... Ну, вы будете умываться?

– Нет. Я буду спать, – грубо ответил Яков и еще грубее спросил: – Вы проголодались? Я прикажу накормить вас с родителем и напоить вдрызг.

Это было слишком. Мать-игуменья зло сузила глаза и хотела отчитать его, но раздумала и, молитвенно скрестив руки на груди, проговорила сладким голосом:

– Господь повелел нам, его послушницам, смирять гордыню и на дерзость мирскую отвечать терпением. Я прощаю тебе это высокомерие, родной, и буду ждать божественного обновления твоего обворожительного лика. Иди.

И Яков, к удивлению, безропотно ушел переодеваться. Шел и думал; «Какого черта она липнет ко мне, как банный лист? Я хочу спать, спать и ничего более».

За ужином старый помещик, подпив, завел другие речи, о делах государственных, и зудел, как шмель.

– ...Нет, вы присмотритесь к этой бестии, к Столыпину: он, изволите видеть, решил учредить отрубную империю, новые потемкинские деревни из хозяйственных мужичков. Каков ход? И мужиков разбить на два лагеря, и нас, столбовых, – под забор. Не позволим! – стукнул он кулаком по столу и гордо, приставив короткий указательный палец к своей тощей груди, заключил: – Мы и только мы были, есть и будем всегда и вечно опорой трона и империи Российской. Столыпин же – всего-навсего приказчик. Хороший приказчик – Анну на шею. Плохой – на свалку. Апчхи! С одним министром кончено...

Яков не слушал его. Он так проголодался, что готов был наброситься решительно на все, что Устя наставила на стол, но сдерживался и все время думал: «Усну или не усну? Нет, надо сидеть. И пить, и есть. Этот болтун пьет и жрет одновременно с завидным успехом, и лишь монашка переводит харчи. Противно смотреть...».

Старый помещик, еще подвыпив и еще закусив, на этот раз черной икрой, принялся за следующего министра:

– Ну, со Столыпиным дело ясное: его потемкинские деревни лопнут, аки мыльный пузырь. А его самого укокошат. В Аптекарском переулке не получилось – в другом получится определенно. А кто урезонит этого дурака Извольского? Ведь он за понюшку табаку продал япошкам все, что было у нас в водах Тихого океана, в первую очередь рыбу. Да за это – расстрелять через повешение!

– Сосед, вы переходите все границы, – заметил Яков.

Но это лишь поддало жару – Френин совсем разгорячился:

– Я? Нет, я еще не переходил. Но могу и перейти. Как по-вашему, что: такое есть кайзер Вильгельм?.. Бестия и нахал, смею вас уверить. Он пытается перехитрить самого папу римского и хочет взять на абордаж Николашку, чтобы поссорить нас с Англией. Вы не находите? – уставил он покрасневшие глазки на Якова.

– Я чертовски устал и плохо соображаю.

– Понимаю: когда мы молились всевышнему и сидели, как кроты, дома, вы блуждали по степи и были с ближними, то бишь с рабочими. Что ж, вы и здесь оказались в выигрыше. У Чернопятова пропали овцы. Не к вам ли приблудились, пардон? Вот беда, не помню, как это называется на языке коммерции? Ах, да, грабеж, присвоение чужой собственности.

Яков поперхнулся коньяком, но все же проглотил его и притворно возмутился:

– Сосед, я ничего не знаю, что там случилось у нашего милейшего Аристарха Ниловича...

– Знаете, все знаете, сударь, – невозмутимо резал старый помещик, прицеливаясь, с какой бы это стороны приняться за цыпленка.

Яков не слушал его и продолжал:

– Повторяю: я ничего не знаю, что там у кого наделала стихия, но если ко мне приблудились чужие овцы, я незамедлительно готов вернуть их владельцу.

– Браво! Я знал, что вы потеряли еще не всю совесть! – воскликнул Френин.

– Но, разумеется, если владелец их докажет мне, что оные принадлежат именно ему, а не господу богу, – неожиданно заключил Яков.

Теперь Френин едва не подавился косточкой, закашлялся, вскочил из-за стола.

– Тоже браво! Я был убежден, что вы еще не сказали последнего слова о том, как разорять себе подобных, – хрипел он. – Молодец, далеко пойдете. А посему выпьем за преуспеяние моего воспитанника и возможного зятя.

Яков вытаращил глаза на помещицу, но она мило улыбнулась ему, а отцу попеняла:

– Перестань шутить. Яков подумает бог знает что.

Старый помещик запротестовал:

– Какие шутки? Ты и в святой обители видишь Якова на одиноком ложе.

Яков отшутился:

– К великому сожалению, дорогой сосед, я женат. Буде этого не случилось бы много лет тому назад, я был бы весь к вашим услугам.

– И был бы дураком. Моя дочь наставила бы тебе рога после первой брачной ночи. Не так ли, дитя мое? – мило посмотрел на дочь Френин.

Яков чувствовал: он спит, он не в силах держать голову, а между тем Френин уже разошелся, как на думской трибуне, и даже встал, и даже жестикулировал:

– ...О, эта бестия Вильгельм далеко смотрит. Он ухаживает за Николашкой, чтобы оторвать Россию от исконного союзника – Англии – и вытолкать нас в шею из Персии. А с Англией же тем временем тайком договаривается о разделе сфер влияния в Европе, а старому идиоту Францу-Иосифу мирволит в Боснии и Герцеговине. Каков ход! Прожженный мошенник. Если не выгонят Извольского – мы пропали, и придется нашему августейшему удирать за границу, как Магомету-Али. Тут полковник Ляхов ничем уже помочь не сможет. Апчхи! Я кончил с Извольским. Что выскажете о сей речи?

Яков ничего не слышал и основательно дремал за столом... Проснулся он от нестерпимого запаха духов и понял: он спал на диване в кабинете, а рядом с ним лежала помещица.

– Аи бесстыжая ты, мать-игуменья. Душою богу предана, а грешной плотию – архимандриту Фотию. Встань! – грубо сказал он.

И помещица пришла в ярость, и на Якова посыпался град весьма нелестных слов:

– Негодяй! Как ты смел подумать обо мне такую пакость?! Животное! Чудовищное животное...

– Дорогая, а что прикажешь думать о бабе, которая лезет в постель к чужому мужу? – спросил Яков с усмешкой.

– Хам! Мужлан! Ты еще пожалеешь об этом! Ты еще...

Яков дал ей пощечину и гаркнул:

– Вон!

Помещица закатила истерику, на шум присеменил старый помещик, но, поняв, в чем дело, махнул рукой и возвратился к столу, а Якову крикнул:

– Яков, допьем и доедим эти райские блюда! Брось ты ее, дуру эту...

Яков вышел на веранду, распорядился запрячь рысака и отвезти помещицу домой, а когда вернулся в дом, услышал семейную перепалку.

– Дитя мое, Яков поступил как порядочный мужчина, так что нечего слезы пускать.

– Я ему этого не прощу! Я ему никогда этого не прощу! Хам, скотина! Ты защищаешь его только потому, что стал у него приживалкой. Как ты низко пал!

– Я? Пал? Ты сошла с ума, Жаннет! И знаешь что? Уезжай. Не то я дам тебе оплеуху. За позор моего рода. За распутство. За то, что споила мужа и загнала его в землю куда раньше, чем он сам намеревался туда отправиться. Ну, с богом, дитя мое. Я остаюсь ночевать.

– Лошади поданы, господа, – сказал Яков.

В это время вошел Нефед Миронович и остановился на пороге.

Яков глянул на него и покраснел: Нефед Миронович держал в руках сапоги, а стоял в одних портянках, боясь, видимо, запачкать огромный зеленый ковер.

Помещики развеселились. Френин прыснул, потом понюхал табаку, хлопнул крышкой табакерки и сгреб несколько бутылок, что стояли на столе непочатыми.

Яков качнул головой, негромко сказал отцу:

– Батя, ну на что это похоже? Вы уж и подштанники снимали бы, все больше срама на мою голову. Наденьте сапоги.

Нефед Миронович одарил его лютейшим взглядом, хотел надеть сапоги, но портянки размотались и ноги не пошли в голенища. Тогда он сорвал портянки, поправил белые шерстяные носки и, надев сапоги, пристукнул ими и отряхнул руки. Яков представил его:

– Господа, прошу любить и жаловать – мой родитель. Так сказать, сам народ, коему мы обязаны животом и благоденствием...

Френины вежливо кивнули и усмехнулись так, что в глазах Нефеда Мироновича огни заиграли, но старый помещик нашел способ умерить гнев грозного родителя Якова и засеменил к нему с бутылками в руках.

– Хереса? Или мадеры? А быть может, коньячку? Я, признаться, вполне согласен на то, другое и третье одновременно, – заторопился он наливать, а когда налил хрустальные бокалы и вручил их Якову и Нефеду Мироновичу, продолжал торжественно и высокопарно: – За вашего сына, мосье Загорулькин. За моего воспитанника. Ах, какое чадо вы произвели на свет, доложу я вам! Непревзойденное! Уникум! Пустит по миру в одной сорочке любого – и даже глазом не моргнет. А уж в дураках оставить партнера – и равных ему нет, поверьте мне, столбовому дворянину. Поразительный мошенник! Но – наш благодетель, как видите. Сто лет ему здравствовать! – заключил он патетически и осушил свой бокал с коньяком, как стакан с сельтерской.

Нефед Миронович смягчился.

– За такие слова про моего сына не грех и выпить, сударь, – показал и он свои познания в обращении со столбовыми и добавил: – А касаемо его хватки, могёте не сомневаться: весь, как говорится, Загорулькин... Бывайте здоровы.

И, отпив полбокала, он поставил его бережно на стол, достал платок, вытер губы и поискал, чем закусить. Но на столе были балыки, икра черная и красная, сардины и еще что-то, чего Нефед Миронович и не видел своей жизни, и он с обидой подумал: «Чертов сын, потчует разных дармоедов, как царское семейство, а батька твой почитает за божью благодать несчастную тарань. А наипрочем, мы к такому непривычные. Так-то, сынок. А выпил я, кажись, коньячок. Не дурак старый помещик, понимает толк в этом зелье».

Он не сел за стол, а, прихватив портянки, пошел к Усте во флигель.

Устя угостила его духовитой пампушкой и повела расспросы об Алене. Нефед Миронович кратко ответил: жива-здорова, малость прихворнула – и в свою очередь осторожно спросил:

– А эта, какая заголяется перед мущинским глазом, по какому делу заявилась к чужому супружнику? Аль с родителем заморские коньяки распивать пожаловала да дармовой харч переводить?

Устя рассказала: молодая помещица состоит при монастыре, а приехала так, с родителем на минуту, да что-то задержалась. И заключила явно насмешливо:

– Так что – чисто святая дева, только с иконы сошла.

– Чисто святая дева, – повторил Нефед Миронович. – А мне показалось, вроде жалмерка благородная, чи как такие у вас называются, прости бог. – Он осторожно откусил пампушку, пожевал кусочек, пахнувший ванилью, или шафраном, или ромом – бог не разберет, и, как ему ни хотелось подержать кусочек во рту, так как глотать его просто было жалко, все же проглотил и продолжал расспросы: – Искусница ты, девка, я сроду таких пампушек не едал. Так, говоришь, чисто святая дева?..

– Святая. Шибко богу молится. И вина любит, какие нам дают в причастие.

Нефед Миронович не понял насмешки и осторожно отломил еще крошку от пампушки, а когда забросил ее в рот, спросил уже более неодобрительно:

– А этот пьяница-помещик на хлеба к вам перешел, что жрет и пьет, как у себя дома?

– Он жрет еще с первоначальных лет, когда Яков Нефедович объявился тут, – отвечала Устя, посматривая в окно: не унесло ли тех бар?

– Так, – удовлетворенно крякнул Нефед Миронович и отщипнул еще малость от пампушки. – А ты за чем доглядаешь? Под три чорты шуганула бы таких харчевников – и все дело. И ты не дюже верь таким заголенным, они попервости вроде бы и святые, а там, гляди, и на шею поцепятся. Знаем... Ну, а Яшка как тут? Про семейную жизнь не было разговору? Про законную супругу и все такое?

Устя хорошо знала, с кем имеет дело, и отвечала так, как и следовало:

– Томится по жене. И о сыне вспоминает.

– Вспоминает, значится? То-то, паршивец. Ну, ну, сказывай все, как на духу. Я приехал по-семейному потолковать с ним. Могём до греха дойти, как он решил порушить законный брак и моего внучка оставить безотцовщиной.

Устя крепилась. Устя хотела, чтобы во флигель кто-нибудь вошел и помешал Нефеду Мироновичу устраивать этот мучительный допрос, но никто не входил, и она дипломатничала, сколько могла, до тех пор, пока на веранде не появился Френин – красненький, пьяненький, еле стоявший на покривевших ножках, но зато разгульно кричавший:

– Василий, где ты, разбойник? Дай я тебя ударю. Ну один разок, только и всего. Озолочу!.. Что-о? Не желаешь? А-а, сукин сын!

Он достал зеленую бумажку и бросил ее на ветер. Потом достал вторую, такую же, поплевал на нее и припечатал к крупу мерина.

– Вот тебе трояк! Вези, бродяга ты этакий. А? Не хочешь? Закатаю мошенника! Бесплатно закатаю!

Василий безмятежно сидел на козлах и сонливо отвечал:

– Никуды я не делся, барин. А катать – что ж? Катать ни за какую виновность. Все в полной исправности, как видит бог.

– В исправности? То-то. У меня все должно находиться в исправности. Не желаю ехать с тобой, разбойник. Пешком пойду.

Василий взял его на руки и усадил в фаэтоне, как куклу.

– Вот таперича вы будете сидеть в аккурате...

Нефед Миронович наблюдал за этой картиной, хмурил черные густые брови и наконец встал из-за стола.

– Короста благородная. Хамлет, как сват Игнат говорит. И носит же земля такого чертополоха, прости бог, – ворчал он, расхаживая взад-вперед и ожидая, пока фаэтон укатит за ворота.

И просмотрел немаловажное событие: как к помещице подвели рысака, как Яков помог ей сесть на боковое седло, потом поцеловал ей ручку, а рысака похлопал по золотой шее и сказал:

– Пошел, Сокол. Не скоро теперь увидимся... Честь имею, господа.

Помещица не ответила ему, как обычно, ласковой улыбкой, а сидела, как черное изваяние. Что ж? Рысак так рысак. Но этот хам с миллионом напрасно думает, что отделался лишь конем.

А когда гости наконец убрались, Нефед Миронович повел семейный разговор:

– Вот что я тебе принужден сказать, сынок: как и дальше ты будешь водиться с этими дармоедками, какие заголяют спины и наипрочие срамные места перед мущинским глазом, считай в таком разе, что твоего батьки и ноги тут больше не будет. Такой срамоты у нас в роду не водилось и водиться не могёт – это я как родитель говорю тебе. И еще так скажу: винись перед Оксаной и воссоединяй свое семейство, как оно есть законом и церковью освященное. Не то отрешу от всего нашего рода и звания навек. Распутства в своем роду не разогрешу и не потерплю. А нет – рука у меня еще добрая, дам плетюганов и прокляну нехристя.

Яков поначалу усмехался, но потом понял: отец не шутит и не стращает. Рука у него действительно еще крепкая, а более того – крепка еще старая хватка, и он пойдет на все. Значит, он заметил, как рысака подвели к молодой Френиной. А как не подведешь, если ты поступил по-хамски и дал пощечину красивой женщине, которая тебе немножко нравилась и которая, конечно же, любит тебя? Да и что такое, в конце концов рысак?

И Яков виновато отговаривался:

– Вы сильно все преувеличиваете, батя. Ну, не без того, бывает грех, это же чистая случайность.

– Чистая! Случайность! – насмешливо повторил Нефед Миронович. – Я увеличиваю, а? А в Петербурге чужих супружниц какой из вас выигрывал? А тут бесстыжих помещичьих жалмерок кто воспринимает и дорогими винами поит? У-у, сукин сын, ославил отца да еще и оправдывается.

Яков перестал улыбаться и призадумался. Что ж, родитель его имеет все основания так думать о нем и так говорить. В его, Якова, жизни что-то пошло не той дорогой, завихляло, и дело может кончиться скандалом таким, что Оксане стыдно будет и в глаза глянуть. И он чистосердечно поблагодарил отца:

– Хорошо, батя, я учту ваши наставления. Спасибо вам. Мне придется сделать укорот в своей жизни. Тут я, по всему видать, сбился не на ту стежку – и пора поворачивать.

Нефеду Мироновичу стало легче. Нет, что ни говорите, а сын еще не вышел из повиновения, несмотря на то, что имеет миллион. И он подобрел и удовлетворенно прогудел:

– Знамо дело, поворачивать след. А бабам сделать такой укорот, чтобы они и дорогу к тебе забыли, непутевые.

И надо было Якову на этом и кончить разговор, так нет же, ему почему-то вспомнилась отцова молодость. И впервые за всю жизнь он неожиданно бухнул:

– Ну вот и помирились, батя, хотя, по правде говоря, яблоко от яблоньки и тут недалеко откатилось. Вспомните ту сироту, что жила у отца Акима... Чей то грех был?

Нефед Миронович вытаращил на него глаза и застыл от неожиданности. Не ослышался ли он случаем? И вдруг размахнулся, чтобы дать Якову по губам, но Яков перехватил его руку и спокойно заметил:

– Батя... Не те времена, не те песни...

– Замолчь! Те песни... Те времена... Брехня все! Чистая брехня!

– Нет, батя, это правда, – резал Яков, как будто его подмывало. – И Леон потому за Алену посватался после смерти той дивчины...

– Да как ты смеешь, поганец, такие речи кровному родителю сказывать?! – прервал его Нефед Миронович и вновь замахнулся, но опустил руку, потом опустил голову и так остался стоять, расставив ноги, как старый дуб – корни-коряги.

Яков наблюдал за ним, смотрел, как он стоял мужественно и твердо, вогнав взгляд в пол, в зеленый ковер, и ему стало жалко его и хотелось подойти и сказать что-нибудь хорошее, ласковое. Но не учил его отец ласковым словам и хорошим сыновним манерам, и он просто извинился:

– Не думал я говорить про это. Считайте, что я ничего вам не болтал. Не я ваш судья. Я – ваш сын.

И Нефед Миронович выдохнул все, что было на сердце, единым духом:

– Да, ты – сын, а я – родитель твой. Но шила в мешке не утаишь: твоя правда. Был грех. Была дочь... До могилы след виноватиться перед матерью. Она-то не знает...

– Знает, батя, да молчит, – сказал Яков и сам разволновался так, что слезы подступили к горлу, и он торопливо закурил и отошел к окну.

А Нефед Миронович поднял голову, посмотрел на него косым, нелюдским взглядом и даже голос понизил:

– Зна-е-ет? Мать?

Яков молча кивал головой и оборачивался. Неловко было вести с отцом такие речи, и он глухо проговорил:

– А почему мы с мамашей так хотели отдать Аленку за Леона? Поэтому самому. И поэтому же мамаша всю жизнь плачет... Эх, батя, зря мы завели этот разговор! – искренне пожалел Яков и, подойдя к столу, налил коньяку, выпил, потом налил отцу и как можно веселее сказал: – Выпьем, батя! За лучшее будущее.

Нефед Миронович молча выпил.

***

Чернопятов встретился в степи, когда Яков ехал с отцом смотреть сенокосы. Толстый и крупный, распушив черные усы и такие же бакенбарды, Чернопятов еще издали крикнул весело и приветственно:

– Милейший сосед, вы-то мне как раз и нужны! Я хочу принести вам искреннюю благодарность и вечную признательность за ваше истинно дружеское отношение к моей скромной персоне... А это – папаша, по-видимому? Весьма рад познакомиться.

Яков подумал: «Нечистый тебя несет не вовремя со своими приветствиями. Я еще не решил, что делать с твоей отарой, милейший».

Остановились, каждый придержал рысаков, но с дрожек сходить не хотелось – грязь была. И пошел дипломатический разговор.

– Я сходил с ума, исколесил все степи, ища своих несчастных овец. Конечно, дал жару чабанам. И вдруг – о радость: мой милейший сосед Френин сообщил, что отара приблудилась к вам. Я даже перекрестился: ну, слава богу, все треволнения – позади. Яков – наш друг, и моя беда – его беда.

Это говорил Чернопятов. А Яков мысленно отвечал ему: «Черта мне до твоих бед, милейший. Что с воза упало, пиши – пропало, мой дорогой. И я этого твоего дружка и пьянчужку, а моего нахлебника Френина не уполномочил докладывать тебе о приблудившихся овцах». Однако такие вещи вслух не скажешь, и он довольно рассеянно произнес:

– Я именно от Френина и услышал о вашей пропаже. Жаль, жаль, дорогой сосед. Но, к великому моему огорчению, я что-то не видел в своих отарах вашей животины.

– Как? – оторопел помещик и даже надул щеки, как бычьи пузыри, не то оттого, что набрал воздуху и не мог выпустить его, не то от ярости. Яков продолжал тем же тоном:

– Но я сегодня-завтра постараюсь проверить, что там у меня прибыло и убыло. – И, как бы вспомнив, указал плеткой в сторону, где была балка, спросил: – А в моей балке не ваши плавали? Я видел, с тысчонку утонуло.

Это была выдумка. Ничего он не видел, а ему говорил смотритель конских табунов: балку переходили чьи-то овцы; когда прорвало запруду, часть их утонула, большая часть же перешла благополучно.

Чернопятов прослезился. Он знал, что его овцы действительно бросились в сторону владений Якова, гонимые ураганом, и были накрыты водой. А сколько – разве же сосчитаешь? Штук двести, говорят, да и тех мужики растащили на шубы, а быть может, на еду. И он грустно подтвердил:

– Утонули. Двести штук. Но остальные перешли на вашу сторону – мне доложили чабаны – и прибились к вашим отарам, к первой или ко второй. Да какая разница? Прибились ведь! А это – главное. Чужие-то, я уверен, вам не нужны.

Яков почувствовал, что отец дергает его за пиджак, и переглянулся с ним, как бы спрашивая: «В чем еще дело, батя?»

– Отдай. А то потянет к мировому, – шепнул Нефед Миронович, и Яков согласно кивнул головой, но, подумав немного, сказал решительно:

– Поехали, сосед. Узнаете ваших овец – значит, они действительно приблудились ко мне. Не узнаете – значит, их у меня не было.

Чернопятов насторожился, потом хихикнул дурашливо, поправил пышные бакенбарды и наконец весело воскликнул, так, чтобы отмести всякие сомнения в том, кому и что принадлежит:

– Какой вы шутник, милейший! Никогда не предполагал, что у вас столько остроумия. Конечно же, мои овцы – у вас, и, конечно же, я готов, уплатить вам, что положено в таких случаях, – сделайте одолжение, милейший. Я свою овцу узнаю на горизонте, могу вас уверить.

Яков пожал плечами, как бы говоря: «Вам видней, сосед», – а в уме заключил: «Не узнаешь, милейший: порода у нас одинаковая – рамбулье, а клейма нет. Скорее всего, плакали ваши овечечки, соседушка мой свет. В другой раз не будешь зевать».

Смотрели долго. Чернопятов щупал овец, задирал им морды, в глаза засматривал, но ни одной узнать не мог. А овцы – молчали. И тогда посмелевший Яков расхохотался.

– Ну, где, позвольте осведомиться, ваши овечки, сосед? Быть может, на воронежской стороне? А быть может, их у вас и не было? – спросил насмешливо он и решил кончать дело: – Всё, сударь. У меня нет времени болтать с вами попусту. Ваших овец, как вы изволили убедиться при свидетелях, у меня нет. Ищите в другом месте. А я – честь имею, – кивнул он, а старшему чабану негромко сказал: – Сегодня же поклеймите отары. Чтобы еще такого недоразумения не случилось.

Чернопятов даже лишился дара речи и некоторое время то надувал щеки, то сопел, то бил по бакенбардам и решительно не знал что и говорить такому наглецу. Слыхано ли? Среди бела дня хапнуть чужую отару и глазом не моргнуть! Наконец он собрался с силами и разразился гневной речью:

– Вы – мошенник, милейший! Обманщик, разбойник с большой дороги! В суд! К мировому! В сенат! Самому государю донесу, но так этого не оставлю. Я – столбовой дворянин и не позволю, слышите?..

Яков начинал сердиться. Что за безобразие? Сам не узнал своего добра и еще смеет обзывать всякими дурацкими словами. И он отрезвил помещика.

– Сосед, не будь вы моим другом, я мог бы проучить вас вот этой штуковиной, – показал он плетку, которая так и прыгала в его руках. – Вон стоят люди, они видели: вы не нашли среди моих ни одной своей паршивой овцы. Так где же они, позвольте спросить? Провалились сквозь землю? А быть может, чабаны пожарили их на шашлыки? Короче говоря: честь имею и остаюсь покорным вашим слугой.

Он жиганул коня и поехал, но Чернопятов догнал его и, не решаясь слезть со своих дрожек, поехал рядом и уже молил:

– Сосед, не дурите. Вы отлично видите, что среди ваших овец есть и мои. Я не знаю, как их отличить, черт бы меня подрал, но вы-то отменно знаете! Прикажите чабанам отбить мою отару, и мы останемся друзьями. Умоляю... В конце концов возьмите часть себе, леший с вами, но остальных, две тысячи или сколько их там...

Яков в душе торжествовал, однако смотрел на растерявшегося помещика крайне удивленно и с искренним возмущением накинулся на него:

– За кого вы меня принимаете, сосед? Как я могу взять себе то, что мне не принадлежит? Упаси бог, – перекрестился он для вящей убедительности и кивнул в поле: – Ищите и обрящете. Судьба не оставит вас в беде, надеюсь. А плетку спрячьте, она пригодится вам для чабанов. Кроме того, моя имеет свинцовый наконечник и при случае может рассечь лицо до костей. Так что бывайте здоровы, милейший Аристарх Нилович...Пшел, Орел! – шумнул он на рысака.

Чернопятов задыхался от негодования, вновь раскричался, угрожая теперь уже Государственной думой, сенатом, но вынужден был уехать несолоно хлебавши. И только потому, что допустил одну-единственную ошибку: выпорол чабанов за то, что те не усмотрели отару, вместо того чтобы приехать с ними, и тогда все ею овцы были бы опознаны без промедления. Нефед Миронович сидел за спиной Якова, поставив толстые ноги на железные скобы, и все время ломал голову над одним вопросом: ну, помещик не знает своей отары, а Яков-то хорошо видит, где свое, а где чужое? Видит. И не отдает. Нет, как хотите, но такого и Нефед Миронович не делал в своей жизни, хотя, бывало, прихватывал и чужие хлеба и чужих коней, а один раз загнал на свой баз две пары быков, которые случайно зашли в его хлев. А Яков, сын его...

– А ты, сынок, все расплановал, чтоб не пришлось давать задний ход? Тыща голов – шутка ли?! – воскликнул он, когда отъехали от зимовника.

– Две тысячи пятьсот, батя. Остальные утонули, к сожалению. И я ничего не плановал. Просто я прибрал по-хозяйски бездомное добро.

Нефед Миронович оглянулся, словно за ним мог ехать Чернопятов, и вздохнул беспокойно, тяжко:

– Возверни, сынок. Хоть тыщу. Помещик же – он в звании, могёт затягать по судам. А как самому царю пропишет, не дай бог – труба всему нашему роду.

– До бога – высоко, до царя – далеко, батя. И звание тут ни при чем. Тут действуют другие законы, самим же царем подписанные: сильный пожирает слабого. Придет черед – и я вовсе пущу его по миру, зазевайся он только.

Нефед Миронович даже перекрестился и опять с опаской оглянулся, но позади никого не было, и он сказал:

– Ну, дело твое, сынок, тебе видней, как тут с ними след. А по мне такой пайкой можно случайно и подавиться, не дай бог.

Яков обернулся, придержал коня и с легкой иронией спросил:

– Дорогой родитель, я много раз видывал, как вы «случайно» тянули к себе чужое добро, и тем не менее вы живы и здоровы, слава всевышнему. А я – моложе вас и самим господом устроен так, что никак не могу пройти мимо чужого куска, если он не там лежит. Страсть есть такая, батя, как по-ученому сказать. Понимаете?

Нефед Миронович обиделся: за дурачка его принимает Яков, что ли? Просто он не привык рвать такими кусками и обидчиво заметил:

– Не прикидывайся, сынок, шибко ученым. Батька твой в таких делах тоже не лыком шит. И я твою хватку восприемлю с дорогой душой, но страшновато смотреть. Я, бывало, целковый чужой загоню в свой двор, а сам поглядываю: не подпустят ли красного петуха? А ты разом целую отару хапнул и в ус не дуешь. Ну, тебе видней, сынок, припозднился я давать тебе советы семейные. А как по правде сказать, так я сам наведался к тебе за советом. Аленке-то нашей все печенки отбили, нехристи. В острог пошла, хотела за мужнину беду кару принять, а стража, богом клятая, – прикладами ее. Спасибо, сват Илья докторов назвал полную хату, вызволили, бог дал! Я тебе депешу давал, а ты не приехал.

Яков остановил коня и посмотрел на отца потемневшими глазами.

– Аленка? В тюрьму пошла? За Леона? С ума сошла! – только и воскликнул он, а в голове его уже зрели планы: «Ехать немедленно, ехать в Югоринск и в землю вогнать! В дым и пепел! Всех! Чтоб до седьмого колена знали, кто такие Загорулькины!» И, стегнув коня плеткой, крикнул: – Чего уши развесил, черт немазаный! Пшел! Я им покажу! Я их научу уму-разуму!

Рысак хватил от неожиданности крупной рысью, дрожки запрыгали по ухабистой дороге, и комья грязи полетели во все стороны черной картечью.

Нефед Миронович затревожился: быть новой беде; Яков не станет долго раздумывать и может натворить такого, что и горя не оберешься. Как было с мужиками... И озабоченно сказал:

– Охолонь трошки, сынок, а тогда все и обсоветуем. Тюрьму плеткой не исполосуешь, со всех шкуру не сгустишь, парень. Проведать – поезжай, но рукам волю не давай, сынок. Это – царская земля, а не донская станица, и тут нам враз укорот найдут.

Яков пораздумал: «А что я могу сделать в Югоринске? Избить стражников? Начальника тюрьмы? Но это, кроме нового скандала, ничего не прибавит. У меня уже от скандалов голова трещит».

И он придержал коня и сказал отцу:

– Хорошо, батя, я подумаю на холодную голову. Аленке действительно моя плетка здоровья не принесет, а шуму наделает. Рука у меня больно тяжелая, может случаем и закатать.

Нефед Миронович незаметно перекрестился и вздохнул с облегчением.

Яков всю остальную часть пути молчал. Но дома его ожидала новая неприятность: в газете он прочитал, что на руднике Русского акционерного общества, акционером которого он был, произошел обвал выработок, замуровавший под землей нескольких шахтеров. И Яков возмутился: «Да что за безобразие! Не успеешь проглотить одну горькую пилюлю, как тебе уже подсовывают другую». И он показал газету отцу:

– Новая поруха на мою голову. Эх, говорил же Чургин: рудник старый, капитал вкладывать не стоит или потребно вложить такой, что новую экономию можно основать в пустыне. Продам акции и пошабашу с этой горной обузой. Мое дело – земля. Все прочее – верблюд в курене.

Нефед Миронович повертел в руках газету, но не мог прочитать толком и ответил спокойно и твердо:

– Оно, конечно, можно и продать свою пайку, акции, значится, да только как одной рукой гребти во двор, а другой – со двора, можно и без штанов остаться, сынок. Шахтеры, они живучи: посидят-посидят под землей да и вылезут, нечистые их не возьмут там, прости бог. Если за-ради них приходить в расстройство и кидаться капиталом, так это ж и все хозяйство прокидаешь. Опять ты горячку порешь, не возьму в толк, откуда это у тебя. С помещиком обходился как коршун с цыпленком, а тут слюни распустил, тошно смотреть.

Яков про себя отметил: «И то правда», – и твердо сказал:

– Я еду на рудник. На месте все станет видней, как и что делать.

– А Аленка как же?

– Дойдет очередь и до Алены, не беспокойтесь. Вернусь с рудникаи поедем на завод.

Шахта действительно обвалилась, людей действительно засыпало, и их подняли еле-еле живыми, но Якова раздражало то, что управляющий рудником сказал ему: если не переоборудовать всю шахту, она обрушится через несколько месяцев. Переоборудовать же ее некому: акционеры боятся вкладывать новый капитал, хотя и рискуют старым. И Яков проклинал себя за то, что впутался в незнакомое дело и, кажется, выбросил под забор сто тысяч.

В имение он возвратился на третьи сутки, злой до последней степени.

Во дворе шла баталия: сцепились Нефед Миронович и Игнат Сысоич, только что приехавший из Югоринска. Яков прислушался и совсем потемнел.

– Ушла! Невестка ушла в монастырь, а он, свекор, рот раззявил и ворон ловил, нехристь. Да какие права ты имел пустить ее в тот монастырь, я у тебя спрашиваю? Какие права тебе еще требуются, как ты есть сродствие Аленке и могёшь дать по морде не токмо той бороде Горбову, а любому, раз он рушит твое семейство? Эх, и дернул же меня нечистый связаться с тобой, с таким сватом, пропасти на тебя нету!

Это гудел Нефед Миронович и топтался возле Игната Сысоича, как разъяренный кочет, готовый насесть на него верхом в любую секунду. Игнат Сысоич виновато отговаривался:

– Ушла, твоя правда. В святые места, чи в монастырь, аль еще в какую божью обитель. Эх!

Яков подошел к ним и спросил:

– Что такое вы сказали, батя? Алена в монастырь ушла? Что за чушь? Куда? Когда и по какой необходимости?

Нефед Миронович не дал ответить Игнату Сысоичу и напустился на Якова:

– Какой он тебе «батя» в чертях собачьих, как он невестку свою, чи мою дочку, а твою сестру, отправил к монахам и прочим дармоедам, а сам заявился докладывать нам с тобой?.. Тьфу на тебя, ирода!

Яков свел брови к переносице и недобро ответил:

– Не плюйтесь, батя, и на свата не кидайтесь. Надо разобраться сперва, в чем дело, и обсоветовать все, а тогда уж и действовать хладнокровно, смотря по необходимости.

Игнат Сысоич подхватил его слова с присущей ему готовностью:

– Вот же, вот, сынок, я ему и толкую про это. – И тотчас набросился на свата: – А ну, угомонись бога ради, пока я не благословил тебя вот этим шкворнем, – показал он прут железа, что держал в руке, а Якову сказал: – Ушла, сынок. Грехи замаливать какие-то, как будто наши семейства царскую присягу порушили и перед людьми нашкодили.

И рассказал: Алена, еще не оправившись как следует, пошла в церковь, с Иваном Гордеичем, накупила свечей и поставила их едва ли не перед, всеми ликами угодников, а когда вернулась – объявила: она уходит на богомолье, а быть может, и не вернется больше в мирскую жизнь.

Дарья Ивановна поплакала, попричитала, пытаясь отговорить ее от задуманного, но Алена была невменяема. А тут еще Иван Гордеич заступился и сказал, что они с Аленой идут замаливать грехи мирской жизни.

Иван Сысоич тогда насел на него со всем пылом:

– Вот я какой протокол тебе составлю, парень: ты иконы побил, ты и иди замаливай свои грехи. С какой стати мы должны лбы бить за твою непутевую душу? Таки водкой, добром таким, кидаться задарма, а? Да ты лучше бы меня позвал в гости, и мы живо определили бы ее в дело... Так что иди сам хоть на край света, а Алену не замай.

Иван Гордеич после случал с иконами готов был снести любое мирское оскорбление со смирением и покорностью. И снес, но Алену все же увел по святым местам...

– ...Вот так было дело. Я ж это и приехал как сродствие, мол, обсоветовать по-семейному, а этот живоглот, отец твой, кинулся на меня с кулаками, – заключил Игнат Сысоич и горько вздохнул. – Пропадет девка, накажи бог, задарма душу ей вымотают разные прочие монахи – знаю я их, бугаев в рясах, прости бог. И не иначе, сынок, как тебе доведется вызволять ее, как только прояснится, куда она пристала.

Яков негодовал.

– Дуросветство! Юродство! Дикость! Была у меня тут одна святоша...Вы видали ее, батя, – посмотрел он косо на отца. – Днем ходит как святая отроковица, а ночью скидает свой монашеский балахон и лезет к чужому мужику в кровать. Чему доброму такие могут научить мирян? Ложь все! Разврат! – возмущался он, расхаживая взад-вперед под навесом, и наконец сел на косилку и закурил.

Нефед Миронович стоял туча тучей и бросал на Игната Сысоича недвусмысленные взгляды: вот, мол, деточки какие пошли теперь, пропасти на них нету, – а Якова поддел под самое ребро:

– Так, сынок, добрыми делами похваляешься. С монашками, значится, путаешься, с богоотступницами и нехристями. В таком разе Оксане тут делать нечего, и я сам поеду в Черкасск и свелю ей и думки выкинуть про тебя. Под три чорты мне нужны такие басурманские порядки. Сатана тут поселился, прости бог, а не семьянин и мой сын. – И вдруг гаркнул: – Уходи с глаз долой! Прокляну, сукиного сына, и анафему в церквах закажу про супостата!

Яков поднялся, бросил недокуренную папиросу и сказал более чем спокойно:

– Не шумите, батя, тут не ярмарка. А что касаемо монашек, то вы сами видели: проводил я таких гостей под три чорты, как вы любите говорить. И больше такого не повторится.

И ушел в дом.

Игнат Сысоич потоптался возле Нефеда Мироновича, будто прицеливался, с какой стороны его лучше подвалить, и зашикал:

– А и дурак старый, накажи бог! Заместо того, чтобы обсоветовать все и придумать, как вызволить дочку, – он на сына накинулся. Ну, чистый горлохват!

Нефед Миронович отмолчался. Чувствовал он всем нутром: «Замарал ты, сын, свою совесть, густо заляпал и святошей этой помещицей, да и с Устей, кажись, грешок был. Вижу я, как она ест тебя глазами, а когда сказывала мне про помещицу – чуть не разревелась. Как же жить тут Оксане, сынок? Узнай она про твой блуд – ее тут и цепями не удержишь. И чует мое сердце: не будет промежду вами ладу». И тоже ушел, расстроенный и подавленный, оставив Игнату Сысоичу разгадывать загадки...

***

И в имении стало как в могиле – тишь и тоска смертная. Оттого Яков и колесил целыми днями по степи на своих вездесущих дрожках и будто забыл о сестре, оттого Нефед Миронович и ходил из угла в угол, из конца в конец двора как пришибленный и все вздыхал, не зная, что делать: возвращаться ли домой или ехать на розыски Алены?

Игнат Сысоич тоже приуныл и уже раскаивался, что приехал: ничем Алене не помогут ни отец, ни брат – у них полно своих хлопот. А коль так, значит, нечего здесь торчать и пора возвращаться в свои края, поехать к Чургину и попросить его совета и помощи. «Так оно будет верней: Илюша враз даст ход делу. А эти живоглоты только про свою шкуру и беспокоятся, отец и сынок... Завтра беспременно уеду», – заключил он и, чтобы убить время, нашел себе дело: то смазал и без того приготовленные к сенокосу машины, то сушняк порубил в саду, купальню починил, а когда садился курить – кряхтел, вздыхал тяжко и в который раз сокрушался:

– Ать же судьба, будь ты трижды проклятая! Ну никому не идет в руку удача, хоть шабаш! Там Леон где-то горе мыкает, тут Оксана с дитем живет, как отринутая богом, а теперь еще и Алена рехнулась и как бы в монастыре не осталась. Душа же лопнуть может от житухи такой, от думок разных, накажи бог... В обоих семействах нелады, нелады и нелады ,пропасти на них нету...

...В день, когда Игнат Сысоич собрался уезжать, пришла телеграмма из Новочеркасска, в которой Ульяна Владимировна сообщала о приезде Оксаны. Яков был далеко от своей экономии и вернулся ночью. И удивился: хотя час был поздний, в доме его было столпотворение и баб – целая слобода.

– Что такое приключилось, батя? – спросил он.

– Радость, сынок! – ликующе сообщил Нефед Миронович и отдал телеграмму.

– Первопрестольный праздник, сынок, аж еще главней, – подтвердил Игнат Сысоич.

Яков прочитал телеграмму, и у него перед глазами пошло радостными кругами, и весь дом вдруг заулыбался всеми вещами, и картинами, и охотничьими трофеями, что висели там и тут.

Яков схватился за голову, взъерошил шевелюру, вылетел на веранду, потом вбежал в дом, опять – на веранду, потом – во флигель и так уже больше не мог остановиться. И все завертелось, закружилось еще пуще прежнего – дом, вещи, лошади, фаэтоны, и сама земля, казалось, закружилась, как во хмелю, и тоже не могла остановиться. И все, кто здесь был, потеряли счет времени и старались изо всех сил, убирая многочисленные комнаты перестроенного в прошлом году огромного дома, перетряхивая ковры, одежду, перины и подушки, чистя и моя все, что нужно было и не нужно.

До самого утра Яков метался из комнаты в комнату, из конца в конец подворья и все упрашивал слободских женщин:

– Бабоньки, девоньки-красавицы, не ославьте, не подведите, богом прошу. Одарю, как невест! Постарайтесь...

К Усте на кухню он вошел запыхавшийся и хотел что-нибудь перекусить, да увидел: Устя стояла возле печи и не заметила его, думая какую-то нелегкую думу.

Яков почувствовал недоброе, тревожно сказал:

– Устя, Оксана – моя жена, и ты знаешь, что за нее и за сына я кинусь в огонь и в воду.

Устя будто пришла в себя, засуетилась, заспешила что-то бросать в кастрюли, на сковороды, захлопала крышками жаровен, но все у нее валилось из рук, гремело и билось вдребезги.

Яков подобрал то, что она упустила, отпихнул ногой осколки тарелок и, положив руку на ее горячее плечо, глухо проговорил:

– Устя, хорошая моя, прости меня за все. Не судьба нам быть с тобой мужем и женой. Что поделаешь?

И Устя, наконец, вздохнула и произнесла печально или насмешливо – Яков не понял:

– Не судьба... Такая жизнь... – И совсем тихо заключила: – Ничего,хозяин. Идите по своим делам. Мы, бабы, к своему горю привычные. Сдюжим...

Яков поцеловал ее в лоб и ушел, полный тревоги.

А Игнат Сысоич и Нефед Миронович уже с ног сбились, помогая всем, кто был в доме и во дворе, и то и дело незаметно крестились с облегчением и радостью: наконец-то хоть тут все пошло на лад и злые языки не будут больше злословить и перемывать их родительские косточки, как то было в Кундрючевке и чуть было не дошло до драки.

И оба – в который раз – говорили Усте, забегая к ней на кухню попить холодного, с ледника, квасу:

– Ты ж, дочка, не забудь кинуть куда след корички-гвоздички. От нее такой дух шибанет, аж сам царь облизнется от зависти, доведись ему нюхнуть такие сладости.

Это наказывал Игнат Сысоич. Нефед Миронович советовал свое:

– Ванили, ванили кидай побольше. От нее слюнки за версту потекут у всех благородных. – А на баб кричал: – Шибчей, вам велено! Чего рот раззявили? Харч только жрать горазды, а как для работы...

Игнат Сысоич рассердился:

– Сват, а пошел бы ты поспал в холодке, чем язык задарма чесать. Это ж беда: на всех баб кидаться, как бешеному кобелю!

Нефед Миронович обиделся: как так – спать, когда тут все идет колесом и, не дай бог, того и гляди утащат за милую душу самого хозяина, а не только его добро. И он отмахнулся:

– Делай свое дело, сват, а меня не замай. Мира – полный двор, могёт случиться и покража добра какого. Так что не встревай не в свое дело.

Игната Сысоича такие слова даже передернули, и он зашикал:

– Вот же хамлет... И, скажи, как у тебя язык поворачивается молоть такое про людей, как они – от чистой совести подсобляют твоему семейству? Пойдем лучше смажем дрожки, на каких мы с тобой поедем на станцию, не то ты еще юбки у баб начнешь считать, не надели ли, мол, Дарьины. Про людей так думать, а? – возмущался он, таща Нефеда Мироновича под навес, где стояли дрожки.

Нефед Миронович принялся смазывать колесо и притих.

– Сатана! С тобой сам царь, должно, не сговорит, – проворчал он.

– Не сговорит, не сговорит, не сумлевайся, сваток, – сидя на корточках, подзуживал Игнат Сысоич, а когда кончил дело, примостился на оглоблине, достал кисет и принялся делать «козьи ножки». Сделав одну, он отдал ее Нефеду Мироновичу и наставительно сказал: – Как из магазина, аж еще лучше. А то ты пока сам скрутишь – кисет добра раструсишь.

Нефед Миронович осмотрел цигарку со всех сторон, послюнил ее получше и недовольно заметил:

– Жадюга. А я этого зелья цельными пачками кидал тебе на прилавок за здорово живешь.

– Ты? Мне? – удивился Игнат Сысоич. – Что-то я не упомнил такого.

– Не упомнил. И аршина не упомнил, каким я треснул по башке Силантия за-ради тебя? И катеринку не упомнил, какую я атаману дал за Левку? Эх, и дернула же меня нелегкая завесть такое сродствие с тобой! До гробовой доски доведется терпеть твой бритвенный язык, видит бог. Сроду не будет промежду нами мировой.

– Доведется, истинно говорю тебе, парень, – подтвердил Игнат Сысоич, хитровато улыбаясь, и зашептал: – А ты вели Усте поставить полбутылки – и враз мировая выйдет.

И настала под навесом такая тишина, будто тут ничего и не происходило. Потому настала, что Нефед Миронович принес бутылку водки с белой головкой, кусок сала и ломоть хлеба и только разложил все это на дрожках и приготовился для торжественного дела, как во двор шумно въехал старенький фаэтон и зазвенел осипший голосок Френина:

– Яков! Чадо непутевое! Драть вас, милейший, за то, что скрываете такое исключительное событие, за коим, несомненно, последует решительно все в сей хлебосольной обители! Хереса, черт подери, и да здравствует Оксана!

Нефед Миронович покачал головой и пробубнил:

– Уже принесли чорты. И, скажи, какие у них носы, у этих благородных? За версту унюхают, где какое добро люди пьют-едят, и рот до ушей раззевают. Дармоеды, пропасти на вас нету!

И стал разливать водку в граненые стаканы.

А когда Яков собрался ехать на станцию и вышел во двор, он увидел такую картину: Нефед Миронович, распустив полы белой бекеши и обняв Игната Сысоича левой рукой, все порывался выйти из-под навеса, да никак не мог и лишь размахивал правой рукой, будто балансировал в воздухе, и хрипел низким голосом:

Ой, да ехал казак со службы домой...

Игнат же Сысоич, на всякий случай уцепившись за бекешу свата и ковыляя одной ногой на Воронеж, а другой – на Кавказ, подпевал фальцетом на все подворье:

Ой, да ехал он на белом да на красавце коне...

И были в этом хмельном веселье такое умиротворение и лад нерушимый, что Яков ухмыльнулся и подумал: «Пьяные – обнимаются. Трезвые – горлянку готовы друг другу перехватить. Дурацки устроена жизнь, господа», – и весело крикнул:

– Два бати, торопитесь! Будем ехать...

***

И съехалось в имение Якова столько гостей, сколько их не было за всю его историю: помещики ближние и дальние, с воронежской стороны и с козловской, военные во главе с генералом Суховеровым, купцы и священники станичной окружной церкви и отец Дионисий, земский начальник и управляющие казенными конными заводами – всех не перечесть, и не было только Чернопятова.

Но Яков и рад был этому. «Не удостоил чести прибыть, обиделся из-за каких-то паршивых овечек. Ну что ж, милейший, нет, значит, нет, но теперь вы можете потерять нечто более существенное. Здесь присутствует если и не цвет нации, то, по крайней мере, сотня миллионов – мошна! В труху поможет мне перемолоть любого и каждого».

Яков был недалек от истины: цвет-то собрался не шибко большой – так, с бору по сосенке, но мошна на самом деле была представлена довольно увесисто – съехались тузы земельные и торговые, заправлявшие сотнями миллионов рублей. Даже Нефед Миронович ахнул, когда Яков шепнул ему, кто прибыл на торжества.

– Сто миллионов! Владают все эти... – хотел он назвать гостей дармоедами, да раздумал и сказал с нескрываемой горечью: – А я тысчонки свои перекладываю с места на место, чтоб, упаси бог, какой лиходей не накрапал. Эх, замах!

Игнат Сысоич, краем уха услышавший такие слова зятя, сказал с явным сожалением, так тихо, что и расслышать было трудно, будто у него язык вдруг онемел:

– Сто мильёнов! Вот это – капитал! А я, грешным делом, все про косилку несчастную думку держу: капитал, мол! Какой это капитал? Так, чертевье паршивое, собаке нашей Волчку под хвост кинуть, извиняй, сват, за гострое слово. Вот они какие, дети наши: мильёнщики к ним привалили! И ручку Аксютке целуют, и сам генерал тоже! А Леонтий... А Алена... Эх, жизня-а.

Нефед Миронович не преминул в который раз подчеркнуть:

– А ты как думал? Загорулькины, они, парень, всему миру зримые. Я самому царю хлеб-соль подносил в тот год, в Персиановке, и он мне ласковое словечко молвил. А ты все живоглотом меня обзываешь, нехристь.

– Живоглот ты и есть, накажи бог, не брешу, сват. А потому есть, что ты меня всякими-разными прозвищами кличешь, вроде нехристя. Велю тебе делать мне уважение, как я есть законный свекор твоей дочке Алене, а через Оксану – еще раз сват, – категорически потребовал Игнат Сысоич и, для пущей важности, пристукнул ногой..

Нефед Миронович не мог слушать равнодушно таких приказов и готов был разъяриться, да неудобно было: они стояли на веранде, наблюдали за гостями через раскрытое окно, и их могли услышать. Поэтому он и потянул Игната Сысоича за рукав, бубня:

– Будя тебе, идол языкастый... Пошли в слободу, а то как перепьются мужики, так еще и красный петух, упаси бог, могёт полыхнуть.

Игнату Сысоичу никак не хотелось покидать такое место, как веранда,, но разве же ему под силу было высвободить руку из пудовой лапы Нефеда Мироновича. И он ушел.

В слободе, возле монопольки, шел пир на весь мир: мужики угощались водкой, что велел выставить Яков, и горланили на всю округу, так что и не заметили появившегося Нефеда Мироновича. Но он сам напомнил о себе и перекричал всех:

– Пей! Веселись, честной народ! Чтоб до пятого колена попомнили нашу хлеб-соль и наипрочие угощения!

Его слов почти никто не слышал, и гул не прекратился, но отец Андрея, плотник Евсей, расслышал все и сказал громче обычного:

– До пятого колена... До того колена твой сынок втаптывал нашего брата в землю. Так что попомним, не сумлевайся.

Это услышали все и разом притихли: видано ли, такие речи, когда тут выставлен целый бочонок водки?

Нефед Миронович подумал: «Могёт быть и красный петух. Господи, за какую провинность ты послал мне такую кару – угощать дармоедов и крамольников?» Но сказал совсем не то, что было на уме:

– Случалось всякое, добрый человек, не знаю, как тебя кличут. А только как все каменья носить за пазухой, так это можно и без рубахи остаться, потому – ситец, он дюже тонкий и тяжести не выдержит. Ну, а как ты запомнил ту оплошку нашу – могу случаем и картуз за сына сломать перед тобой, парень. На! Смотри! – вдруг сбросил он картуз и пошел, пошел кланяться на все стороны, а потом запустил руку в мешок, что держал Игнат Сысоич, и пошел доставать оттуда пряники, красные и белые, и рыжие, а конфеты-марафеты выгребал пригоршней и разбрасывал все в толпе, приговаривая и обдавая Евсея самым горячим, как огонь, взглядом: – Вот какие Загорулькины! Закуски кидаем на лихие слова! Доброту выказуем перед православным миром! Ешьте! Кушайте, пейте, люди добрые!

Игнат Сысоич готов был провалиться от стыда и бросить злополучный мешок со сладостями, но не хотелось вконец срамиться, и он лишь про себя возмущался: «Петрушка, чистый шут гороховый, накажи бог. Таки-такие картины строить перед всем миром, такую срамоту выделывать, а?» И с досадой наблюдал, как рассыпались в воздухе, над головами людей, на .земле яркие пряники и конфеты.

Нефед Миронович и сам видел: он зашел далеко. Но поворачивать вспять было поздно, и он лишь чертыхнулся и помянул сына недобрым словом: «Совсем сбесился, отца кровного принудил низиться перед всякой мужицкой швалью и кидать закуски. Так, чего доброго, и все хозяйство можно прокидать под дурную руку. Срамота это, сынок, а не мировая с нехристями. Им нагайку – враз смирными сделаются. А ты конфетами-марафетами... Тьфу!»

Яков не мог слышать этих укоров, – да и что такое для него были конфеты и пряники копеечные? Он делал более крупную игру и не скупился: сто миллионов, присутствовавшие в его доме совершенно незримо, но ощутимо с предельной ясностью, могли повернуть всю его судьбу к неизмеримо лучшему будущему, и он старался изо всех сил и завалил имение бутылками, золотыми и серебряными, белыми, и зелеными, и желтыми, а угощений выставил – будто сам Елисеев сюда прибыл.

Потому понимавший толк в таких вещах Френин и восхищался искренне и непомерно громко:

Милостивые государи и государыни! Если вам не изменяет память, вы, несомненно, подтвердите, что мои слова о нашем благодетеле, приветившем нас с таким усердием и любовью, достойны того, чтобы зачислить этого... – хотел он сказать «мошенника», но его прервал генерал Суховеров:

– Господа, предлагаю тост за нашу очаровательную хозяйку, за мою любимицу Оксану Владимировну, оказавшую нам высокую честь побыть несколько часов в ее обществе. Прошу наполнить бокалы!

Френин поперхнулся собственным красноречием и даже чихнуть не успел, как бокалы оказались наполненными. И такое чудесное сияние забрезжило в них и так закипело, заискрилось заморское вино, что старый помещик и слушать не стал, что там будут еще говорить о хозяйке сего дома, а выпил вино единым духом и, торжественно воздев руки к потолку, произнес умиленно:

– Боже, храни августейшего нашего монарха, и да восславятся деяния его во веки веков. Аминь. – И потом крикнул: – Цыган сюда!

Но его никто не слушал и внимания на его персону не обращал, и Френин наполнил бокал вновь и выпил.

Отец Дионисий посмотрел на него с прискорбием, покачал седеющей головой и ничего не сказал. Да и что говорить-то было Френину?

Заиграла музыка, и кавалеры стали приглашать дам на танец.

Яков кружился с Оксаной в вальсе, смотрел на нее бесконечно счастливыми глазами и не верил, что все это – не сон, и готов был щипать себя – не спит ли он? Но сна не было, а были именитые гости, помещики всей округи донской, и воронежской, и даже орловской, и даже харьковской, был генерал, были полковники, есаулы, земский начальник, батюшка – много было именитых, которых Яков отчасти и не знал и которых, конечно же, пригласил генерал Суховеров, но самое главное – была Оксана, любимая, единственная, ниспосланная самим богом, и Яков негромко говорил ей:

– Мне кажется, что все это – золотой сон моей юности, тех лет, когда мы повенчались... Ты не уедешь больше, Оксана? Не бросишь меня?

Оксана молчала. Оксана не знала, что она делает, во имя чего, почему. Ведь отвыкла она и от Якова и от всех этих надушенных и расфранченных людей, штатских и военных, пожиравших ее глазами, хитрыми и недобрыми, и, конечно же, потихоньку склонявших ее имя и так и этак. Зачем она приехала, как будет жить здесь, что делать, о чем говорить с Яковом, который уцепился сейчас за нее и жмет, жмет к себе так, что уже спина заныла? И думала Оксана: «Ошибка, дядя генерал. То, что вы привезли меня сюда, что я согласилась приехать. Всё ошибка. Роковая. И придется, придется мне исправлять ее самой. Да, исправлять. Нельзя так легкомысленно поступать, дорогие мои. А я именно так и поступаю».

И в то же время внутренний голос говорил ей: «Но ведь ты – мать его ребенка. Что же тебе делать? Да, ты была с Леоном и Чургиным, шла за ними и хотела вместе с ними схватить рукой синюю птицу. Но не схватила. И они не схватили. А они – сильнее тебя». И Оксана не могла не согласиться с этим голосом: «Да, они сильнее меня... Мужественнее. У них – характеры, воля, высокая цель жизни. А у меня...»

И тут мысли ее оборвались... Случилось такое, что даже видавший виды генерал Суховеров в первые минуты растерялся.

А все началось с Нефеда Мироновича и Игната Сысоича. Прикончив вместе с мужиками бочонок водки, они возвратились домой, еле переставляя ноги и распевая свою излюбленную песню «Ехал казак...». И тут бы им надо было тихо прикорнуть и подождать, пока гости разъедутся, но у обоих все горело внутри и вот-вот могло вспыхнуть огнем, если не залить все квасом.

Нефед Миронович так и сказал:

– Сват, я, кажись, возьмусь синим полымем. Кличь Устю, без ее квасу нам труба, – и поковылял на кухню.

Но Устиньи здесь не оказалось – она давно пошла в погреб именно за квасом, так сказала ее помощница, слободская девка, и что-то замешкалась.

Игнат Сысоич готов был примириться и лечь спать тут же, на кухне, но Нефеда Мироновича палило огнем с головы до пят, и он потащил Игната Сысоича к погребу-леднику. И тут оба увидели: над головой их, на перекладине, что-то висело, темное и страшное.

– Устя! – в неимоверном страхе крикнул Нефед Миронович, схватившись за голову, и хмеля – как не бывало.

Игнату Сысоичу не надо было говорить: он и сам видел, что на перекладине болталась Устя. Миг – и он выхватил свой всегда торчавший за голенищем сапога нож, стал на спину Нефеда Мироновича, неизвестно как оказавшуюся под его ногами, и перерезал веревку...

Когда бездыханную Устю внесли на кухню, тут и раздались те самые панические слова слободской девки-поварихи, которые прервали путаные и такие нерешительные мысли Оксаны и как снарядом разметали все:

– Устя-а-а повесилась!

Дамы подняли истерический визг, мужчины загудели: «Позор!», «Безобразие!», Ульяна Владимировна упала на руки генерала, а отец Дионисий торопливо осенял себя маленькими крестиками.

И только Френин сидел в углу за ломберным столиком, перед бутылкой коньячка, и икал.

– Капельмейстер, продолжайте! – властно приказал генерал, и сразу наступила тишина – капельмейстер не знал, что играть.

Яков держал Оксану железной рукой и думал: «Теперь – все. Конец.. Жизни конец... Ах, Устя, Устя, что ты наделала!»

И вдруг в тишине, как в застывшем мире, треснула и оглушила Якова пощечина, а в следующую секунду раздалось уничтожающе:

– Подлец!

И все шарахнулись к двери в смятении, но генерал приказал:

– Вальс!

Тогда Яков метнулся к двери, но генерал преградил ему путь, грозный и чужой, и расстреливал в упор:

– Мальчишка! Щенок!

– И вы против меня, ваше превосходительство.

И здесь появился помещик Чернопятов, огромный и черный, и протрубил:

– А вы еще и вор, милейший. Вы ограбили меня среди бела дня, прикарманили подлейшим образом две тысячи моих овец. – И вдруг крикнул пискливо, до рези в ушах: – Вон с тихого Дона! Изгнать его, каналью! Ваше превосходительство, я прошу, я требую...

Яков видел: ему терять нечего, все уже потеряно и неизвестно, придется ли жить в этих краях. И он прорычал:

– Убью... – И, схватив стоявшую поблизости огромную хрустальную вазу, взметнул ее над головой помещика.

И в эту секунду генерал бросил:

– Яков, я сказал: музыку!..

Яков трахнул вазу об пол и выбежал из дому.

Тогда Френин, справившись наконец, с икотой, подошел к Чернопятову и съязвил:

– Милейший, его превосходительство приказал играть музыку, а вам вздумалось играть трагедию несчастного короля Лира. Дон есть опора трона, а не Нижегородская ярмарка с шутами и клоунами. Апчхи! Остальное скажет отец Дионисий.

Грянула музыка... Торжество продолжалось. Но это уже была не та музыка, не то торжество.

Генерал подошел к столу в другой комнате, выпил коньяку и опустил голову. Ему было ясно: с Яковом все кончено. А что будет с Оксаной? С сестрой?..

Глава третья

...В Лондоне тогда было все зелено, была весна и цвели цветы и кустарники – то красные, как кумач, то желтые, как охра, то белые, как пух, или лиловые, как русская сирень, с той лишь разницей, что сирень эта почему-то взгромоздилась на довольно солидные деревья и совершенно не имела запаха, а просто цвела, чтобы не отстать от других, и нежилась на солнце с явным удовольствием, хвастаясь перед ним посеребренными утренним дождем дородными гроздьями.

И еще цвели каштаны – огромные, в три обхвата, а то и больше, поселившиеся здесь, наверное, еще со времен римлян и так утыканные бесчисленными цветками, белыми, кремовыми, розоватыми, торчавшими на жирных ножках, как свечки на рождественских елках, что и листьев не было видно, а были видны лишь огромные цветные шары.

Впрочем, каштаны Лука Матвеич видел в парках и скверах, которых в Лондоне не пересчитать, а вот цветами любовался только за городом, откуда сейчас возвратился. Много их было тут, расселившихся возле коттеджей рабочего и служилого люда, огороженных ажурными, как кружева, частоколами, за которыми зеленела матово-дымчатая от росы, холеная травка и желтели аккуратные дорожки, такие аккуратные и такие чистенькие, что по ним вряд ли кто и ходил, потому что за теми частоколами не было видно ни души, будто люди тут и не жили, а коттеджей настроили и цветов насадили просто так, чтобы украсить пробегавшую мимо дорогу, где сновали туда-сюда тысячи экипажей и фургонов и просто повозок всякого рода да еще автомобили с респектабельными джентльменами пробегали по нескольку раз на день, треща и чадя так, что от них трудно было дышать человеку, а не только цветам.

Однако те автомобили были не таким уж большим злом сравнительно с чадом и гарью фабричных труб. Эти старались сверх всякой меры и, как злой дух, гнали и гнали в небо такие тучи дыма, что настоящих туч вовсе не было видно, а был виден один рыжий, смердящий всеми удушливыми запахами туман – в небе, над землей, на самой земле, так что свежему человеку приходилось то и дело задерживать дыхание, чтобы хоть немного сократить порцию этой гари, проникавшей не только в легкие, но и в каждую кровинку.

Лука Матвеич вырос на Урале, жил в Донбассе и всякого надышался за свою жизнь, но такого и он не встречал. И право, как хорошо, что лондонское небо все-таки делало свое дело довольно исправно и редко какой день не душило эту чадную хмарь дождиком, а то еще и разгоняло грозой и помогало лондонцам дышать по-человечески. К слову сказать, и парки, и бесчисленные скверы честно служили лондонцам и оберегали их здоровье неустанно. Тут чтили всякую зелень и стар, и млад, а уж о цветах и говорить нечего: им тут просто поклонялись и разводили, где только возможно было, да еще возили из других стран, запеленатых, как дети.

Сегодня тоже только что прошел дождь, и было свежо и светло, как и положено весеннему дню. Лука Матвеич даже снял свое легкое пальто с довольно потертым бархатным воротничком и остался в черной суконной тройке, а котелок-шляпу слегка сдвинул со лба – немного, сущую малость, чтобы не приняли за ухаря. И сейчас он был слишком мрачным, чтобы думать о цветах и парках, а беспокоился о вещах куда более важных – о деньгах. Где их взять? Кто тот добрый дядя, который может дать их немедленно, без всяких проволочек, под какую-нибудь немудрящую бумагу?

Беспокойство его было более чем обоснованно: кончились деньги, делегатам Пятого съезда РСДРП не на что было жить, платить за квартиры, не на что будет возвращаться домой, в Россию. Если немедленно не раздобыть хотя бы полторы тысячи фунтов стерлингов – съезд невозможно будет закончить.

И Лука Матвеич вздыхал и в который раз говорил:

– Помрем с голоду, бисово дело. Или съезд сорвется сегодня-завтра, А все из-за сестры старой императрицы нашей... Будь мы в Копенгагене, как было договорено, денег некуда было бы девать. А мы еще и в Швецию были высланы. Эх, управы нет на ту датскую старушку!

Шагавший рядом с ним русский эмигрант и видный деятель английской социал-демократической федерации Ротштейн был настроен более оптимистически.

– А вы беспокойный, товарищ Борщ... Ведь триста фунтов уже есть? Есть. И остальные будут, смею вас уверить. У капиталистов займем, у Фелса.

Лука Матвеич даже замедлил шаги и посмотрел на него с крайним удивлением. Занимать деньги у капиталиста? У своего классового врага? Ну и ну!..

– Нет, дорогой товарищ Ротштейн. Цэ дило трэба разжуваты... Не отдадим вовремя – тот Фелс вытянет всю душу из нас, а вернее – из Горького.

– Да-а. А что, если Дейча делегировать к нему? Быть может, и Фелс очаруется его книгой и даст нам искомые фунты?

– Вот же, вот... Дейч ему понравится, а деньги он потом будет канючить у Горького как раз в то время, когда Лева Дейч будет заглатывать в своем чудесном Киеве те самые смачные галушки, которые с таким завидным успехом заглатывал гоголевский Пацюк...

Ротштейн усмехнулся и шутливо заметил:

– Это вы у Плеханова научились. Здорово, ей-богу. Дейчу, конечно, будет полный резон глотать галушки. Но смею уверить, что он останется все-таки в убытке: проглотит галушек на гроши, а мы-то получим около двадцати тысяч целковых.

– Без разрешения Владимира Ильича ничего предпринимать не будем. А посему – прибавим шагу, пока съезд еще заседает и все находятся на месте.

Они прибавили шагу и вскоре оказались на Трафальгарской площади. Тут была настоящая чертова карусель из экипажей, омнибусов и автомобилей, так что пешеходу десять раз надо было оглядываться, пока он мог добраться до памятника Нельсону, возвышавшегося в центре площади. У подножия памятника знаменитому адмиралу толпились любители истории и зеваки, хлопотали фотографы со своими деревянными ящиками, ходили тучи голубей, и их то и дело поднимали в воздух выстрелами из пугачей, чтобы и они оставили о себе память на фотокарточках достопримечательной столицы Британской империи.

Лука Матвеич остановился, посмотрел на колонну, задрав голову так, потерял шляпу, – высоко взгромоздился знаменитый адмирал, под самое небо.

– Чтят хозяева Лондона своих великих предков, – одобрительно заметил Лука Матвеич, подняв шляпу-котелок.

И в это время послышался молодой звонкий голос:

– Дядя Лукьян! Вот хорошо, что я вас встретил. А то меня привела сюда барышня, дочка хозяйки, похвалиться своей шоколадной лавочкой, а зачем она мне?

Лука Матвеич обернулся и увидел молодого парня, приехавшего на съезд Урала. И пошутил:

– Что, племянничек? Аль в приданое хотят дать ту лавочку твоей барышне?

Парень смутился, посмотрел на лавочку и ответил:

– Сластями они меня шибко кормят. Но я не знаю, к чему бы это.

– Так. Ну, если не знаешь, тогда марш на съезд. Дурень набитый...

Парень неохотно поплелся прочь от Нельсона, но потом вильнул в сторону лавчонки и исчез в ней.

Лука Матвеич покачал головой и сказал Ротштейну:

– Все понятно: женят на шоколадной лавочке. Оболтус и более ничего. И послали же такого тюху на съезд.

– Поторопимся, товарищ Борщ. Фелс-то ждет нас, да и Фанни Степняк, наверное, тоже, – сказал Ротштейн.

Они втиснулись в омнибус и покинули Нельсона.

Вдову Степняка, Фанни, они не нашли и в недоумении остановились перед серым, закопченным зданием, стиснутым соседними домами так, что его, казалось, вот-вот раздавят.

– Опоздали. Она уже у Фелса, – сказал огорченно Ротштейн и, глянув на часы, бросил: – Ждите меня здесь. Я проверю, быть может, она еще не приходила.

Он ушел, а Лука Матвеич остался на улице и только хотел набить трубку табаком, как из всех зданий разом повалили чиновники и мигом заполнили всю узкую улицу.

«На обед высыпали. Где же они там сидят? Войско целое», – подумал Лука Матвеич и поискал взглядом Ротштейна, да куда там было! Чиновники валили из всех контор, как дым из заводских труб, и запрудили собой всю маленькую улицу так, что и земли не было видно, а была видна сплошная черная толпа, способная снести любого, кто станет на ее пути.

Лука Матвеич попытался протиснуться сквозь эту толпу, говорил на русском, французском, на немецком, что ему надо идти как раз в противоположную сторону, но все было тщетно: навстречу ему все катился и катился поток черных котелков и троек, портфелей и зонтов, которые, впрочем, никогда не раскрывались, а носились как положенный атрибут, как котелок и тройка с цепочкой посреди жилета, потому что без них всякий деловой человек был бы уже не деловым человеком, а заурядной личностью.

И Лука Матвеич смирился со своей участью и шел, шел, сначала прямо, потом направо, потом налево, туда, куда его молчаливо увлекали все дальше от того места, где он расстался с Ротштейном.

Лука Матвеич попытался было выбраться прочь, но не смог и поносил всех и вся на свете, а больше всего – лондонских зодчих, за то, что они так напутали при застройке центральной части города, и такие неуклюжие улицы и переулки соорудили, что незнакомый человек останется без ног, коль попытается самостоятельно выбраться отсюда, и без языка, если начнет расспрашивать встречных о секретах этих лабиринтов, именуемых, улицами.

Конечно, Лука Матвеич хорошо знал, что лондонские зодчие тут повинны меньше всего, а повинны хозяева этого города, ставившие свои конторы и вкривь, и вкось, сообразно вкусу и карману.

Это был город в городе, его величество Сити – главная столица всех столиц мира, ристалище тузов финансовых, промышленных и всех прочих, строгий и мрачный, как клерк, всемогущий, как бог, вершивший судьбами стран и целых континентов.

Здесь не было каштанов, не цвели цветы, не пели птицы. Здесь были каменные бастионы и стальные сейфы, серые и мрачные, как крепости средневековья, мимо которых можно было проходить лишь днем. Да тут и ходили лишь днем, а едва мерк солнечный свет – не увидишь ни одной живой души: все замирало до следующего восхода солнца, и только бледные фонари на стенах зданий – таких фонарей нет больше нигде во всем Лондоне – напоминали, что и здесь есть жизнь, невидимая простому глазу.

Однако Лука Матвеич думал сейчас о другом: о том, как и чем будут жить завтра-послезавтра делегаты – триста тридцать человек, сидевших на съезде с полупустыми желудками. Делегаты приехали сюда кто – тайно, кто – отпросившись у мастеров, якобы навестить родственников в Сибири, на Дальнем Востоке и бог знает где еще живущих, прибыли буквально с несколькими шиллингами в кармане...

Атмосфера же на съезде и без того была накалена до предела бесконечными спорами по всякому поводу и без повода, бесчисленными письменными и устными заявлениями и протестами едва ли не после каждого выступления большевиков и грозилась взорваться каждый час, да уже и взрывалась: некоторые делегаты прямо заявляли, что они разъедутся по домам, если ораторы будут устраивать обструкции по каждому выступлению и затягивать заседания до глубокой ночи.

А тут еще деньги, вернее – их полное отсутствие. Макдональд уверял, что английские товарищи помогут, но пока ничего не сделал. И Квелч обещал, но и это пока не пополнило кассу хозяйственной комиссии съезда. И вот приходится обращаться к капиталисту.

И Лука Матвеич рассердился: да что он, на самом деле, маленький, что его ведут и ведут невесть куда и зачем? И он решил вырваться на свободу: обернулся, протиснулся немного назад, потом двинул кого-то плечом, еще раз – и диво! – чиновники расступились, удивленно смотрели ему вслед.

И в это время наконец появился Ротштейн.

– Почему вы ушли оттуда? Ведь это случай, что мне удалось настичь вас, – говорил он не особенно одобрительно, ведя Луку Матвеича, как лондонские мамаши водят детей в школу.

Лука Матвеич признался:

– Поначалу они меня подхватили, как на вороных, а потом я предался стихии. Прошу пардона и жду новостей.

– Фанни – у Фелса. Я вышел позвать вас, чтобы обсудить все втроем, а вас нет. Так что придется возвращаться: Фелс ждет нас.

– Сколько? – спросил Лука Матвеич по всем правилам разговора деловых людей.

– Тысячу семьсот фунтов стерлингов. Но прежде чем дать деньги, Фелс хочет посмотреть на наш съезд.

И Луку Матвеича как ветром сдуло с места, и никакие зодчие и потомки лондонцев его более не интересовали, и никто теперь ему уже не мешал идти, хотя каждый, и с немалым удивлением, смотрел вслед и как бы укорял: куда вас понесло, сэр, когда во всем Сити не осталось ни души?

Ротштейн последовал за ним, удивляясь его неожиданной прыти и беспокоясь, не ушел ли мистер мыловар домой.

Вскоре стало ясным: мистер мыловар уехал вместе с Фанни Степняк именно домой, передав через клерка, что он не привык попусту терять время, тем более когда ему следует сидеть за обеденным столом в обществе прелестной русской дамы, а не болтать с нерасторопными ее соотечественниками, которым он сказал на ясном английском языке: да, он согласен дать взаймы русскому конгрессу тысячу семьсот фунтов, да, делегаты конгресса должны подписать надлежащее залоговое обязательство, разумеется под поручительство Горького, и четко написать в том обязательстве, что тысячу семьсот фунтов надо будет вернуть точно первого января 1908 года и ни днем позже. Если это непонятно – пусть русские придут сюда завтра, и он, Фелс, повторит эти слова с предельной ясностью.

И Лука Матвеич сник.

– Вот что наделала толпа. Сказано: не предавайся никогда стихии, а держись организованного начала... Эх, бисов мистер! Какую штуку выкинул: пять минут не мог подождать. И Фаню увез, – сокрушался он, и, помолчав, напустился на Ротштейна: – Надо было ловить момент, а вы вздумали ловить меня. Ох, беда будет! От всей комиссии отца Дионисия, а более всего – от Владимира Ильича.

– Не волнуйтесь. Будут фунты, – шутливо успокоил его Ротштейн и, обняв, повел прочь из этого города, от этих зданий-махин, от которых в неположенный час лучше быть подальше, – что-что, а уж это он, русский эмигрант, знал хорошо: ненароком полисмены, начитавшиеся всякого газетного вздора о русских, приехавших всем конгрессом в Лондон в таком виде, что за ними смотри да смотри, – в каждом кармане носят по две бомбы, – обратят на себя лишнее внимание.

Впрочем, Ротштейн был вполне респектабельным лондонцем, и его это не касалось, а вот Лука Матвеич своим видом мог обратить на себя внимание: на ногах-то его были сапоги, те самые, которые то и дело мелькали на страницах газет с фантастическими описаниями их владельцев. Опытному глазу полисмена эти сапоги скажут все, что полагается сказать.

– А знаете, мистер Ротштейн, ничего у нас с тем мыловаром получиться не может, – сказал Лука Матвеич. – Во-первых, все триста с лишком делегатов съезда не подпишут обязательство, меньшевики – в частности; во-вторых, как можно вернуть деньги первого января нового года, когда у нас нет ни гроша за душой и когда нас наверняка переполовинит охранка, ступи мы только на родную землю, – некоторые фамилии-то уже распечатаны в газетах, кто-то проболтался. Или как бы проболтался...

– Провокаторы?

– Не знаю, но все возможно в сей просвященной Европе.

– Что вы предлагаете?

– Банкет. Тот, о котором говорили вчера. Может статься, что лондонские друзья русской революции, как они себя именуют, дадут тысячу семьсот фунтов и мы выйдем из положения чин чином и не попадем в кабалу. Ротштейн усмехнулся. Наивный человек! Испугался простой бумаги, которой, если честно говорить, грош будет цена в любом английском суде, попытайся мыловар предъявить его к оплате. Но Лука Матвеич лучше знал, что такое есть заемное обязательство, и Ротштейн задумался.

***

На заседание они не опоздали, а, наоборот, пришли раньше других, однако не раньше Плеханова, уже расхаживавшего в небольшом скверике возле церкви Братства, в которой происходил съезд, и о чем-то говорившего с Мартовым.

Пока Лука Матвеич искал взглядом Ленина, Плеханов подозвал Ротштейна, и до Луки Матвеича донеслись отчетливые слова:

– Получили все триста? Великолепно. Триста фунтов – это есть три тысячи рублей. Больше я ничего не могу сделать. – И строго добавил: – Надо поменьше заседать, судари, и тогда вам будет хватать денег. И подтянуть ремни: Европа – это не московские харчевни.

Это уже было чересчур, и все, кто был недалеко, недовольно зароптали:

– Мы и так живем на один шиллинг в день. Куда ж еще?

– Тогда уж лучше сказать: так, мол, и так, разъезжайтесь, кто как сумеет.

– Нельзя разъезжаться. И я не уеду до тех пор, пока съезд не даст мне ясных и вразумительных резолюций, что и как делать в России.

В это время позади Луки Матвеича раздался голос Ленина:

– Совершенно правильно: именно не разъезжаться до тех пор, пока съезд не скажет ясно и вразумительно, что следует делать партии, пролетариату России в данный момент и в ближайшие годы. К сожалению, мы все еще не можем этого сказать. Сто тысяч ухлопали на съезд, а толку пока нет и на йоту. Кстати, по вине товарища Плеханова и иже с ним.

Плеханов улыбнулся и негромко заметил:

– Ленин остается в своем амплуа – главным моим критиком. А триста фунтов все-таки раздобыл Плеханов.

– Спасибо превеликое, Георгий Валентинович, – сказал Ленин, – но нам требуется сумма в пять раз" большая. – И обратился к Луке Матвеичу и Ротштейну: – Раздобыли что-нибудь?

– Фелс, кажется, согласен дать тысячу семьсот фунтов, но хочет прежде посидеть на нашем съезде, посмотреть, стоит ли давать, – сказал Ротштейн.

– Мы согласны. За семнадцать тысяч рублей пусть посидит. На хорах, – ответил Ленин.

– У капиталиста занимать деньги? У классового врага? Великолепная ирония судьбы! – воскликнул Мартов и рассмеялся.

– Да, товарищ Мартов, у капиталиста, у нашего заклятого врага. Пусть только скорее дает. Деньги-то капитализмом не пахнут.

– Но он требует, чтобы под залоговым обязательством подписались все делегаты съезда! Как это можно, Владимир Ильич?

– Можно, можно, товарищ Мартов, не бойтесь. Примем решение съезда – и все окажется возможным, все и подпишемся.

– А потом он начнет душу из нас выматывать, – заметил Лука Матвеич.

– А вот и ошибаетесь. Это мы скорее вымотаем душу капиталистам, придет черед... Значит, на том и решаем: деньги брать, подписываться всем делегатам. Юридически этот акт не имеет никакого значения, а фактически мы выходим из положения.

– А если попробовать пойти на банкет? Товарищ Ротштейн почти договорился о нем с этими друзьями русской революции, толстосумами, – тянул Лука Матвеич на свое.

– Гм, гм... С друзьями-толстосумами, – задумчиво произнес Ленин и спросил: – А дадут? Сколько, по-вашему?

– Будут богачи, Владимир Ильич. Можно много собрать, – ответил Ротштейн не совсем уверенно.

– Тогда и на банкет пойдем. Макдональд ведь обещал в приветственной речи помочь не только словом, а и делом. Как, Георгий Валентинович, Юлий Осипович? Рискнем? – обратился Ленин к Плеханову и Мартову.

Мартов молчал, а Плеханов не сразу ответил:

– Я помог получить триста фунтов. Дальше предпринимать что-нибудь в этом направлении отказываюсь.

– Гм, гм. Прискорбно, весьма прискорбно, Георгий Валентинович, – разочарованно произнес Ленин. – А если мыловар раздумает давать – тогда что? Закрывать съезд? Разъезжаться по домам несолоно хлебавши? Нет, на это мы не пойдем ни при каких, даже самых безвыходных, обстоятельствах. Безвыходных же обстоятельств не существует, как говаривал Наполеон, кажется.

Плеханов переглянулся с Мартовым, и тогда тот сказал:

– Мы пойдем на банкет, Владимир Ильич. Хотя эти так называемые друзья русской революции и являются самыми ординарными либералами ,однако это много лучше, чем идти на поклон к откровенному капиталисту.

– Премного будем благодарны, Юлий Осипович. Я всегда говорил, что с Мартовым очень легко работать, когда он забывает о своем меньшевизме, – пошутил Ленин.

Плеханов нахмурился, пошевелил усами и недовольно сказал:

– Два слога – «Горь» и «кий» – откроют сейфы любого капиталиста магически. Так что советую обратиться к Горькому, чтобы он поручился, – И делу конец. Или мы действительно вынуждены будем прекратить съезд .Банкет ничего не прибавит, уж это я хорошо знаю.

– Если выступите вы – прибавит, уверяю вас, – сказал Ленин. – А насчет Горького я вам отвечу следующее: опустошать Алексея Максимовича мы не имеем никакого права. Он, как вы видите по его отсутствию, болеет, и здесь и ему самому нужны огромные средства для лечения. И это мы, партия, должны ему помочь деньгами, а не он – нам. Он – один у русского пролетариата, а нас много, Георгий Валентинович. Так что не взыщите, но ваш совет принять невозможно, никак невозможно. Итак, решено: у капиталистов брать побольше; на банкет идти; заемное обязательство подписывать всем съездом. Условились?

Плеханов многозначительно улыбнулся, пригладил пышные темные усы, предвкушая какое-то удовольствие, и сказал Мартову:

– Вот они, ортодоксальные ленинцы, Юлий Осипович: решают все в мгновение ока. А мы-то, сирые, ломаем голову: подписывать ли социалистическое обязательство капиталисту? Нет, что ни говорите, а не зря судьба посадила их на правые скамьи. Как видите, они и есть правые.

Ленин лукаво подморгнул уже окружившим их делегатам и весело отпарировал:

– Это – как смотреть, Георгий Валентинович. Я, например, из президиума вижу большевиков на левой стороне. Вы же смотрите на нас из-за нашей спины. Вот в чем разница между вами и нами.

Кругом раздался смех, и даже Мартов улыбнулся, но Плеханов лишь нахмурился и не выдал своего неудовольствия ни одним мускулом лица, а сказал как бы шутливо:

– Я всегда твержу, что не зря ломаю копья в сражениях с Лениным. Блестящий тактик и достойный противник, найдет выход из любого положения.

Ленин слегка кивнул головой и ответил со всей серьезностью:

– Польщен, весьма польщен, Георгий Валентинович, но пора начинать, – и пошел вместе с Ротштейном.

Плеханов проводил их взглядом и заметил:

– Вот так, Юлий Осипович. Стало быть, идти на банкет и произносить речи. Диктатура пролетариата, ничего не поделаешь.

– Пойдемте, Георгий Валентинович. От этого мы в буржуа не переделаемся, – ответил Мартов.

Лука Матвеич стоял и все время ухмылялся самым вызывающим образом, пока Мартов не спросил:

– Ты что-то хочешь сказать, Лука? Говори уж, от тебя доброго ожидать все равно нечего.

Лука Матвеич вынул изо рта трубку, которая, впрочем, не горела.

– Я хотел сказать одну простую вещь: вот как следует решать дела. А не тянуть за душу. Как тянете вы и все ваши идолопоклонники, по милости которых съезд потерял добрых десять дней на словопрения.

Мартов недовольно поморщился и попенял:

– А и лютый у тебя язык, Лука!

Плеханов, наоборот, иронически улыбнулся и сказал:

– А я рад за большевиков. Закалился Ленин в наших с ним сражениях, свидетельствую, как бывший артиллерист. Режет правду-матку в глаза противнику. Впрочем, весьма условную правду. Как тот горный инженер в Стокгольме... Э-э...

– Чургин, – напомнил Мартов.

– Инженер и шахтер. Рабочий и интеллигент одновременно. Опора Ленина. А мы – интеллигентские хлюпики, нас можно и на свалку. Так, кажется, говорил ваш друг Чургин? – посмотрел Плеханов на Луку Матвеича узкими и колкими глазами.

– У вас отменная память, Георгий Валентинович, – ответил Лука Матвеич.

– Не жалуюсь, товарищ Лукьян.

Мартов взял Плеханова об руку и повел в церквушку, в зал заседаний.

Лука Матвеич с сожалением покачал головой и спрятал без дела торчавшую во рту трубку. Стареет патриарх русской социал-демократии Плеханов и слишком часто прибегает к каламбурам, вместо того чтобы серьезно обсудить крайне тяжкое положение, в которое попал съезд, и быстрее прийти к общим согласованным решениям.

И говорил Лука Матвеич мысленно: «Вам ли, Георгий Валентинович, пристало быть как бы сторонним наблюдателем за всем происходящим на съезде? Ведь вы же, Плеханов, бывший учитель нас, грешных, рядовых партийцев. Человек, которому предоставляется право открывать едва ли не все съезды партии. Куда же вы идете и куда придете, товарищ Плеханов? Обидно, но Чургин был прав, когда предрек в Стокгольме: «Лежать вам на полке истории, как драгоценной реликвии, а революцию будут делать другие. Ленин. Партия. Пролетариат России...»

И Лука Матвеич направился к церквушке, на заседание.

Церквушка была небольшая, деревянная и такая древняя, что ее впору было давно снести из-за ветхости, пока она не развалилась и не придушила верующих, но святые отцы и не думали сносить ее, а, наоборот, даже иногда сдавали в аренду под лекции английских политических деятелей, а то и под концерты – лишь бы в духовную кассу прибыло немного фунтов. Вот и сейчас: пастыри сдали ее русскому социалистическому конгрессу и даже потребовали деньги вперед – расчетливая публика! И уже предупредили, что срок аренды не будет продлен и что, мол, русским следует подумать о новом помещении для того, чтобы закончить свой бесконечный конгресс.

Лука Матвеич вздохнул и негромко сказал:

– А мы еще не голосовали ни одной резолюции. И вообще еще не решили ни одного вопроса и главнейшего из них – каким путем и с кем пролетариату идти к следующей революции.

– Какой революции, старина? – спросил подошедший к нему Иванович.*

[* Иванович – подпольная кличка Сталина.]

– Нашей, социалистической. Пути к ней не наметили даже, а все спорим и спорим.

– Положим, не мы спорим, а с нами спорят меньшевики, Плеханов... А пути нашей революции обязательно определим, старина. Вот Ильич сделает доклад – и все станет на свое место, – сказал Иванович и спросил: – Ты вот посоветуй, что мне делать с кавказскими делами? Жордания и другие...От Кавказа нет ни одного рабочего-партийца.

Его прервали раздраженные голоса кавказских делегатов, подошедших вслед за ним:

– Coco, ты не имеешь права, дорогой, так говорить. Кавказская организация – это не только рабочие, это и другие слои населения.

– Оставьте его в покое, генацвале. Я ему покажу, какая у нас организация. Я уже написал записку в Бюро съезда.

Это говорил Церетели, депутат думы, показывая записку друзьям. Жордания бегло прочитал ее и одобрительно сказал:

– Молодец, друг. Кобу словами не убедишь.

Лука Матвеич усмехнулся: «Так и знал, опять земляки атакуют Coco. И, скажи на милость, как им не надоест приставать к нему? Всегда они скандалят с ним, всегда преследуют его целой оравой». И спросил:

– Что еще случилось, Coco?

Кавказские делегаты-меньшевики перешли на грузинский язык и загалдели, как на ярмарке.

Иванович остановил их.

– Чего вы от меня хотите? – спросил он. – Я вам сказал яснее ясного: в Баку – тысяча партийцев-пролетариев, – первое, в Тифлисе – четыре тысячи, вместе с губернией, – второе; в Кутаисе и Батуме – еще тысяча, – третье. Итого шесть? Шесть. А остальные двенадцать тысяч – это крестьянская и городская мелкая буржуазия. Об этом мы с Суреном и заявим съезду.

– Заявляй, дорогой, пиши, может, тебе цинандали ваши беки поднесут.

Жордания фамильярно сказал:

– Coco, зачем выносить сор из избы и позориться перед съездом? Мы проверим свои данные. А ты – свои проверь, дорогой. Может, все и кончится на этом. А?

– Ной, будь это в моих силах, я с удовольствием вынес бы всех вас из нашей партийной избы. Совсем вынес бы и очистил кавказскую организацию от таких р-р-революционеров, – отрезал Иванович.

И тут поднялся шум на весь сквер, крики возмущения на русском и на грузинском, но Иванович будто, ничего и не слышал, а достал сигарету, распотрошил ее и, набив табаком трубку, закурил.

– Старина, еще не начали заседания? Меня эти меньшевистские кинто совсем сделают недисциплинированным, опять вон шумят и грозятся, как абреку, – говорил он, трубкой показывая в сторону кавказских делегатов.

– А ты и есть абрек, понимаешь.

Иванович посмотрел в сторону земляков и сказал как бы только Луке Матвеичу:

– Старик Бебель говорил: когда тебя хвалит враг – подумай, где ты поступил нехорошо. Ну, а когда он злится, ругается – значит, ты поступаешь хорошо. Эти господа ругают меня, – значит, я прав.

– Это безобразие – называть товарищей по партии господами!

– Ты ответишь за эти слова!

– Во-первых, это Плеханов, ваш учитель, которого вы избрали делегатом от тифлисской организации, так обращается к большевикам, а я всего лишь пользуюсь его примером. Во-вторых, отвечать я действительно должен, перед партией, разумеется. За что? За свою плохую деятельность. Зато, что вы, меки, захапали все мандаты и не прислали на съезд ни одного рабочего. Я возмущен вашими действиями, а вы ругаетесь. Нехорошо.

– Э-э, да что с ним спорить...

– Пошли, генацвале, скажем все съезду.

– Кончать надо такой съезд! Нечего с ними, беками, тут время тратить попусту.

– Они уже кланяются капиталистам, чтобы им дали денег для бесконечных словопрений! Позор.

– Протестовать надо против такого отступничества от марксизма! Кавказские делегаты шумели бы еще, но Иванович резко оборвал их:

– Тише, вы! И не срамите революционный Кавказ. Вы приехали в Лондон, а не на тифлисский базар. Вам отдали последние гроши рабочие-партийцы, чтобы вы занимались здесь делом, а вы шляетесь по лондонским кабакам, и вас приходится вытаскивать оттуда чуть ли не силой... Да еще сажаете на колени всяких баб и то и дело попадаете в газеты, как доисторические ископаемые. Скажите, как это называется с точки зрения вашей р-р-революционности?

И все разом прикусили языки. Один Церетели, выбритый и выхоленный, пощипав бородку, подошел к Ивановичу и негромко заговорил по-грузински, но Иванович не стал его слушать и сказал:

– Не воркуй, Церетели. Здесь – не трибуна думы, а я – не Столыпин. А тебе даже Столыпин не поверил, хотя ты так старался поддержать его. Я в твоей поддержке не нуждаюсь.

Он отвернулся, и кавказские делегаты тихо ушли в церковь.

Лука Матвеич пальцем придавил табак в трубке, чтобы погасить, и с сожалением произнес:

– Экономить приходится... Пойдем, заседание уже началось... Да-а, Коба, ты на самом деле – бесстрашный. Характерец, доложу я тебе. Ты уж выбрал бы себе какую-нибудь железную фамилию, что ли. Железнов, например, или Стальнов...

Иванович улыбнулся, подумал и ответил:

– Спасибо, старина. Коль тебе так нравится – я обязательно выберу такую фамилию...

А в церкви уже шла баталия. Сидевшие действительно с левой стороны меньшевики то и дело подавали резкие реплики.

– Задаю вопрос: чем будет заниматься комиссия? Выработкой устава внутреннего устройства фракции или выработкой отношений между фракцией и партией? Я думаю, что думская фракция сама должна устанавливать свои внутренние порядки...

Это спрашивал Церетели. Иванович негромко заметил:

– Вот так на всех съездах: задают вопросы, что и не поймешь, социал-демократы они или нет. Думская фракция, видишь ли, должна жить самостоятельной жизнью, и ей никакого дела до партии нет.

Послышался высокий голос Дана:

– Мне кажется странным вмешательство во внутреннюю жизнь фракции думы... Регламентация съездом внутренней жизни фракции парализовала бы всю ее деятельность...

Его поддержал Либер:

– Партия заинтересована в урегулировании отношений между фракцией думы и Центральным Комитетом. Но она не может вмешиваться во внутренний распорядок жизни фракции. В таких вопросах съезд некомпетентен...

– Я против того, чтобы партия навязывала думской фракции устав ее распорядка, – повысил голос с места Хундадзе и стал говорить длинную речь.

В зале поднялся шум недовольных голосов:

– Все ясно и без длинных речей.

– Прекратить дебаты!

– Не мешайте оратору высказать свои мысли! – огрызнулся кто-то резким, визгливым голосом.

Церетели опять запальчиво крикнул:

– Предлагаю кончить дебаты и голосовать мое предложение! Оно совпадает с предложением Троцкого, и его, можно, голосовать сообща.

Троцкий сидел в стороне, но счел такое выступление своего друга неприемлемым и сказал из зала:

– Я настаиваю голосовать мое предложение отдельно и поименно. В противном случае я потребую приложить его к протоколу как особое мое мнение.

...И так – без конца. Что предлагали большевики, то меньшевики едва не хором осуждали, вскакивая с мест, жестикулируя, крича. А то, что предлагали их лидеры, меньшевики хором одобряли, даже не выслушав мнения других ораторов.

Лука Матвеич смотрел-смотрел на это и вышел из церквушки.

«Да. Этак мы будем заседать еще две недели. А нам надо убираться отсюда через четыре дня из-за денег. Бисово дело, а может, на том банкете можно все же получить пару тысяч целковых добавочно?» – задумался он и сел на паперти покурить.

Вскоре к нему присоединились Луначарский с Красиным, потом вышел Богданов, и все зачадили сигаретами, хотя Луначарский не курил, а лишь переводил добро.

Богданов был мрачен и молчалив, и Красин заметил ему:

– Александр, ты бы покурил, что ли. Нельзя же так болезненно относиться к тому, чего еще нет и, возможно, не будет!

Лука Матвеич насторожился:

– Что еще стряслось? Или так, настроение плохое по случаю перманентных словопрений меньшевиков?

– С Ильичем толковали сегодня во время перерыва. Ну, разумеется, разошлись, как в море корабли, – сообщил Луначарский. – По философии. Ильич намерен скрестить шпаги.

– Александру Александровичу, по-моему, нечего и скрещивать, – сказал Лука Матвеич. – Вы видите, что делается? Меньшевики решили во чтобы то ни стало сорвать принятие наших резолюций и поднимают шум по всякому поводу. А впереди будет доклад Ильича, и нам следует подумать о том, чтобы доклад прошел, как и надо ему пройти.

В это время из церквушки стали выходить делегаты, и послышались голоса:

– Эх, «козью ножку» бы скрутить!

– Климент, у тебя не найдется сигареты? Прожился окончательно.

– Товарищи, у кого есть закурить? Или у кого есть шиллинг ?Лука Матвеич достал табак, бумагу и сказал:

– Курите. Все.

Его обступили, и табак был раскурен вмиг.

Красин о чем-то пошептался с Луначарским и Богдановым, потом они достали из карманов бумажники, вынули из них все, что там было, оставив себе самую малость, и Красин отдал деньги Ворошилову.

– Купите сигарет побольше, товарищ Антимеков.

Ворошилов деловито подсчитал, часть денег вернул Красину, а остальные зажал в руке и крикнул:

– Подходи, навались! Экспроприацию экспроприатора сделал! – И, лихо покрутив желтые усики, подморгнул Красину: «Ловко я вас?»

Красин улыбался никогда не унывающему Ворошилову, кивал головой, но на душе у него было грустно. Трудно жилось делегатам, трудно шел съезд, все было трудно...

И он задумчиво произнес:

– Две недели заседаем, а до главного вопроса еще и не добрались.

Лука Матвеич пыхнул трубкой, но там уже не было табаку, и она затрещала, заискрилась, как будто солью была набита. Он постучал ею о паперть, спрятал и сказал:

– Завтра выступает Владимир Ильич...

***

В субботу на утреннем заседании съезда, на котором должен был выступать Ленин, появился Горький. Он приходил не часто, потому что был не совсем здоров и третьего дня так кашлял, что Ленин упросил его покинуть заседание и полежать немного, но сегодня пришел вместе с Марией Федоровной, сел позади всех, возле двери, где было больше свежего воздуха, и, поставив палку между ногами, облокотился о нее и приготовился слушать.

Плеханов делал знаки, чтобы он сел возле него, но Горький отрицательно помахал рукой и остался на месте.

– Здесь плохо слышно, и действительно, лучше пересесть поближе к Георгию Валентиновичу, – посоветовала Мария Федоровна, , но Горький гулко ответил:

– Ничего, у меня – слух волжский, чай, не пролетит мимо слово-то. Его, конечно, заметили и услышали все делегаты, и по залу покатилось: «Горький... Горький...»

Горький чувствовал себя не очень-то ладно: на улицах ему проходу не давали лондонцы, особенно фотографы, которые буквально охотились за ним и печатали его портреты во всех газетах на первых полосах. Но здесь-то он свой человек и такой же участник съезда, как и все. Однако и здесь на него смотрят во все глаза, а Ленин даже пригласил сесть поближе к президиуму.

Горький благодарно кивнул головой и сделал знак рукой, что ему лучше быть ближе к двери.

– Боюсь, как бы опять кашель не разыгрался, анафемское дело. А отсюда как раз удобно выйти, – сказал он Марии Федоровне и поискал глазами Луначарского. – Анатолия Васильевича не вижу. Поговорить бы надо по поводу денег.

– Я предупрежу его. Он сидит вон впереди, вместе с Александром Александровичем. А деньги Лука Матвеич и Ротштейн с Фаней уже, кажется, раздобыли. Говорят, Кропоткин тоже принимал участие. Фелс-то, кажется, знает его.

– И много дает?

– Семнадцать тысяч рублей.

– Не хватит, поди. И зря они пошли к мыловару. Я уж нашел бы сам. Правда, я сказал, что меньшевикам не дам, пусть поменьше буесловят, а своим – что ж? Своим нашли бы.

– Владимир Ильич не разрешит тебе этого делать, я слышала, как он говорил с Плехановым по этому поводу.

– Владимир Ильич – благороднейший человек, но...

В это время слово было предоставлено Ленину, первому из четырех докладчиков по самому главному вопросу: об отношении социал-демократии к буржуазным партиям. За ним были объявлены выступления Мартынова, Розы Люксембург и Абрамовича.

Горький, подперев подбородок рукой, застыл в ожидании выступлений.

И все делегаты прекратили разговоры и подняли головы, так как пол в церквушке был ровный, скамьи стояли на одном уровне и делегаты заслоняли оратора.

Ленин уверенно и неторопливо подошел к столику, служившему трибуной, положил на него бумаги, почему-то обернулся и нахмурил брови.

Горький пошутил:

– Сразу видно, что атеист: повернулся спиной к святым ликам-то. Хорошо, что их нет вовсе, а то, поди, обиделись бы.

Делегаты улыбнулись, а Мария Федоровна попеняла ему:

– Слушай. Вон меньшевики и то затаились, ловить будут Ильича.

– Не поймают. Умен больно. Слушают все – значит, уважают. Умного уважать положено.

Ленин бросил быстрый, открытый взгляд в зал, на хоры посмотрел, заполненные гостями – английскими социалистами и русскими эмигрантами, и начал речь звонким голосом:

– Товарищи! Вопрос об отношении к буржуазным партиям стоит в центре в высшей степени принципиальных разногласий, давно уже разделяющих на два лагеря российскую социал-демократию. Еще до первых крупных успехов революции или даже до революции – если так можно выразиться о первой половине тысяча девятьсот пятого года, – были уже две вполне наметившиеся, вполне определившиеся точки зрения на этот вопрос. Споры связаны были с оценкой буржуазной революции в России...

Горький сказал жене:

– Сразу берет быка за рога. Без длинных предисловий. А Георгий Валентинович начал бы непременно со всемирной истории. Обрати внимание ,как он слушает-то. Поди, ревнует. Не любит, чтобы впереди него были.

– Не любит, никак не любит, товарищ писатель, это вы как все равно в зеркало смотрите, – подали голос позади.

Горький обернулся и увидел Луку Матвеича и Ворошилова, сказавшего эти слова, да еще этак озорно: мол, наша берет...

В зале была тишина. Слушали все: большевики, меньшевики, гости, слушал Плеханов, сидевший прямо, со скрещенными руками на груди, с опущенной головой и даже не обращавший вниманий на друзей, разместившихся вокруг него. О чем он думал, почему не подал еще ни одной реплики, шутливой будто, но едкой и насмешливой, способной сбить любого оратора, а то и вовсе уничтожить его?

Ленин напомнил о том, как меньшевистская часть партии как черт ладана боялась, чтобы пролетариат не выступил руководителем революции и не оттер буржуазию в сторону, хотя пролетариат фактически возглавил революцию и пошел дальше, чем хотела буржуазия, поначалу поддерживавшая ее, затем сделал анализ соотношений общественных сил и классов России и заявил:

– ... Из этого соотношения общественных сил получается, и не может не получиться, неизбежный вывод: буржуазия не может быть ни главным двигателем, ни вождем революции. Довести ее до конца, то есть до полной победы, в состоянии только пролетариат. Но эта победа может быть достигнута лишь при том условии, если пролетариату удастся повести за собой большую часть крестьянства. Победа современной революции в России возможна только как революционно-демократическая диктатура пролетариата и крестьянства, – произнес он энергично, с огоньком, глядя в зал уже загоревшимися, полными внутренней силы глазами.

Горький даже усы пригладил от радости. Он не просто слушал доклад. Он любовался Лениным и получал истинное наслаждение от его речи.

– Просто, предельно и ясно, как день, – сказал он сидящим возле него делегатам. – По теории и по жизни одновременно. Ни жестокого краснобайства. Все просто, как сама правда. Вот в чем его сила.

И Горький насмешливо посмотрел в сторону, где были лидеры меньшевизма – Плеханов, Мартов, Дан, Мартынов, Жордания, и как бы говорил им: «Что? Получили? И еще получите».

И сказал жене:

– Что-то наш патриарх приуныл. Думу думает, поди. Поразительный упрямец! Заплутался – признайся.

Мария Федоровна тихо ответила:

– Быть может, и признает. При открытии съезда он не зря вспомнил свои слова: «На Парижском международном социалистическом конгрессе я сказал, что наше освободительное движение восторжествует как движение рабочих или совсем не восторжествует...» И тем не менее остался сидеть вместе с Мартовым.

Горький подумал немного, посмотрел вновь в сторону Плеханова и сказал с каким-то неясным сожалением:

– Возможно, в чем-то еще сойдутся с Владимиром Ильичей, но в целом – разошлись навсегда. А жаль. Уважаю я его за великие заслуги перед Россией. А ведь сколько еще мог сделать такой человек для революции! Тьму дел самых хороших...

Плеханов, конечно, не мог слышать этих его слов. Да он вообще, казалось, ничего не слышал, а как бы весь ушел в себя и сидел все так же, слегка склонив голову и скрестив руки на груди, в своем неизменном черном сюртуке, сжавшем его, как тисками. И лишь белый бант-галстук, сидевший у него под самым горлом на такой же белой сорочке, говорил о чем-то светлом и чистом, что было в нем, Плеханове, и что всегда помнили и видели другие.

О чем думал этот прославленный человек, одинаково почитаемый как в России, так и в Европе всеми передовыми людьми? Безусловно, он не мог сейчас не думать о судьбах партии, о Ленине, о себе. Он понимал отлично и убеждался с каждым разом все более: идет, поднимается от съезда к съезду Владимир Ульянов-Ленин. И все дальше уходит от него, Плеханова. И уже ушел даже сравнительно с прошлым годом, с поры Стокгольмского съезда, обогатился опытом революции, еще выше поднялся в теории и – что ж скрывать? – стал вожаком революционных масс, за ним уже идет половина партии.

Но гордый он был человек, Плеханов, и не считал возможным делиться такими мыслями даже с близкими и поэтому молчал.

Ленин между тем говорил резким голосом и внимательно наблюдал за аудиторией. Он знал состав съезда и с карандашом в руках подсчитал: перевес большевиков и их польских и латышских друзей позволял твердо надеяться на благоприятный исход съезда. Меньшевики тоже знали это и не потому ли всякий раз старались внести путаницу в распорядок заседаний, устраивали допрос тому или иному большевистскому оратору, крича из зала, требуя слова или справок, а то и просто поднимали такой шум, что неопытный человек мог смутиться и уйти с трибуны ни с чем. Конечно, большевистская часть делегатов в свою очередь требовала от таких крикунов, чтобы они угомонились и не мешали ораторам.

И Ленин был готов к ответу таким крикунам, которых ему не раз приходилось призывать к порядку из президиума, и ожидал, что и ему они будут мешать. Но – странно: никто не бросал реплик, не задавал вопросов. И он подумал: «Устали, прежде времени накричавшись? Подвох затевают? Или решили подождать, что и как скажут Плеханов и Мартов? Ну-ну, милостивые государи, посмотрим, что из этого получится».

Но в зале была тишина, хотя некоторые из делегатов от меньшинства недоуменно переглядывались и вопросительно посматривали на Плеханова: почему он до сих пор не подал ни одной реплики, такой, какие подает обычно? Начал бы он только, а за остальными дело не станет...

Но Плеханов слушал, подняв голову, и смотрел, смотрел на докладчика, на Ленина, очень внимательными, изучающими глазами, не прищуренными на этот раз, а как бы вновь увидавшими нечто, чего прежде не приходилось видеть.

Ленин сказал воодушевленно, с азартом, и разом как бы оглядывая всех страстным, призывным взглядом:

– ...Наша революция переживает трудные времена. Нужна вся сила воли, вся выдержанность и стойкость сплоченной пролетарской партии, чтобы уметь противостоять настроениям неверия, упадка сил, равнодушия, отказа от борьбы...

Плеханов одобрительно посмотрел на него и, наклонясь к Мартову, что-то сказал нетерпеливое, решительное, будто требовал от него, чтобы меньшевистская часть прислушалась к этим словам оратора и не все отвергала наперед, как то было прежде.

И Ленин закончил доклад:

– ...Твердая пролетарская политика нашей партии даст всему рабочему классу такой запас идей, такую ясность понимания классовых задач и выдержанность в борьбе, которые ничто в мире не в силах будет отнять у нас... Именно с таким запасом знаний, именно с такими навыками мысли и революционного действия пролетариат пойдет дружнее и смелее, какие бы превратности судьбы не пришлось пережить, вперед, на новую, социалистическую революцию! Так и только так стоит вопрос, товарищи! На новую, победоносную социалистическую революцию!

И зал загремел от аплодисментов. Некоторые делегаты из меньшинства тоже захлопали. Зааплодировал и Плеханов...

Во время перерыва Горький подошел к Ленину, пожал ему руку и гулко проговорил:

– Поздравляю, дорогой Владимир Ильич. Хороший доклад, все хорошо. Именно: к социалистической революции надо вести Россию. – И вышел из церквушки подышать свежим воздухом.

На паперти стояли несколько делегатов, курили сигареты и обсуждали доклад.

Горький закурил и сказал окающим басом:

– Далеко вперед смотрит Владимир Ильич. Огромный человечище!..

***

Банкет оказался далеко не простым делом. По лондонским традициям, на него следовало явиться мужчинам – в черной паре, дамам – в вечерних платьях, чего, разумеется, не было решительно ни у кого из делегатов. Выручил Макдональд, условившись, что русские могут прийти в обычных костюмах.

И тогда начались приготовления: каждый проверял, нет ли где незаштопанной дыры на костюме, а если таковая находилась, ее немедленно зашивали, потом костюмы утюжили, кто как мог. Но более всего приходили в гостиницу «Империал», к Марии Федоровне, просили помочь.

Лука Матвеич все это проделал сам да еще и другим помог: у него были бритва, иголка и нитки, щетки сапожная и одежная и даже бархатка для наведения глянца на сапогах. Одна беда смущала всех: большинство делегатов были именно в сапогах, на которые лондонцы смотрели как на диво и которые стали уже в газетах притчей во языцех, но делать было нечего, приходилось наводить на них такой блеск, чтоб глаза слепило.

Наконец все приготовления были закончены, но тут Макдональд сообщил: на банкет приглашаются лишь лидеры конгресса. Делегаты чертыхнулись и решили проводить Ленина и Горького.

Горький, Плеханов и Ленин шли впереди – мрачные, неразговорчивые, взвинченные до последнего предела всей этой банкетной церемонией. А тут еще допекали фотографы, суетившиеся вокруг них тучей, забегавшие вперед со своими громоздкими аппаратами и снимавшие бесконечно.

Горький все время отмахивался от них, как от мух, и то и дело ворчал:

– Анафемские факиры с ящиками. Как черные духи, преследуют нас. Завтра-то во всех газетах распечатают да еще приплетут интервью самые препохабные...

– Крепитесь, Алексей Максимович. Не много уже осталось идти. Я сам готов взорваться, честное слово. Это форменное безобразие. Они буквально охотятся за вами, – возмущался Ленин.

Плеханов, казалось, не обращал никакого внимания на весь мир, а не только на фотографов. И все время думал: зачем он идет на этот банкет, к этим холодным и надменным джентльменам, именующим себя «друзьями русской революции», а на самом деле – обыкновенным буржуа-либералам? Ведь все равно из этой затеи ничего не получится и никаких денег съезду никто не даст. Ленин не знает этих чопорных болтунов от политики. Так стоит ли ему, Плеханову, унижаться перед всякими снобами из фешенебельных особняков и метать перед ними бисер? Не стоит. А Ленину тем более не стоит думать о выступлении – его все равно никто в Лондоне не знает.

И он негромко сказал:

– А я все же думаю, господа, что нам неприлично выступать перед этой респектабельной публикой, на словах сочувствующей русской революции, а на деле далекой от нее, как небо от земли. Горькому – можно, его знает весь мир, а мы для них – иксы и игреки, не больше.

– Ну какой я оратор-то, Георгий Валентинович? Увольте, покорнейше прошу, – взмолился Горький. – Я пока обдумаю свою речь, так вы произнесете их за это время три с маху, без единой запинки, да еще и юморка подпустите малость...

Ленин недовольно произнес:

– Алексею Максимовичу нездоровится. Он не может выступать. Мы будем премного благодарны ему, если он только поприсутствует вместе с нами. А вот вам непременно следует выступить, Георгий Валентинович. Совершенно необходимо.

– Не могу обещать что-либо определенное.

– Но мы же условились! – воскликнул Ленин. – Выходит, один только я должен выступать? Мартов тоже не намеревается говорить. Нет, нет, Георгий Валентинович, вы должны, вы обязаны выступать, притом первым и никак иначе.

– Я подумаю, – нахмурился Плеханов.

Он больше не проронил ни звука и поправил свой белый галстук, выглядывавший из-под черного сюртука.

Ленин переглянулся с Горьким, и оба незаметно вздохнули.

На банкете, который устраивался в особняке художника Мовчелеса, Плеханов тоже оказался неразговорчивым и лишь кивал направо-налево, отвечая на приветствия, благосклонно посылаемые русским хозяевами вечера, смотревшими так любезно, что, право, ничего худого невозможно было и подумать.

А Ленин бросал быстрые, не особенно приветливые взгляды на расфранченных, как на королевском приеме, хозяев, на их роскошные вечерние одежды и хмурился все больше: ничего тут не добиться. Никаких денег никто не даст. Зря пришли, зря убили уйму времени. Эти люди даже смотрят на них, русских, как на пришельцев с другой планеты; думать о каком-то контакте с ними было бы наивно.

Макдональд сказал речь от имени рабочей партии, потом речь сказал какой-то джентльмен с пушистыми баками, затем Квелч поприветствовал от социал-демократической федерации Англии. Им хлопали лишь приличия ради, потому что все были поглощены рассматриванием этих загадочных русских революционеров.

Ленин молчал и все время смотрел куда-то на пол, устланный чудесным малиновым ковром, на тяжелые, такие же малиновые, драпри, средь которых торчали одиноко и боязливо золотые рожки – электрические лампы.

– У меня такое мерзкое самочувствие, – шептал он Горькому, – что я готов немедленно покинуть сих почтенных джентльменов и их дам. Ругаться хочется. Это – фарс. Все – фальшь и высокомерие. Архимещане и обыватели. Хочется плюнуть и уйти.

Горький понимающе кивнул головой и тоже мрачнел все более. Он и сам видел: действительно, напрасная затея, напрасная трата временит банкет этот, но теперь уж нечего было делать.

– Стерпим-то, Владимир Ильич.

И вдруг речи смолкли и взоры всех лондонцев сошлись на Плеханове. Ленин шепнул ему:

– Начинайте. А затем – я.

Но Плеханов молчал и смотрел на хозяев совершенно равнодушным, каким-то отсутствующим взглядом и будто чего-то ждал. Ленин покраснел от волнения.

– Какой же вы, однако, – недовольно сказал он и, подняв слегка голову и окинув всех не очень-то веселым взглядом, начал речь: – Уважаемые леди и джентльмены! Вы, разумеется, все здесь – достойные представители своего класса, своих денежных кошельков и вряд ли поймете нас, русских революционеров, коих вы соблаговолили пригласить на этот более чем роскошный и более чем любопытный банкет-вечеринку. Мы знаем преотлично, что вы – архикапиталисты, в лучшем случае – прекраснодушные либералы, а мы – представляем революционную Россию, ту ее наиболее передовую, наиболее сознательную и решительную часть, которая у себя на родине столь блестяще сражалась недавно и со своими буржуями, и с царем одновременно.. Сражались не на живот, а на смерть...

Плеханов побледнел. Говорить такие речи хозяевам вечера, прямо в глаза! Но виду не подал и даже несколько смягченно посмотрел из-под кустистых бровей то в одну сторону, то в другую, стараясь понять: знает ли кто из присутствующих русский язык? Но на лицах хозяев вечера не было ничего тревожного, а тем более – негодующего, и каждый смотрел на Ленина с подобающим участием, не понимая, какую мину он подкладывает им едва ли не в каждой фразе.

А Горький развеселился, все время улыбался и незаметно посматривал на своих, на Луку Матвеича, на Мартова, который – весь лоск и изящество – стоял, опустив голову и задумчиво пощипывая черную бороду, и, видимо, так же, как и Плеханов, ожидал, что вот-вот разразится скандал.

Однако все шло как и положено: Ленин говорил, а его слушали в благожелательном молчании.

Ленин продолжал:

– Вы спросите, почему мы, убежденные противники капитализма и самые революционные борцы против абсолютизма и буржуазии, пришли к вам на этот банкет? Я отвечу вам: мы пришли потому единственно, что так сложились обстоятельства нашего конгресса. Финансовые обстоятельства, мешающие нам закончить дело, на которое вся революционная Россия возлагает вполне реальные надежды...

Тут Плеханов незаметно взял Ленина за руку – дескать, пора кончать – и стал любезно переводить его речь на английский язык.

Ленин смолк, надеясь, что Плеханов переведет то, что уже сказано, и тогда можно будет закончить выступление. Но чем и как закончить? Открыто сказать: так, мол, и так, господа буржуи, раскошеливайтесь и дайте нам две тысячи фунтов. Или: помогите нам в борьбе с русским царем, и мы гарантируем вам, что после нашей победы над царизмом, вы сможете куда больше поставлять свои товары в Россию. Пожалуй, это они поймут быстрее...

И Ленин, улучив момент, когда Плеханов сделал интервал, сказал именно это. И больше ничего не успел сказать. Плеханов тотчас перевел его слова, и раздался такой шум аплодисментов, и послышались такие одобрительные возгласы, что Ленин и все русские были смущены: не перевел ли Плеханов все шиворот-навыворот?

Да, Плеханов перевел речь Ленина так мягко, что от ее духа ничего не осталось...

Ленин знал английский хуже Плеханова, но понял все и ушам своим не поверил. Полный негодования, он возмущенно сказал Горькому:

– Отутюжил мои слова, как фраки этих господ. Все, что здесь происходит, – омерзительнейшее салонное политиканство. Уж лучше бы я сам сказал на английском...

– Ничего, не отчаивайтесь, Владимир Ильич. Вы хорошо им сказали-то: хотите больше заработать в России – давайте деньги вперед. Толстосумы за барыш удавят отца родного, а не только своих конкурентов русских.

А потом хозяева пригласили всех к столу. Ни о деньгах, ни о конгрессе, ни о России более не говорили.

А Горький весь вечер курил и вздыхал...

***

После банкета гуляли по набережной Темзы. Здесь, в центре Лондона. она была довольно широкая, со множеством плавучих причалов, больших и малых, расцвеченная огоньками пароходов и пароходиков, заставленная баржами, яхтами и обыкновенными лодками так, что между ними и не протиснуться, но стоило отъехать от Лондона верст тридцать – сорок вверх по ее течению – она выглядела обыкновенной деревенской речкой, которую подросткам ничего не стоило перемахнуть за считанные секунды. И не верилось, что в устье Темза была широченная и многоводная и могла принимать возле своих великанов-причалов десятки океанских пароходов.

Но здесь, на виду Вестминстерского аббатства и темной громады английского парламента, протянувшегося, вдоль набережной на добрых полверсты, Темза была более чем скромна и безропотно несла на своем горбу разнокалиберные паровые посудины, которые то и дело ворчливо сипели гудками, а морские волки – капитаны сипели простуженными глотками, понося и самое реку за то, что она позволила обложить себя всякими старыми калошами, уткнувшимися в берег, как сосунки в брюхо матери, так, что и не протиснешься, а своих коллег справа и слева поносили за то, что они толкутся среди этой мелюзги, вместо того, чтобы дать полный вперед, и показать нос всем и каждому.

Лука Матвеич обратил внимание на одного такого, торчавшего на мостике и уже не кричавшего на соседей, а только глотавшего воздух и махавшего короткими руками, – круглого, как бочонок, с черной повязкой на правом глазу, с трубкой в зубах, – точь-в-точь главарь пиратов из приключенческого романа, – и качнул головой.

– Народец. Оторви да брось... Привидятся во сне – с кровати загудишь. – И, вспомнив о своей трубке, тоже торчавшей в зубах и давно погасшей, вынул ее, постучал о решетку набережной, выбивая пепел, и снова закурил.

Луначарский, облокотясь, стоял рядом с ним, то и дело посматривал в сторону Богданова и Горького, сидевших с Лениным на скамье, и задумчиво покручивал тонкие стрелки усов. Встревоженно он сказал:

– Александр Александрович, видимо, опять ввязался в спор с Владимиром Ильичей по поводу своего эмпириомонизма. И, конечно же, повздорили, как вчера. Тихо что-то у них.

Лука Матвеич бросил взгляд на Ленина и Горького – Богданова не было видно – и заметил:

– В Куоккале баталии были каждый день. А вообще вашему Александру Александровичу следовало бы лучше помолчать со своей философией. До нее ли сейчас, когда съезд вот-вот сорвется? Банкет-то дал шиш с маслом. Эх, дела! – вздохнул он.

Некоторое время они молчали. На скамье по-прежнему было тихо, будто там никого и не было. И Луначарский не выдержал и неслышными шагами направился к Ленину.

– Господа... – произнес он шутливо, но, увидев, что Горький предупредительно приложил палец к усам, тотчас умолк, потом на носках вернулся к Луке Матвеичу и шепотом сообщил: – Все ясно: спит.

– Как – спит? – удивился Лука Матвеич.

– Самым обыкновенным образом: сидит, склонив голову к плечу Алексея Максимовича, и спит самым безмятежным сном. Я никогда не видел его в подобном состоянии.

Лука Матвеич разразился гневной тирадой:

– Бисовы души! Никакого удержу нет, хоть кляп им вставляй. Мекам тем. Вот и результат: умотали. То-то он вчера, когда мы после вечернего заседания сидели в скверике возле его квартиры, говорил, говорил и вдруг умолк. Горький даже испугался: не шок ли? А он задремал. – И разъярился не на шутку: – Кончать надо с этими меньшевистскими болтунами. На съезде нас – большинство. Принимать резолюции – и по домам.

И он решительно направился к сидевшим на скамье. И действительно увидел: Ленин, склонив голову к плечу Горького, спал, а Горький и Богданов смотрели на Темзу, на пароходы и будто слушали перебранку их сердитых басов с какой-то робкой фелюгой, отговаривавшейся виновато и пискливо.

В это время часы на парламенте пробили десять.

Ленин поднял голову, устало спросил:

– Сколько пробил Большой Бен? – и достал было свои карманные часы, но ничего не увидел и спрятал. – Гм, гм. Я, вероятно, опять вздремнул, как намедни. Устал чертовски, признаться. На банкете едва не уснул. Попадет мне на орехи от жены, честное слово. Товарищ Лукьян ведь непременно доложит все самым обстоятельнейшим образом? – шутливо спросил он Луку Матвеича.

– Доложу, Владимир Ильич, не беспокойтесь, – подтвердил Лука Матвеич. – Потому что вы мало спите и, как председатель съезда, слишком много времени даете меньшевистским болтунам-обструкционистам.

Ленин оживленно произнес:

– Слыхали? Так и знал. Предаст. Горький заметил:

– Не предаст. А в случае чего – выпорем этого Луку за милую душу. У меня-то опыт на сей предмет предостаточный – дед учил подобному рукомеслу усердно зело.

– Да что я все попадаюсь вам на язык, Алексей Максимович? – взмолился Лука Матвеич. – Прошлый раз вы критиковали меня, а сейчас и угрожаете даже. Это ж беда! Хоть в Темзу кидайся вниз головой!

– В Темзу нам с вами следовало бы кинуть всех этих буесловов, меньшевиков наших, – говорил Горький.

Ленин оживился и переспросил:

– Как, как? Буесловы? Ну и юмористика, – рассмеялся он, но потом серьезно сказал: – Великолепная характеристика, превосходная характеристика, честное слово! – И мрачно добавил: – Надо заканчивать дебаты и принимать решения. Многие уже подремывают на заседаниях. Так дальше нельзя.

Некоторое время помолчали. Потом Ленин встал, прошелся взад-вперед и, остановившись против Богданова, сказал:

– Один наш новоявленный махист, по всей видимости, не устал и, надо полагать, пока я дремал, готовил новую поповскую каверзу марксизму. Как, Александр Александрович, готовили ведь? Копали мне могилу?

Богданов вздохнул и отрицательно покачал головой:

– Ничего я не готовил, Владимир Ильич. Ибо я сам – марксист и буду им до последних дней своей жизни. Вот почему я решительно не согласен с вами в оценке моих скромных философских начинаний. Не могу признать себя махистом, хоть режьте.

Подошел Луначарский и шутливо заметил:

– Александр Александрович, ну как вы можете? Чтобы Владимир Ильич ходил с ножом против своих друзей. Это было бы ужасно!

Ленин недовольно сказал:

– Не адвокатствуйте, не адвокатствуйте, Анатолий Васильевич. Мы прекрасно знаем вашу великолепную, прямо-таки европейскую изысканность и ораторскую стилистику, но тут речь идет о вещах архипринципиальных и архиважнейших. И тут я могу уверить вас, товарищ Богданов: если вы не хотите признать справедливость нашей критики ваших философских, как вы изволили выразиться, начинаний – мы скрестим с вами шпаги вполне официально и повоюем с вашей ученой поповщиной. И разгромим ее наголову, – уже жестко заключил он и, взяв Горького за руку, чтобы помочь ему встать, сказал: – Пора, Алексей Максимович. Вам давно пора отдыхать, а я вот притащил вас к самому парламенту Англии. Когда теперь доберемся домой?

Горький поднялся, но не уходил, а топтался возле старенькой скамьи и с укором поглядывал на Богданова, как бы говоря: «Ну что же вы молчите-то?»

Но Богданов не видел его взгляда, сидел, наклонясь и положив руки на колени.

И Луначарский молчал и только крутил свои усики. Тогда Горький глуховатым голосом разочарованно спросил:

– Не знаю, будет ли вам на орехи, Владимир Ильич, когда вы вернетесь домой, или нет, а Александру Александровичу-то уже попало.

– Нет, попадет после, Алексей Максимович, – ответил Ленин. – Если оный Александр Александрович решительно и бесповоротно не пересмотрит всех своих эмпириомонистских новооткрытий и не выбросит их прочь, как вредную, противомарксистскую, насквозь поповскую, насквозь идеалистическую чертовщину.

Богданов поднялся устало и тяжело, как старик, и негромко спросил неуверенным голосом:

– Значит, готовиться к новой баталии, на этот раз – со своими?

– Готовьтесь, Александр Александрович, готовьтесь. Я, как видите, секретов из своих замыслов не делаю. Как, впрочем, не может быть никаких секретов и относительно исхода этого сражения, как вы изволили выразиться. Ваша философия неомахизма будет бита. Как и всякая иная, направленная против Маркса, – уже сердито произнес Ленин и, обняв Горького, пошел с ним, громко стуча зонтом о каменную набережную.

Богданов все еще стоял, опустив голову, опустив руки, о чем-то думая, а Лука Матвеич посмотрел в сторону Ленина и Горького и сказал с явным сожалением:

– Вот так, судари. Начинается новая баталия. И каков будет ее конец – про то и святому Павлу неведомо.

Сумерки сгущались все более, но небо еще не почернело, а подернулось темно-синей пеленой тумана или сам туман и чадный смрад спустились с неба и теперь заволакивали и Темзу, и набережную, и парламент густой синей дымкой, так что редкие звезды пробивались сквозь тот смрад и светились тусклым красноватым светом.

Было похоже, что собирается очередной дождь и вот-вот начнет сеять, но как бы еще раздумывает, с какой стороны города начать свое дело – вымыть его на сон грядущий от гари, скопившейся за день.

Лука Матвеич, зябко поеживаясь, поднял бархатный воротничок своего не очень-то презентабельного пальто и посоветовал Луначарскому и Богданову сделать то же, однако те не слышали его слов и тихо о чем-то спорили, немного поотстав.

Лука Матвеич подождал их и понял: Луначарский выговаривал Богданову за его упрямство.

– Ваша философия не нова, друг мой, а стара, как мир, и Владимир Ильич блестяще воспользуется многочисленными дырками в вашем эмпириомонизме, чтобы развалить его вдребезги.

Я никогда не был идеалистом и не намерен признавать закономерными упреки в махизме. Владимир Ильич сгущает краски, – сердито отговаривался Богданов, не видя, что Лука Матвеич стоял от него в одном шаге и горько качал головой.

– Ах, какой же вы, право! – нетерпеливо воскликнул Луначарский. – Я ведь вижу, куда направляет свои полемические стрелы Владимир Ильич. Мне эти стрелы тоже доставляют беспокойство, потому что мои статьи о рабочей религии не нравятся Ленину. А вас ожидает разгром, смею уверить с самыми добрыми намерениями.

Лука Матвеич осторожно заметил:

– Я пока не полностью разобрался в этих опусах, Александр Александрович. Но полагаю, что Владимир Ильич не зря беспокоится.

Богданов обиделся:

– А что вы-то понимаете в махизме, уважаемый товарищ, если я, автор, не вижу его ни на одной странице? Марксист я – это вижу и знаю хорошо. Я так и сказал Владимиру Ильичу еще в Куоккале, как вы помните.

– Вспоминаю, но вот беда: никак не упомню, чтобы вы дали себе труд хорошенько разобраться в том, что написали, как равно и в том, что вам сто раз уже говорил Владимир Ильич, – сказал Лука Матвеич.

Богданов вскипел:

– Слушайте, товарищ Борщ. Вы ничего не поняли в Куоккале, ничего не понимаете здесь, в Лондоне, и ничего не поймете всюду. Вы – злой практик, и только.

– Александр, это ни на что непохоже, – обиделся Луначарский. – Мы все знаем Лукьяна, и я, в частности, и этакое твое барское отношение к его справедливым словам – ни более ни менее как грубость. Прости, Лукьян Матвеич, очередной приступ неврастении моего друга.

Лука Матвеич улыбнулся и произнес спокойно, даже снисходительно:

– Я понимаю: трудно кивать на зеркало, когда физиономия, философская, разумеется, крива до безобразия. И позвольте мне заметить, товарищ философ: вы будете биты смертным боем. За отступничество от Маркса, за откровенный ревизионизм, за слепое подражание чужой моде, чуждым идеалистическим вывертам махов, авенариусов, петцольдов и кто еще там с ними. Если вы сами этого до сих пор не уразумели – что ж, значит, партия наставит вас на путь истинный, придет срок. И Ленин – особенно. А мы, практики, как вы изволили выразиться, поддержим Ленина. Каков для вас возможен конец? Вам Владимир Ильич только что сказал: разгром. А засим – честь имею, – кивнул он и пошел.

Луначарский посмотрел ему вслед удивленным взглядом и сказал Богданову:

– Вот тебе и практик. С таким ухо надо держать востро. А вы, позвольте заметить, вели себя далеко не лучшим образом. Вернемся-ка назад от греха.

Богданов был угрюм крайне, молча круто повернулся и пошел в обратную сторону, а дойдя до скамьи, сел на нее и так остался сидеть, о чем-то беспокойно и зло думая.

Луначарский сел рядом с ним.

– Великолепно! И все вообще великолепно: Темза, Лондон, эта прохладная ночь... Ты не находишь? – обратился он к Богданову.

Богданов не ответил.

***

Ленин и Горький ушли довольно далеко от парламента, так что его и не видно было в тумане, хотя на набережной светили фонари, и не заметили, что по пятам за ними шел джентльмен из Скотленд-Ярда, с подчеркнутой беспечностью курил сигару.

Лука Матвеич замедлил шаги. Он видел этого джентльмена, державшегося неподалеку от скамьи, на которой сидел Ленин, но не придал особого значения его присутствию, зная, что английских шпиков мало интересовали разговоры делегатов русского конгресса, а интересовали только бомбы – не бросили бы куда.

И сейчас, поравнявшись с джентльменом, Лука Матвеич участливо произнес:

– Весь Лондон уже спит, а вы все торчите тут, как бездомный. Плохая ваша служба, сэр. Побыть с детишками, должно, некогда. Неужели мы такие страшные для английского короля, что надо ходить за нами по пятам?

Шпик обрадовался, что с ним заговорил сам русский делегат, и охотно, на довольно приличном русском языке, ответил:

– Не говорите, сэр. Чертовски надоело ходить за вами день и ночь. Жена уже домой не хочет пускать, когда я возвращаюсь после полуночи. Удивляюсь, сэр, как вам не надоест разговаривать целыми сутками? Я с ума сошел бы, будь на вашем месте.

– А вы не слушайте наших разговоров.

– Что вы! – обиженно воскликнул шпик. – К чему мне слушать? Мое дело – смотреть за вами, чтобы вы не подложили какую-нибудь свинью. А остальное – пожалуйста, говорите хоть всю ночь.

Лука Матвеич усмехнулся: ну и работенка...

А Ленин, шедший немного впереди, держал Горького об руку и с печалью говорил:

– Прискорбно, архиприскорбно и тяжко было ваше учение у деда. И знаете, о чем я думаю? А написали бы вы про это, Алексей Максимович. Великолепно может получиться, уверяю вас. И полезно со всех точек зрения. Вам-то ничего выдумывать не придется, все видели, щупали своими руками...

– Покорно благодарю, Владимир Ильич, – гудел расчувствовавшийся Горький. – Мне ничего выдумывать не придется-то, вы правы. Я и так меньше всех моих собратьев по перу выдумываю, говорю это не без сожаления. Но сейчас у меня и без того очень много разных планов литературных. Потом, после когда-нибудь попробую сработать такую книжицу. Автобиографическую.

– Мы, политики, к великому сожалению, еще плохо умеем растолковывать рабочему и крестьянину суть всех мерзостей жизни. У вас, мастеров-художников, это получается лучше.

Горький был явно смущен и возразил:

– Ну какой я мастер? Я всего-навсего только подмастерье, Владимир Ильич. А касательно вас, позвольте заметить: я вон сколько ни пытался разобраться в премудростях эмпириомонизма Александра Александровича – ничего в толк не возьму. А вы вывернули всю его философию анафемскую наизнанку.

– Ну, это вы преувеличиваете, Алексей Максимович. Еще не вывернул, а пока только пытаюсь разъяснить ему ошибочность и противомарксистскую суть его философии. Уже много лет пытаюсь, но, как видите, безрезультатно. И будет ли результат – неизвестно. Скорее всего будет война. Партия не может добру и злу внимать равнодушно. Или – или. Или марксизм, или идеализм. Не поймет Александр Александрович этого – пусть пеняет на себя.

Горький молчал. Видно было, что ему не очень-то хотелось этой войны, тем более между такими близкими людьми, как Ленин и Богданов. И он сказал:

– Надо дать ему время обдумать ваши возражения, Владимир Ильич. А затем – встретиться. Вот поуправитесь малость – милости прошу ко мне, на Капри, вместе с Надеждой Константиновной, разумеется. У нас можно превосходно и отдохнуть, и порыбачить или побродить по горкам. Авось и Александр Александрович приедет – он обещался, – и там можно все обсказать. Ведь он-то – наш человек, Александр Александрович, и умница отменная, доложу я вам.

– Гм, гм. Посредничаете... – улыбнулся Ленин. – Большевик, умница....И я, представьте, это знаю. А что делает, позвольте спросить? Впрочем, не будем больше об этом, не время. Сейчас надо заканчивать съезд, разъезжаться по домам и приниматься за дело. А за приглашение посетить Капри – премного благодарен, Алексей Максимович. Как-нибудь выберусь и махну к вам на недельку, честное слово, вместе с Надей. Достать бы только денег и закончить съезд – вот альфа и омега всех задач сегодня.

– Ежели Фелс не раскошелится – я дам свои... Так что не очень волнуйтесь, Владимир Ильич.

Ленин решительно запротестовал:

– Нет-нет, Алексей Максимович. Вас мы опустошать не будем и неимеем ни малейшего права это делать.

Горький смутился:

– Покорнейше вас благодарю, Владимир Ильич. Но, право...

– Никаких «но», Алексей Максимович. И давайте прекратим эти дебаты, как любят говорить наши... буесловы! Вспомнил. Великолепное словечко вы придумали, бьет прямехонько в самую суть всех наших ораторов из меньшинства. А насчет денег решили: брать у самого капиталиста, как это ни печально. Маркс нас не очень отругал бы. А вернее всего – совсем не стал бы ругать. Ради дела, ради великого нашего дела не грех войти – временно, разумеется, на самую малость – в соглашение хоть с самим чертом. Мы и входим в соглашение с таким живым чертом. Хотя, признаться, мне никак этого не хотелось бы. Поразительно, скажет филистер от политики.

– Вот именно, – подал голос подошедший Лука Матвеич. – И не только филистер, а и Мартов.

Ленин остановился, обернулся и удивленно спросил:

– Вы один?.. А где же остальные? Александр Александрович, Анатолий Васильевич... Или вы повздорили?

– Почти что. С Богдановым кто не поссорится?

– Гм, гм, – задумчиво произнес Ленин, опустив голову. – Упрямец. Какой упрямец и гордец, честное слово! – И убежденно заключил: – Не будет толку. Не поймет. Ничего не желает понимать. Жаль... В таком случае придется воевать публично, письменно. Партия не может терпеть идейной хляби, поповской гнили и всякой идеалистической мерзости в своих рядах и в своем мировоззрении. Или она перестанет быть партией революционного марксизма...

Горький посмотрел на Луку Матвеича хмурыми глазами, словно говорил: «Подлили масла в огонь», И решил отвлечь Ленина от этого тягостного разговора:

– Значит, условились, Владимир Ильич? О Капри-то... Вам непременно следует хорошенько отдохнуть и набраться новых сил. И вообще – позвольте мне заметить: вы варварски относитесь к своему здоровью и растрачиваете его на эти дебаты. Надежда Константиновна увидит вас – ахнет. Вон Большой Бен пробил одиннадцать. Стало быть, опять вы ляжете спать за полночь...

– Не стоит об этом, Алексей Максимович, – прервал его Ленин. – Потом, после когда-нибудь, отдохнем. У вас на Капри. Но вы правы: мы действительно варварски, архирасточительно тратим время на бесконечные споры с меньшинством. И вот что прискорбно: никакого толку эти споры не дают, ровнехонько ни на йоту не дают. Вот что печально, дорогие мои товарищи и друзья. На протяжении многих лет – и никакого толку! – с крайним огорчением воскликнул он и пристукнул зонтом.

И умолк, и медленно тронулся по набережной.

Пошел дождь – мелкий, теплый, так что было даже приятно, что он пошел, и не хотелось раскрывать зонт и прятать лицо. Но Ленин раскрыл свой зонт и тут заметил, что у Горького ничего, кроме палки, не было, и строго сказал:

– Возьмите мой. Он – как шатер, всех укроет. И в другой раз по Лондону без такой штукенции не ходите. Вам никак нельзя этого делать. Ненароком можно и простудиться.

Горький не стал отговариваться, поблагодарил и поднял зонт.

Ленин подвернул брюки и сказал:

– Вот так... Теперь прибавим шагу.

Горький и Лука Матвеич переглянулись и посмотрели на свои сапоги. Хорошо все же ходить в сапогах...

Так они и пошли – трое под одним зонтом. Шли молча, каждый занятый своими мыслями, на виду у Темзы, у ночного Лондона, который вдруг засверкал и засветился весь бесчисленными электрическими огнями.

Навстречу шли запоздавшие прохожие, большей частью – молодые люди, весело шумели, иные бежали, спасаясь от дождя, который припускал все более и уже звенел в водосточных трубах тоненькими, робкими ручейками.

А Ленин ничего вокруг не замечал и шел, опустив голову, то и дела немного подаваясь вперед, будто тяжесть нес на плечах и хотел скорее дойти до места. И вдруг поднял голову и спросил:

– А вы знаете, Алексей Максимович, Лука Матвеич, о чем я все время думаю? О том, что это никогда не кончится: наши споры и расхождения с меньшинством. Мы, большевики; все равно ни на йоту от своих позиций, от своих взглядов на современное положение вещей в партии и в революционном движении не откажемся. Мартов и компания тоже не уступят своих так называемых позиций и взглядов, сиречь будут по-прежнему тянуть нас в болото оппортунизма и всякой кадетско-либеральной чертовщины. Это блестяще доказал Четвертый съезд, это доказала вся история нашей борьбы с меньшинством на протяжении всех лет с момента Второго съезда.

Лука Матвеич усмехнулся, слегка толкнул Горького и сказал не без иронии:

– Значит, на наше дышло и вышло, Владимир Ильич. Помните разговор в Стокгольме, на объединительном съезде?

– А вы, оказывается, товарищ Лукьян, ничего не забываете... – заметил Ленин.

– Следую в точности за вами.

– Ну, будет вам, я пошутил ведь. Не вышло на ваше дышло, батенька. Факты? Извольте: Четвертый съезд был меньшевистским. Пятый хотя и незначительно, но уже все-таки стал большевистским. Вывод? Он ясен как дважды два – четыре: меньшевики лишились какой-то части рядовых партийцев, которые перешли к нам. Следующий же, Шестой, съезд будет целиком наш, большевистский, или почти целиком. Если мы, разумеется, еще сильнее и неизмеримо дружнее возьмемся за работу немедленно, тотчас же по возвращении в Россию. И станет наша партия монолитна, как крепостная стена. Возьмемся мы тогда за руки еще дружнее, еще сплоченнее и пойдем вперед, к победе наших великих идеалов. Вот о чем я все время думаю, Алексей Максимович. А вы говорите – отдохнуть. Некогда отдыхать, дорогой наш Горький. Нет решительно ни капли времени.

Горький взволнованно произнес:

– Вы хорошо сказали об этом на съезде, Владимир Ильич, и я всей душой верю: из искр пятого года разгорится пламя новой, светлой жизни человеческой. К этому идет Россия.

Теперь Ленин благодарно пожал ему его руку и мечтательно сказал:

– Ради этого живем и боремся. И будем жить и бороться, дорогой Алексей Максимович...

Глава четвертая

Мистер Джозеф Фелс и сейчас еще не понимал, как все случилось: в Англии была рабочая партия, были тред-юнионы, было даже «Общество друзей русского народа», основанное либерально настроенной публикой еще во времена Гладстона, а деньги дал капиталист. Что сказал бы доктор Маркс, писавший именно здесь, в Лондоне, свое знаменитое сочинение, в котором так безрассудно предал анафеме капитал? И как бы доктор Маркс краснел сейчас, если бы узнал, что именно капиталист, черт подери, помог русским социалистам в трудную минуту, а не их английские коллеги, эти – будем откровенны – болтуны и бездельники.

Трудно было сказать, почему отважился мистер Джозеф Фелс на такой шаг: то ли хотел прославить свою фирму экстравагантным займом русским «террористам», как называла делегатов съезда досужая на выдумки английская пресса, которая охотилась за ними с не меньшим усердием, чем нахлынувшие тогда в Лондон русские и поднятые на ноги английские шпики, и фотографировала каждого, кто попадался на глаза, сопровождая затем газетные снимки самыми фантастическими пояснениями, вроде: «Вы видите русскую террористку, дочь князя такого-то, убившую одного министра, двух губернаторов и носящую бомбы в муфте для третьего»; то ли мистера мыловара осенило своим займом проторить дорожку к сердцам рабочих-избирателей, а при их помощи – в палату общин при новых выборах, или ему просто вздумалось выудить новые фунты из карманов любителей автографов экзотических русских революционеров, которые – бог мой! – даже в столицу Британской империи прибыли, изволите видеть, ни дать ни взять азиаты азиатами – в каких-то черных, косматых бурках, в черных, под самый шпиль собора святого Павла, папахах, а сапожищи, сапожищи – ужас!

О, мистер Джозеф был не каким-то там погрязшим в коровьих хлевах, пропахшим вонючими сырами датчанином и понимал толк не только в мыловарении, а и в политике, черт побери! И уж коль добрая старая Англия предоставила этим русским отчаянным головам приют в своей столице и разрешила жить в ней сколько душе угодно и заседать хоть год, хоть на виду у Букингемского дворца, это что-нибудь да значило.

Смешно сказать, но эта строптивая коровница Дания выслала всех русских в двенадцать часов, изволите знать, только потому, что их конгресс мог оскорбить родственницу датского короля, старую рухлядь русского царствующего дома Марию Федоровну. Подумать только, как можно так низко пасть в глазах мирового общественного мнения! В Англии тоже есть его величество король Эдуард Седьмой, и он тоже состоит в каком-то там родстве с русским двором или с самим Николаем, или думает породниться, но, как видите, доброй старой Англии начхать на семейные предрассудки царствующих особ, тем более там, где речь идет об элементарном приличии, о джентльменстве и прочих вещах, на коих покоится цивилизация. Мистер Джозеф Фелс был прежде всего мистером Джозефом Фелсом и хорошо понимал, что к чему: коль правительство его величества так демонстративно умыло эту трусливую и спесивую Данию и отважилось принять у себя этих несчастных русских, прибавив к своей древней славе еще одну великодушную строку, тут и дураку видно, как следует вести себя деловому человеку, джентльмену и кому давать или сколько с кого брать. Правда, правительство его величества обусловило пребывание русских одним – сущие пустяки – условием, напомнив, что в Англии не принято носить бомбы в муфтах или в карманах, а тем более подсовывать их черт знает куда и ради чего, а принято соблюдать закон самым добросовестным образом, как и положено всякому джентльмену, независимо от того, новый ли это закон или он был принят во времена Вильгельма Завоевателя. Закон на то и закон, чтобы люди знали, как жить и как вести себя в порядочном обществе, а кто его принял и когда именно – какая разница в конце концов? Над этим джентльмены не должны ломать себе голову.

И мистер Джозеф не ломал голову, по крайней мере над тем, вернут ли ему или не вернут русские социалисты семнадцать сот фунтов. Он видел их, русских социалистов, на их конгрессе, слушал их речи и, хотя не знал русского языка, проникся к ним уважением: джентльмены как джентльмены. Правда, немножко длинно говорят и долго заседают, но это не беда, деловые люди тоже иногда много болтают, а здесь – политика, романтика, страсти одержимых благородными помыслами сделать эту варварскую страну Россию вполне респектабельной европейской державой, – все сразу и не решишь, как и что следует делать и когда.

Именно поэтому мистер Джозеф и не волновался, а лишь каждый день досматривал на календарь. Интересно, посматривают ли на него русские социалисты? Должны посматривать, конечно, и должны помнить: первое января было на носу.

И вдруг оно наступило, первое января, но, черт побери, где же фунты? И мистер Джозеф взорвался: в чем дело? Этого еще ему недоставало, чтобы он сам беспокоился о порядочности своих дебиторов! И тотчас же старый закон доброй старой Англии начал действовать...

Лука Матвеич, разумеется, ничего об этом не знал, кроме разве того, что делегаты действительно занимали фунты, и, кажется, еще не вернули, и, кажется, еще не думали об этом, и был крайне удивлен, когда ему в Питере, в ЦК, сказали: мистер мыловар волнуется и намерен что-то предпринимать или уже предпринял. Не проехать ли ему, Луке Матвеичу, кандидату в члены ЦК, в Лондон, разузнать, в чем там дело, и попытаться уладить его, а ежели уладить не удастся – проехать на остров Капри, к Горькому, и прощупать его, не вернет ли он мистеру деньги?

Лука Матвеич никак не собирался в Лондон, а собирался на юг, в свои края, в частности в Новочеркасск, чтобы посидеть хоть минуту на могиле жены, и уже дал знать Чургину об этом. И вот тебе на...

И Лука Матвеич возмутился: как можно требовать от нас какие-то фунты, когда нас разогнали по всем закоулкам империи, вернее, тюрем российских? С кого теперь брать и где кого искать – не скажет и английский король, а не только мистер. И категорически заявил Ногину, который все это рассказал ему:

– Не поеду. Поручите Красину, у него есть все данные для таких дел.

Ногин подумал немного и ответил:

– Стыдись, старый... Ты был коммивояжером, и не тебя учить, что и как следует делать в подобных случаях, а Красин – что ж? Он служит в Германии. Не уладишь дело – прямиком к Горькому. А Чургину я дам знать, что ты не можешь приехать. Или Ольге скажу, она, кстати, все время разъезжает, так что завернуть в ваши края ей ничего не стоит.

... Так Лука Матвеич оказался вновь в Англии, якобы прибыв в гости к родственнику, который, мол, недавно уехал по каким-то делам в Лондон и не вернулся, – такую байку сочинил он в английском посольстве в Петербурге. И еще разукрасил: родственник, конечно, был не особенно близкий, а так, племянник взбалмошный, который поехал посмотреть на собор святого Павла, а оказался в нем под венцом с какой-то, видимо такой же взбалмошной, девицей, правда весьма респектабельных родителей, и вот, изволите видеть, стал джентльменом и, есть слух, даже солидным коммерсантом. А коль свой человек стал коммерсантом Британской империи, то он, русский коммивояжер, решил попытать удачи: не заключить ли с тем родственником хороший контракт на поставку в Россию солидной партии шоколада, коим промышляет племянник? Английских товаров так мало в России, что право же игра стоит свеч.

Лондон встретил Луку Матвеича солнцем и весенней свежестью, что было так редко для английской столицы и, бесспорно, могло предвещать нечто хорошее, однако Лука Матвеич был зол и хмур, как черт, и готов, был разорвать мистера мыловара не только на две, а на все четыре части. Но делать это сразу не полагалось, а полагалось прежде все хорошенько разузнать и составить себе представление о положении и замыслах противника. Поэтому Лука Матвеич первым делом и отправился на розыски своего мнимого племянника-коммерсанта, которого сам не так давно устраивал на квартиру, а устроил, как оказалось, под венец с дочерью торговца шоколадом.

Как это получилось? Очень забавно: парень, делегат Пятого съезда от Урала, был кровь с молоком, приглянулся дочери хозяина квартиры, но не придал этому особенного значения, хотя придать-то следовало хотя бы потому, что кормила его любезная родительница той девицы до отвала, а шоколадом заугощала так, что парень уже не мог на него смотреть без содрогания. И, когда пришло время съезжать с квартиры, он получил письмо от молодой хозяйки с признанием в любви и с уверением, что родители дадут им хорошее приданое, даже шоколадную лавочку, разумеется, если они поженятся. Парень подумал-подумал и остался в Лондоне. И стал мужем дочери шоколадного коммерсанта.

Лука Матвеич нашел его без особенного труда, в лавке, вызвал на улицу и, разузнав о житье-бытье, попросил быть переводчиком в его деликатном деле. Но к мыловару сразу не отправился, а отправился к Макдональду, который, выступая на Пятом съезде РСДРП, заверил русских социалистов, что английские социалисты всегда рады помочь своим товарищам, скажи они лишь только, хотя, по совести говоря, мог бы сделать это еще во время съезда. И не сделал. А сейчас Макдональд торопился в палату общин, членом которой он был недавно избран, и посоветовал Луке Матвеичу зайти к нему в следующий раз.

Лука Матвеич понимал: организатор рабочей партии и ее секретарь не может заниматься какими-то там финансовыми махинациями своего заклятого врага капиталиста, а должен стараться получше разоблачать все эти махинации с парламентской трибуны. И Лука Матвеич приступил к делу самостоятельно. Едва появившись перед упитанным и довольно злым мыловаром и представившись, он сказал уральскому парню без всяких предисловий:

– Спроси у этого крепыша: у него – крах? Банкротство? Или все горит и валится в тартарары?

И расселся в кресле, как у себя дома, так что мыловар даже подозрительно скосил глаза – не камуфляж ли это и не является ли сей джентльмен в очках подставным лицом, которое замышляет бог знает что? Но ответил в своей любимой манере:

– Черт возьми! Этого мне еще недоставало – гореть! Скажите этому джентльмену, что я человек дела и не привык спать спокойно, если мои фунты болтаются в чужих карманах больше того срока, чем положено. А им положено быть в моем кармане первого января текущего года. Где же они, позвольте узнать, если сейчас на улице – весна? Порядочные, джентльмены должны были не забывать, что я дал фунты просто так, без всяких процентов, но я указал, что их нужно возвратить первого января или возможно раньше. Вы плохо умеете читать по-английски, сэр.

Луку Матвеича не так легко можно было прошибить ни зверским видом мистера, ни его не менее зверским тоном, но что правда, то правда: по-английски Лука Матвеич читал плохо и не знал, что деньги можно было возвратить и до первого января. И он задумчиво покрутил свои, такие же, как и у Макдональда, усы с завитушками книзу, а потом кверху – и попросил уральца:

– Скажи моему дорогому сэру следующее. Он, конечно же, получит свои фунты, и даже с процентами, не предусмотренными обязательством, причем выше среднегодового процента всех банков, но для этого ему следует малость подождать. По крайней мере до той благодатной поры, когда мы возьмем власть в свои руки.

Мистеру понравилось, что его называют сэром – все-таки этот черноусый русский понимает толк в правилах приличного тона, – но фунты, фунты где, черт побери? И он не мог спокойно продолжать этот странный разговор, а вскочил из-за конторки, которая, видимо, досталась ему со времен Елизаветы, схватил сигару, откусил от нее положенный кончик и выплюнул его, но прикуривать было некогда, и он перешел на французский и застрочил:

– Русские социалисты возьмут власть в свои руки после моей смерти, сэр. Я вижу это по той суматохе, которую подняли в Букингемском дворце, готовясь принимать вашего Николая. А в Букингемском дворце не принимают тех, кого предполагается свергнуть. А уж если принимают – можете быть спокойны: тот будет не только сидеть на своем месте, а и получит любую поддержку доброй старой Англии. А добрая старая Англия – это не какой-то там кайзер Вильгельм, который лишь придвинул свои войска к вашим границам, когда вы тряхнули Николая, а на большее у него не хватило пороху. Смею вас уверить, что у доброй старой Англии всегда есть и порох, и солдаты, и флот, а солдаты и флот существуют не для того, чтобы устраивать хороводы. Они существуют для того, чтобы стрелять, мой дорогой сэр. Не поймите меня дурно, но времена меняются. И деловые люди – тоже. И способы получения своих фунтов – тоже. Так что выбирайте: или деньги на бочку, или дело примет законный оборот, то есть им займется британский суд, а значит, займется и сэром Горьким, которому я поверил и который поручился за вас джентльменским словом. Третьего не придумает сам святой Павел, сэр.

Лука Матвеич даже облегченно вздохнул, когда мистер кончил речь. И он хорошо понимал, что, пока святой Павел пребывает в своем соборе, английская пресса растрезвонит на весь свет, что Горького британский суд привлекает к ответу за обман деловых людей, размалюет его красками, да еще и Ленина, да еще и Плеханова распишет как поручителей за несостоятельных дебиторов, а тогда поди доказывай, что есть черное и что – белое. И он задумался, покрутил завитушки усов и пустил в дело главные дипломатические аргументы, на этот раз без переводчика, изъясняясь на французском языке:

– Великолепно, сэр, предположим, что вы обратитесь в суд. Но уверены ли вы, что британский суд в состоянии вызвать на допрос всех подписавших залоговое обязательство, коль те подписавшие разбросаны нашим правительством по всем тюрьмам России и буде они подданными Николая Второго, а не Эдуарда Седьмого?

Мыловар весело свистнул:

– О, сэр, вам нельзя отказать в проницательности так же, как в блестящем знании французского, и вы мне нравитесь. В таком случае будем откровенны: я совершенно убежден в том, что британский суд и не станет принимать жалобу на должников, не являющихся подданными его величества. Но я так же совершенно убежден в том, что наша пресса с удовольствием прокричит на весь мир, что сэр Горький оказался плохим джентльменом и что ему не стоит больше доверять. Вот мой расчет. Смею вас уверить, что это испытанный способ и он меня не подведет.

Луку Матвеича преследовала неотвязчивая мысль: он приехал по весьма важному делу и готовился вести разговор с мистером, как и полагается серьезным, деловым людям, а толстяк мистер болтает, как завзятый герой Диккенса. И Лука Матвеич решил: не читать же этому мистеру высочайший манифест, на самом деле, – и настроился на его лад.

– Понятно, – согласился он, лукаво посмеиваясь в усы. – Но, сэр, ставящий капкан, не должен забывать об одной простой вещи: что он сам случайно может ущемить свою собственную ногу.

Мистер Джозеф побелел разом, будто его выстирали собственным мылом.

– Не понимаю вас, сэр.

– Объясню: вы, английский джентльмен и деловой человек, дали русским социалистам тысячу семьсот фунтов. А эти социалисты борются со своим правительством и добиваются его низложения. Не кажется ли сэру, что если сие разболтают ваши газеты – Николай получит в руки блестящий козырь и не преминет им воспользоваться, скажем, во время непринужденной беседы с королем Эдуардом Седьмым в Букингемском дворце, и расценит сию вашу не совсем, прямо скажем, дружелюбную инвестицию как явное подстрекательство английских деловых кругов к свершению государственного переворота в России да еще припугнет выдворением Англии из Персии? – еле закончил Лука Матвеич эту необычную дипломатическую ноту и облегченно вздохнул: уж теперь-то мистер не вывернется!

– Этого еще мне недоставало! – воскликнул мистер Фелс и не знал, что бы это такое придумать в ответ этому усатому русскому дипломату социалистов. И придумал: выставить пока что переводчика, нужды в котором больше не было и которому вовсе не обязательно знать все тонкости деликатного разговора деловых людей.

Дальше переговоры пошли в более простых житейских выражениях. Мистер стал жаловаться на своих конкурентов, на свою печень, по милости которой ему все чаще приходят на ум невеселые мысли, а когда человека навещают невеселые мысли, он обязан заблаговременно думать о своей семье, о своих наследниках, а так как оным куда приятнее наследовать живые фунты, а не залоговые обязательства сомнительного юридического свойства, то он, отец семейства, именно об этих фунтах и беспокоится.

И он, мистер Джозеф Фелс, конечно же, глубоко убежден в той простой вещи, что господа русские социалисты есть порядочные господа социалисты, а не какие-то там болтуны бакунисты или безмозглые попугаи этой бестии Макдональда, который и во сне тянет свою длинную руку к ордену Подвязки. И конечно же всякому отцу семейства и более чем скромному дельцу британской промышленности было бы гораздо приятнее, если бы господа русские социалисты взяли свое обязательство, ну, скажем, ровно через месяц, а вместо него ровно через месяц внесли бы в любой банк Сити все семнадцать сот фунтов плюс совсем небольшие – не кожедер же он? – проценты. Где взять фунты? Бог мой, да конечно же у сэра Горького. Поехать на Капри и взять. Сэр Горький и не станет много раздумывать, если ему сказать, что залоговое обязательство передается нотариусу для взысканий по суду или что о нем просто станет ведомо какой-нибудь порядочной лондонской газете, вроде «Тайме».

Кстати, такой жест со стороны сэра Горького был бы великолепным образцом проявления самых сердечных чувств русско-английской дружбы, о которой сейчас так много болтают господа члены Государственной думы – Милюковы или как их там, – хотя это нисколько не мешает русскому двору ставить подножку английским деловым людям, а значит, и более чем несчастным мыловарам, скажем прямо, в более чем несчастной Персии, например, терзаемой какими-то – смешно сказать! – своими доморощенными реформистами, или экстремистами, или сам аллах их не поймет, кто они такие. Во всяком случае, они не друзья мистера мыловара и его деловых коллег и ничего хорошего от них ждать нельзя.

У Луки Матвеича уши распухли от такой длинной речи мистера, а он, оказывается, еще не закончил ее и продолжал, на этот раз совсем весело, даже слишком весело:

– Вот вам, сэр, и рецепт действий: месяц – и ни одного дня больше, Горький – и никто иной. Конечно, можно поехать к сэру Плеханову или к сэру Ленину, но у этих достопочтенных джентльменов нет текущих счетов в банках, в любых, не обязательно в английских. А коль нет текущих счетов, пусть и самых маленьких, никто им ничего не даст... Итак, все стало на место: сэр Горький... месяц последнего срока и фунты на бочку... Или: нотариус, «Тайме» и маленький скандал...

Лука Матвеич подвел итог: ничего-то он не добился, разве что оттяжки срока. Стоило ли приезжать из-за этого? Но и месяц отсрочки есть месяц отсрочки, а значит, есть время что-то предпринять. По крайней мере, будет время посоветоваться с ЦК, с Горьким, наконец с Владимиром Ильичей или с Плехановым.

Но эту мысль тут же пришлось отвергнуть. Плеханов был слишком величествен, чтобы обременять себя хлопотами о презренном металле. С него было достаточно того, что он дал слово. Оставались Ленин и Горький. Ленин может посоветовать, как быть, Горький может дать денег. Но тут Лука Матвеич струхнул: «Владимир Ильич надает мне таких фунтов, что я не соображу, на какую ногу ступать, чтобы поскорее убраться в Питер. Значит, значит, остается только надеяться на Алексея Максимовича. И, значит, мне лучше сперва поехать к нему, тем более, что его имя могут замарать с превеликим удовольствием, вспомнив историю в Америке».

И сказал Лука Матвеич мистеру следующее: он, конечно, незамедлительно передаст содержание столь блестящей речи сэра всем русским, коим сие следует знать, и готов выполнить сию благородную миссию, но при одном условии: если джентльмены из британской полиции не вмешаются не в свое дело и не схватят за руку в тот самый момент, когда он, русский дебитор, будет вносить столь драгоценные фунты в Британский банк. Чтобы этого не случилось и чтобы, джентльмены из британской полиции не совали нос не в свое дело, было бы весьма разумно иметь такую бумагу от сэра, при виде коей почтительно расступалась бы любая полиция, а не только британская, и не мешала бы в выполнении им, русским социалистам, своей, в высшей степени деликатной, роли.

Нельзя сказать, чтобы мистер Фелс не понимал, что это означает, наоборот, именно потому, что он понимал это превосходно, он сразу и не решился отвечать, а прежде пригласил своего адвоката, о чем-то с ним говорил сердито и быстро и наконец согласился: дня через три такую бумагу сэр русский получит. Конечно, это почти все равно как если бы мистер Фелс сам отправился бы в тюрьму, но дело идет о слишком серьезных вещах, и тут можно рискнуть даже головой святого Павла, а не только своей собственной.

Через три дня Лука Матвеич получил деловую бумагу, которой цена была – ломаный грош. Просто мистер Фелс свидетельствовал, что его фирма имеет желание продать итальянским коммерсантам самое лучшее в мире английское мыло и уполномочивает своего коммивояжера вступить в деловой контакт с любым человеком или фирмой Италии. Но на этой немудрящей бумаге красовалась английская корона, и она-то пронесла Луку Матвеича довольно благополучно мимо британской полиции, обошла блестяще французскую, покорила начисто итальянскую и без каких бы то ни было приключений доставила прямехонько на Капри. И лишь здесь Лука Матвеич позволил себе немного расслабить нервы и заключил: что ни говорите, а корона тоже может сослужить тебе добрую службу.

***

На Капри весна уже прошла и было настоящее лето, так что Лука Матвеич искренне пожалел, что не сменил свою суконную черную тройку на более легкую одежду еще во Франции, да и сапоги не мешало бы сбросить. Но делать было нечего: не все можно было предусмотреть из Петербурга, а самое главное – Лука Матвеич не предусмотрел, что ему потребуется денег значительно больше, чем он имел. Именно поэтому он уже десять раз благодарил судьбу, что она доставила его до цели в довольно приличном виде.

Едва он высадился с маленького пароходика, доставившего его на песчаный берег Капри, как пожилой итальянец, приняв его за туриста, стал усиленно приглашать в город, что был на макушке острова.

Лука Матвеич не знал итальянского и сказал на французском: он – из Марселя, коммерсант, имеет здесь знакомых и благодарит за приглашение. Итальянец, вежливо раскланявшись, пошел искать клиента, а Лука Матвеич сел на первый попавшийся на глаза опрокинутый вверх дном баркас, позавтракал чем бог послал, набил трубку табаком и покурил с удовольствием.

И тут вдруг его взяла досада: а ведь зря он тащился сюда, за тридевять земель! Не раздобудет он злосчастные фунты у Горького – не банк же у него в карманах, честно говоря. Да и стыдно стало от мысли, что он решил клянчить презренный металл у такого человека. И Лука Матвеич в душе запоздало выругал мистера: «Бисова душа, намолол такую околесицу, что я, дурень старый, кажется, струхнул и приплелся в чужой монастырь со своим уставом. Но теперь придется испить чашу до дна: если не раздобуду фунты – -по крайней мере, предупрежу Горького, что мыловар шутить не собирается и может наделать шуму».

День недавно лишь начался, а солнце уже припекало довольно усердно, и Лука Матвеич, докурив трубку, тяжело поднялся, спросил у первого встречного, как найти виллу Горького. И тут его окружили разом несколько человек и, перебивая друг друга, стали объяснять, где живет синьор Горький, и указывать на макушку острова. Однако понять можно было только одно: Горький живет на вилле Блезус, на горе, но где именно – поди разберись. Тогда Лука Матвеич спросил по-французски, как же все-таки добраться до той злополучной виллы, и ему, так же наперебой, стали говорить быстро-быстро по-французски: синьору надо подняться сначала на фуникулере, потом пройти через площадь у мэрии, потом пойти прямо – и возле скалы можно увидеть виллу Блезус.

Лука Матвеич усмехнулся. Точно как в немецкой сказке мышь рассказывала кошке: сначала – вверх, потом – вниз, потом – направо, потом – налево, потом – прямо, а там будет наш дом.

Он поблагодарил своих советчиков и пошел к фуникулеру, но едва не попал в неловкое положение: в карманах его не оказалось ни одного чентезимо, чтобы уплатить за подъем. И он с досадой помянул гору неласковым словом за то, что ему придется взбираться на нее собственным ходом. Но когда увидел, что таким же образом на нее поднимаются многие, смягчился и понял: не у всех были лишние чентезимо, а у некоторых, судя по тому, что они несли обувь в руках и поднимались на гору босыми, наверное, не было вообще никаких чентезимо – ни необходимых, ни лишних.

И Лука Матвеич впервые посмотрел на все окружающее несколько иными глазами; да, уголок действительно райский: кругом апельсиновые и оливковые сады, и садики, и целые рощи, кругом – виноградники, агавы, цветы, и отовсюду лился такой прозрачный, и нежный, и легким воздух, что хоть в пузырьки его собирай и отправляй самому Коти для приправы духов. А между тем людям, кажется, живется как и всюду на этой грешной планете, и они вынуждены даже башмаки нести в руках, чтобы они дольше прослужили. И прислуга на пароходике ходит босая не потому, что жалеет палубу и боится, как бы она не продырявилась прежде времени, и лодочники на берегу моря, караулящие туристов, что охотники зайцев, и рыбаки ходят босые, и неизвестно, что у них больше болит – ноги ли от ракушек или языки от упрашиваний купить сардин или устриц.

Да, жизнь есть жизнь, и несладко достаются апельсины. Торчат на скале, где и человек не устоит, а как держатся, какими корнями уцепились за жизнь, про то и папа римский не догадывается.

Сколько же надо было принести сюда земли и откуда ее взять, чтобы вырастить на скалах эти райские сады и научить давать плоды, которые и есть-то жалко – такие они красивые и так переполнены чудесными соками.

На макушку острова он взобрался не то чтобы тяжело, а просто немножко уставшим. И вдруг, когда уже все было позади и когда можно было немного отдохнуть и полюбоваться чудесным видом на Неаполитанский залив, что открывался отсюда, как раз в это время перед его глазами все сдвинулось, завертелось, и ему стало дурно. Он подумал было, что виной этому была трубка, которая торчала в зубах, и, спрятав ее, сел прямо на виду у каприйцев, толпившихся на площади возле мэрии и бойко и горяча о чем-то споривших, так что над площадью стоял шум и гам, как на римском форуме.

И не отсиделся Лука Матвеич: его заметили, к нему тотчас подошли и подбежали люди и подняли возле него такой же точно разноязычный галдеж, какой стоял над площадью, предлагая свои услуги, хватая его скромный саквояж и тут же отнимая его друг у друга. И Лука Матвеич понял: его и здесь приняли за туриста, и вот каждый старался зазвать к себе, обещая решительно все, о чем человек мечтал всю жизнь и даже о чем не мечтал.

Лука Матвеич ответил всем разом, что единственное, что ему сейчас надобно, – это чтобы его оставили в покое, так как он плохо себя чувствует. А вообще – ему нужен Горький, и если кто-нибудь поможет ему найти виллу Блезус, он будет бесконечно благодарен синьорам.

Теперь зазвенели радостные голоса, и каждый так обстоятельно, неторопливо, хотя и не слишком толково, стал объяснять, как пройти на виллу Блезус, что впору было затыкать уши, а какой-то парень прострочил почти по-русски:

– Я буду провожать синьора русини. Просьба направиться за меня.

Лука Матвеич благодарно улыбнулся. Хороший народ итальянцы и почитают Горького, кажется, не меньше, чем Гарибальди.

И двинулся с парнем в путь, теперь уже совсем близкий и прямой, потому что вилла Блезус была отсюда видна хорошо – красная, заметная со всех сторон, пристроившаяся под самой скалой – шпилем острова, чтобы не докучали ветры.

Центр острова, за исключением мэрии, состоял из сплошь забитых всякой мелочью, яркой и соблазнительной, магазинов, таких крошечных, что в них более или менее полному человеку не так-то просто было и втиснуться. Это – по правую руку. А по левую высились каменные серые дома, так близко прижавшись друг к другу, что Лука Матвеич даже прикинул: ширина улицы была равна двум-трем его шагам, и как сюда могло пробраться солнце – неизвестно.

Возле одного из магазинчиков он остановился и залюбовался прямо-таки картинным пуделем. Белый и пушистый, как первый снег, он сидел на задних лапах за стеклом витрины, а передними наводил туалет, так кокетливо поворачивая туда-сюда голову, что Лука Матвеич готов был принять его за дрессированную животину.

– Механика! – произнес он негромко и с явным одобрением.

Из магазинчика тотчас вышла смуглянка хозяйка и, мило улыбаясь, что-то стала говорить быстро-быстро и жестом приглашала зайти внутрь своего заведения, но Лука Матвеич только и понял слова: «Русини... Горьки...» Провожатый его объяснил на ломаном русском языке, что синьора приглашает господина русского зайти в магазин и купить что-нибудь на память о Капри, а что он русский – узнала по сапогам, какие, мол, носит и синьор Горький.

Лука Матвеич едва не плюнул от злости: дались же им эти сапоги! И сказал синьоре по-французски: к сожалению, к великому сожалению, он очень торопится и, конечно же, воспользуется ее любезным приглашением при первой возможности. И вдруг за его спиной раздался могучий, немного окающий бас:

– Ай-яй-яй, как нехорошо получается, синьор. Дама умоляет купить нечто, чего вы не сыщете-то и во всем свете, а вы скаредничаете. Нехорошо, милостивый государь и земляк, – пожурил бас и приятно сказал синьоре: – Буона матина, синьора, доброе утро. Не отчаивайтесь, этот господин непременно зайдет к вам в следующий-то раз.

– Буона матина, синьор Горьки, – заулыбалась смуглянка всеми сахарными зубами и что-то затараторила на своем чудесном языке.

Лука Матвеич мог и не оборачиваться: он уже знал, что позади стоял Горький. Но когда обернулся, то пришел в ужас. Перед ним, лукаво прищурясь и как бы рассматривая его, с восхищением и придирчивостью одновременно, в котелке и с палочкой в руке стоял Ленин и говорил так, как будто напал именно на того, кто усиленно скрывается от него:

– Думали, не узнаем? Пройдем мимо? А вот и просчитались, батенька. Узнали, представьте. Умеете, отлично умеете конспирироваться, если бы, если бы... – рассмеялся Ленин и тронул за руку Горького: – Обратите внимание, Алексей Максимович: сапоги, сапоги-то как подвели нашего горе-конспиратора! Ох, сплошная юмористика.

Лука Матвеич посмотрел на сапоги и качнул головой:

– Еще во Франции заменить хотел – и вот попался...

Горький добродушно посмеивался. Ленин успокаивающе сказал:

– Ничего. Тут, надо надеяться, русской охранки еще нет, так что давайте здороваться и рассказывайте, как вас угораздило забраться во Францию и, тем более, в сии райские места? – И, пожав руку его, спросил у Горького: – Алексей Максимович, а вы, поди, и не узнаете этого синьора? Это же товарищ Лукьян! Вспомните Лондон, мыловара, его фунты.

– Как же! Помню, конечно. Еще на банкет ходили. Здравствуйте, товарищ Лука. Ко мне, разумеется? Очень хорошо, что приехали ко времени, – сказал Горький. – Господа, а давайте-ка трогаться, а то соберутся мои почитатели и начнут глазеть и в смущение вводить.

Лука Матвеич подумал: «Попал не очень вовремя. Что-то будет теперь?»

– Собираются, когда вас видят? – живо спросил Ленин и с гордостью добавил: – Это – хорошо, Алексей Максимович, даже превосходно. Пусть Европа знает, какой большой, великолепный народный русский писатель живет на этой каприйской шишке.

– Ну, Владимир Ильич, какой я большой писатель? – смутился Горький. – Вот граф Толстой – это действительно писатель. Ему и места среди нас, смертных, не сыщешь-то. Человечище, доложу я вам! Учитель всей мировой пишущей братии. «Учитель жизни», как его называют некоторые. Вот это – писатель.

– Э-э, батенька, не прибедняйтесь, не прибедняйтесь, это совсем ни к чему, – тотчас возразил Ленин. – Толстой – Толстым, это – глыба, гениальный художник, но говорить, что Толстой – учитель жизни, это признак явно неправильного, архивредного понимания плюсов и минусов великого писателя. Это – ложь, распространяемая про Толстого либеральными краснобаями и нашими социал-демократическими душечками. Запомните это, Алексей Максимович. Гм, гм, извините, что с этого пришлось начать нашу прогулку.

Горький хотел что-то возразить, но его приветствовали ученики, махали руками со связками книг и кричали, как галчата:

– Синьор Горьки, синьор Горьки, добро утро!

– Как ваше здоровье, синьор Горьки?

– Спасибо, дорогие. Жив-здоров и вам того желаю.

Ленин с восхищением посматривал на детей, на Горького.

– Любят его здесь, это очень приятно. И он их любит, посмотрите, как он улыбается, – негромко говорил он Луке Матвеичу.

Горький объяснил:

– Извините, Владимир Ильич, – мои почитатели. Я их учу русскому языку, а они меня – итальянскому, и, как вы изволили убедиться, с некоторым обоюдным успехом. Хорошие ребятки-то. Очень хорошие, право, – немного нараспев произнес он и сказал Луке Матвеичу: – Попало мне, хотя не совсем поделом, ибо проповедника Толстого не люблю... Вам тоже попадет, чувствую. Кхе-кхе, – кашлянул он многозначительно.

– Может статься.

– Ну, ну, господа, вы напрасно оказываете мне такую честь, – заметил Ленин и, как бы желая изменить разговор, достал из кармана платочек, приподнял шляпу, вытер лоб и восхищенно взглянул на небо. – Теплынь какая! У нас, поди, еще лежит снег. А здесь – просто прелесть! Да, Россия... – задумчиво произнес он и спросил у Луки Матвеича: – А вы все еще ничего не рассказали нам, товарищ Лукьян: как там, у нас, вовсю свирепствуют господа современные аракчеевы?

– Не хочется рассказывать, Владимир Ильич. Душат все живое.

– Душат. Все живое, – повторил Ленин и опустил голову.

И умолк. И Горький молчал, и Лука Матвеич... Да, тяжкие, очень трудные времена наступили на их родине. В три погибели гнет самодержавие все честное и преданное революции, что еще осталось на свободе. А оппортунисты российской социал-демократии все еще мечтают о такой революции, которая бы не «отталкивала» буржуазию. Филистерская утопия!

Так думал Ленин, медленно шагая немного впереди и то и дело расшвыривая камешки носками черных, слегка запыленных белой пылью ботинок.

Горький взял Луку Матвеича за руку, и оба немного отстали.

– Вы не из Лондона прибыли, товарищ Лука? – спросил Горький негромко.

– Оттуда. Да, кажется, не совсем удачно... Владимир Ильич...

– Понятно. Тогда выкладывайте потихоньку. Мыловар фунты требует, поди?

– Фунты. Немедленно. Судом грозится. Вам, в частности, – выложил Лука Матвеич все разом.

– Судом грозится? Анафемская душа, – ворчал Горький.

Ленин обернулся, приостановился и сказал:

– Господа прогулисты, никаких заговоров, никаких секретов. Отдыхать так отдыхать. И позвольте узнать, о чем вы шептались.

Горький качнул головой, поправил черную шляпу и произнес гулко:

– От вас положительно невозможно утаиться, Владимир Ильич... Дела у нас. – И, подойдя к нему, остановился, а Луке Матвеичу незаметно наступил на ногу. – мол, помалкивайте. И ответил Ленину: – Не желали мешать вам думать, Владимир Ильич, ну, маленько и пошептались.

– Гм, гм, – Ленин лукаво сощурил правый глаз. – Покорно благодарю за беспокойство, но я дал слово жене: решительно ни о чем у вас не думать, а отдыхать и наслаждаться прелестями этого действительно райского места, Капри. Хотя, откровенно говоря...

Горький насторожился:

– Говорите уж, Владимир Ильич. Все равно Надежда Константиновна не услышит.

– Хотя и следовало покалякать. По поводу некоторых архир-р-революционных «теорий» некоторых писателей, – продолжал Ленин. – Как вы находите, Лука Матвеич?

– Не будем, Владимир Ильич, – согласился Лука Матвеич.

– Понимаю, Владимир Ильич: сей камешек – в мой огород.

– В ваш, в ваш, дорогой Алексей Максимович, не буду скрывать, как вы что-то скрываете от меня с Лукой Матвеичем.

– Но позвольте мне не согласиться с вами, Владимир Ильич.

– Нет уж, Алексей Максимович, не позволю, увольте. Не могу, не имею права, – уже строго прервал его Ленин. – Коль насочиняли несуразное – извольте, батенька, и отвечать за сию вашу богостроительную ахинею, да-с. И мы с вами еще покалякаем на сей счет, с вашего позволения, коль выручаетесь, что моя жена об этом не услышит.

Лука Матвеич пошутил:

– Услышит Надежда Константиновна все равно, ручаюсь.

– Это значит, что вы все ей доложите, надо полагать?

– Не отказываюсь. Отдыхать надо вам, Владимир Ильич, – вы же затем приехали. Да и неловко гостю входить в споры с хозяином, как говорят на Кавказе.

– Кавказ, разумеется, к вам ближе, и вам лучше знать, что там говорят. Но будь по-вашему: глух и нем. Только отдыхать и только наслаждаться природой... Алексей Максимович, а Луначарский у вас? – спросил Ленин. – Я что-то не видел его.

– В Неаполе. К вечеру прибудет... Он так хотел встретиться с вами. И Александр Александрович хотел... – начал было Горький готовить почву для встречи с Богдановым, но Ленин хмыкнул, подумал и ответил:

– Луначарский – это дело другое, этот – не пропащий, и с ним мне хотелось бы потолковать. По поводу его, тоже архир-р-революционного, пролетарского, изволите видеть, боженьки и всякой неопоповской чертовщины, которая под стать махистским бредням Богданова, но никак не марксизму. Так что здесь мы с вами сговоримся. А вот с Богдановым... – Он подумал немного и решительно заключил: – Увольте. Говорили, спорили не раз в Куоккале, в Лондоне, Лука Матвеич знает, – и все без толку. Этому я скажу все в своей брошюре, не взыщите. Все скажу. До конца, – жестко заключил он. – Впрочем, мы долго стоим, и я утомил Алексея Максимовича разговорами. Пошли.

– Ну уж, Владимир Ильич... – смущенно прогудел Горький. – Я рад, бесконечно счастлив, что вы удостоили меня такой чести-то, приехали, и готов слушать вас хоть до вечера... Осторожнее, Владимир Ильич: камней здесь – как в карьере, – предупреждал Горький. – Можно поскользнуться.

Камней на самом деле было много: белых, как мел, синих, как известняк, и даже красных, как куски железной руды, – но Ленин усмехнулся и сказал:

– Милый Алексей Максимович, вы совершенно забыли, что я привык и люблю ходить по горам. Стало быть, камни – мои давние знакомые и не мне их опасаться... Ну-с, так о чем же мы будем говорить? – вновь спросил он у Луки Матвеича, шагая рядом с ним легкими и твердыми шагами. Лука Матвеич вздохнул: все-таки подниматься по этим дорогам, нечистый бы по ним поднимался, не так уж легко. И он решил: после, потом, успеется. И ответил:

– Успеется, Владимир Ильич. Я, по правде говоря, не прочь был бы присесть и выкурить трубку – ноги что-то не того. Привыкли по донским степям носить, а по этим бугоркам – не желают, шибко благородные стали.

– Вот как? – усмехнулся Ленин. – В таком случае, Алексей Максимович, придется сделать привал. Да и то сказать: взобрались мы, по всей видимости, уже на самую макушку.

– Я с превеликим удовольствием, Владимир Ильич. Сейчас присядем и раскурим с товарищем Лукьяном по единой.

Ленин мягко, возможно мягче, пожурил его:

– А вот вам-то как раз и не следовало бы загрязнять этим зельем легкие, извините, совсем не следовало.

– Привычка. Пробовал, но ничего не получалось. Не могу работать.

– Гм, гм. Печальная привычка. Но тут насилие, к сожалению, неприменимо. А следовало бы применить, определенно следовало бы. Врачам, разумеется. Впрочем, мы отвлекаемся. Лука Матвеич хочет отдохнуть. Да и вам следует, Алексей Максимович.

– Я – матерый ходок, Владимир Ильич. Всю Русь истоптал, почитай.

– Знаем. И принесли людям великолепные дары, прекрасные произведения, – сказал Ленин. – Это – хорошо, это – превосходно, так ходить по родной земле. А вот мы с Лукой Матвеичем недостаточно ходим и недостаточно, к великому сожалению, весьма мало приносим сих даров людям. Пишем предостаточно, но наши сочинения – совсем другое дело. Ваши, писателей, доходят до души тотчас же. Наши, политиков, – не сразу, к сожалению.

Лука Матвеич вдруг потерял равновесие, качнулся и машинально ухватился за куст кактуса. И тотчас же отдернул руку.

– Бисова душа, – бурчал он. – Ты думаешь поддержку получить, а оно тебя жалит. Обросло все, как теми дурацкими репьями.

– Что, накололись? – спросил Ленин и присмотрелся: кактусы были густо покрыты маленькими шишками, такими колючими, что о том, чтобы прикоснуться к ним, не могло быть и речи. И однако же Ленин осторожно прикоснулся, потрогал торчавшие во все стороны иголки и произнес: – Действительно, колючие шишечки. Маленькие, а тоже воинственные.

Горький уже выбрал место, немного выйдя вперед, пощупал камень – не холодный ли – и сел, а место рядом с собой накрыл полой длинного черного пиджака и пригласил Ленина:

– Вот сюда садитесь, Владимир Ильич. Так будет лучше.

– Благодарю, Алексей Максимович. Я сейчас. Море-то какое – преть! Это и есть Неаполитанский залив? А то – Неаполь, узнаю. А это – старик Везувий. Удивительно, как близко кажется, а до него, поди, верст двадцать.

– Двадцать, Владимир Ильич, – сказал Горький.

– Великолепно все. А краски, краски какие – чудесно! – восторгался Ленин и устремил прищуренный взгляд на залив, немного утенив глаза ладонью.

Неаполитанский залив был внизу и виделся на многие километры, а вдали, подернутый синей дымкой, полукружием зданий, как гигантской белой подковой, раскинулся на его берегу Неаполь. Справа от него высилась громада – Везувий, и над ним как бы шла, шла и останавливалась поглазеть белая тучка и никак не могла оторвать от него настороженного взгляда – не вздумал бы опять шутки шутить.

Ленин звонко спросил:

– Как вы полагаете, милостивые государи: а не совершить ли нам экскурсию на Везувий? Вот было бы интересно, просто превосходно, честное слово.

Горький снял шляпу, положил ее на траву и достал сигареты. Закуривая, он сказал:

– Я полагаю более полезным сейчас посидеть, Владимир Ильич, а там дело покажет. Оно конечно, можно взобраться и на Везувий, но там нет фуникулера. Придется на извозчике.

Ленин взял у него сигареты, повертел пачку в руках, понюхал и вернул.

– Красивые, ароматные, но зря увлекаетесь, Алексей Максимович, тем более на прогулке.

– Грешен, Владимир Ильич.

– А на Везувий мы с вами все-таки поедем. На извозчике так на извозчике. И Луку Матвеича прихватим. Вы составите нам компанию прогулистов, Лука Матвеич? Не каждый день такое случается – побывать на Везувии! Да и на Помпеи глянем, надо полагать.

– Я пока взобрался на эту горку, к вам сюда, – семь потов сошло, – шутил Лука Матвеич.

– Пешком?! Сюда взбирались?! – удивился Ленин и вдруг нахмурился. – Догадываюсь: нет денег, лир.

– Нету, Владимир Ильич, ни лир, ни ченгезимо. Маленько не рассчитали с Ногиным.

Ленин насторожился, переглянулся с Горьким, как бы спрашивая: «Вы что-нибудь понимаете?», и недовольно повторил:

– Так, так... С Ногиным. Не рассчитали. А что же именно, если не секрет, не рассчитали?

Лука Матвеич попал в довольно затруднительное положение. Не говорить Ленину о причине своего появления на Капри было невозможно, и он ответил:

– Из Лондона ведь я, Владимир Ильич, от мыловара.

Ленин хлопнул себя по коленям и недовольно произнес:

– Так и знал: фунты требует. И поэтому вы приехали к Алексею Максимовичу, как будто у Горького – государственный банк. Хорош.

Горький чиркнул спичкой, закурил и хотел дать прикурить трубку Луке Матвеичу, но тот сидел и смотрел в каменистую землю и вертел трубку в руках.

– Вот мы и попались с вами, товарищ Лука, – шутливо сказал Горький. – Ну, теперь-то уж делать нечего... Сказывайте, что ему надобно, английскому Гобсеку.

Лука Матвеич закурил трубку и рассказал о своих дипломатических переговорах в Лондоне.

Ленин выслушал его и нахмурился.

– Ну, и что вы надумали предпринять с Алексеем Максимовичем? – мрачно спросил он.

– Платить надо, Владимир Ильич, – ответил Горький.

– Две тысячи фунтов?

– Тысячу семьсот.

– Тысячу семьсот фунтов да плюс два процента годовых за просрочку, надо полагать, – сказал Ленин. – Поразительная аккуратность! Чисто английская. Ростовщик. Он перепутал русских социалистов с царскими попрошайками, безнадежно перепутал. Так и скажите ему.

Он распахнул черный пиджак, засунул руки в карманы, строго, официально заключил:

– Вот что я отвечу вам, товарищ Лукьян: вы поторопились приехать сюда, да-с. Никаких денег мы ни сейчас, ни через месяц или год не уплатим: их у нас попросту нет. Я так и писал Ротштейну еще из Финляндии, когда он сообщил мне о беспокойстве Фелса. Что дал – спасибо, но ведь может же подождать? Возьмем власть в свои руки – отдадим сполна, да еще проценты начислим, сами.

Горький глухо сказал:

– Он пропечатает нас с вами в газетах, Владимир Ильич. Надо платить.

– Так и заявил мне, что предаст дело гласности. Даже судом грозился, – добавил Лука Матвеич.

– Так, так. Грозился судом, – повторил Ленин иронически и развеселился: – Грозить английским судом русским политическим эмигрантам! Чудесно! А известно ли господину Фелсу, что из сей затеи ровнехонько ничего не получится, что английский суд и не станет рассматривать такое дело, даже если бы ему приказал сам король!

– Известно, и именно об этом я ему и напомнил.

– И правильно сделали, это я вам говорю как бывший адвокат.

– Но пресса, пресса может растрезвонить на весь свет и бросить тень на вас с Алексеем Максимовичем! – почти в отчаянии произнес Лука Матвеич.

Его поддержал Горький:

– В этой угрозе есть резон, Владимир Ильич. Я-то уж знаю.

Ленин стал против Луки Матвеича, немного прищурился и насел на него:

– А знаете, что я вам отвечу, товарищ Лукьян? Вы зря нас с Алексеем Максимовичем стращаете. Да-с, совершенно напрасно. Пусть печатают, пусть сплетничают – им это не впервой.

– Владимир Ильич, я-то меньше всего их боюсь. Но... – пробовал было Горький возразить, но это не возымело действия.

– Никаких «но», Алексей Максимович. Уплатим, когда возьмем власть в свои руки. Могу даже засвидетельствовать в письменной форме: уплатим сполна, с процентами, как и полагается. И предлагаю на этом закончить дебаты. Сегодня такой чудесный день и так хорошо, просто превосходно дышится, что, ей-ей, не стоит портить нашу прогулку из-за мыловара, даже английского.

Горький вопросительно посмотрел на Луку Матвеича, будто поддержки искал, и, пыхнув дымком сигареты, все же возразил:

– Все это хорошо, дорогой Владимир Ильич, – то, что вы сказали, но я позволю себе не согласиться с вами...

– А я не позволю, Алексей Максимович, – прервал его Ленин, – никак не могу позволить, чтобы Горький нервничал из-за капиталиста.

– Я-то не нервничаю, Владимир Ильич, я хочу сказать, что пока мы с вами свергнем самодержавие, сей капиталист из нас все жилы вытянет.

– Не вытянет, Алексей Максимович, не извольте беспокоиться. Мы с вами были бы плохими, совершенно никудышными революционерами, если бы позволили буржуям вытянуть из нас все жилы. А вот из них, придет черед, мы уж если возьмемся, то «вытянем» непременно. И не жилы – эка важность! Мы вытянем самое буржуазию и капитализм отовсюду, из всех пор государственной, общественной и, представьте, даже личной жизни и отправим в исторический музей. Это я вам гарантирую. Это – вопрос лишь времени. Вы имеете желание возразить мне: мол, Ленин шапками все закидал?

– Нет, Владимир Ильич, я совершенно согласен с вами, – ответил Горький.

Ленин оживленно потер руки, сел рядом с Лукой Матвеичем и заключил:

– Вот и договорились. По всем статьям и самым превосходным образом. Мыловару мы ни цента сейчас дать не можем. Нам деньги нужны позарез для более важных дел. А вот Луке Матвеичу – это другое дело. Этот вполне заработал, – подмигнул он Горькому и незаметно сунул в карман Луки Матвеича деньги, а потом спросил как ни в чем не бывало: – Вы все еще думаете, товарищ Лукьян, о том, что станется с Горьким и Лениным, буде мыловар пропечатает их в мировой прессе? Выбросьте все из головы. Ничего не будет, смею уверить вас, вы напрасно тревожитесь и приехали тревожить Алексея Максимовича. Да-с, напрасно, батенька, – строго заключил он.

Лука Матвеич признался:

– Я не надеялся встретиться здесь с вами, Владимир Ильич. Больше того: я избегал встречи с вами, а вот же попался вам на глаза с этой проклятой коммерцией.

– Гм, гм. Покорно благодарю за откровенность. А знаете, как это называется?

– Догадываюсь. И именно поэтому говорю: хорошо, что ноги иногда направляют нерассудительную башку человеческую и приносят именно туда, куда следует.

– Что-то намудрил наш Лука, – заметил Горький.

– Ничего, я все понял, – ответил Ленин и, подумав немного, продолжал: – Да, хорошо, что вы приехали, Лука Матвеич, и застали меня здесь. Иначе вы ограбили бы Горького. А вот насчет «башки» – позвольте с вами не согласиться, решительно не согласиться. Это самоуничижение совсем ни к чему. Я прочил вам портфель революционного министра – вспомните Куокаллу, – а вы говорите такое несуразное, извините меня...

В это время Горький слегка кашлянул. И тотчас же Ленин озабоченно сказал:

– Всё, господа, нагулялись. Здесь довольно свежо, Алексей Максимович. Предлагаю тронуться восвояси.

Лука Матвеич взял свой саквояж и устало произнес:

– Я, должно, тронусь именно восвояси, Владимир Ильич. Все, что мне требовалось, – выполнено, все, что мне полагалось, – получено сполна, и можно ехать в Лондон.

– В Лондон? – удивился Ленин и, хлопнув ладонями по коленям, энергично встал и заключил: – В таком случае, батенька, я скажу вам следующее: я запрещаю, поскольку это касается меня, печься о моей персоне, запрещаю категорически и решительно. Я такой же, как и все, кто подписал ту бумагу капиталисту. Вздумается ему скандалить с нами – пусть его. Мы сдюжим, нас – целый съезд российской социал-демократии. Но в таком случае капиталист сей никогда уж и ничего не получит. Так я и напишу в ЦК и Ротштейну в Лондон.

Лука Матвеич согласно кивнул головой, а Горький встал и неожиданно предложил:

– Найдем ему тысячу семьсот фунтов, Владимир Ильич. И будь он неладен, мыловар.

Ленин взял его под руку, наставительно-дружески сказал:

– Дорогой Алексей Максимович! Мы великолепно знаем, что у вас прекрасное, доброе сердце. Это хорошо. Но упаси вас бог быть добреньким Горьким. Тысяча семьсот фунтов – это без малого семнадцать тысяч целковых. Лишать вас такой суммищи, которая необходима, крайне необходима для здоровья, – это нелепая, недопустимая ни с какой точки зрения и прямо-таки преступная глупость. На это мы не пойдем ни при каких об стоятельствах, ни под каким предлогом. Так давайте и условимся раз и на всегда, Алексей Максимович.

– Спасибо, Владимир Ильич, за беспокойство о моей персоне, но Лука Матвеич-то обещал...

– Никаких обещаний Лука Матвеич не давал. Ибо он великолепно понимает, что Горький для пролетарской России дороже всех капиталистов, взятых вместе со всеми их золотыми мешками, – отрезал Ленин и строго сказал Луке Матвеичу: – Счастье ваше, товарищ Лукьян, что я – не ЦК. Я объявил бы вам самое строгое, строжайшее порицание. И Ногину. Вы понимаете, что вы могли натворить со своими цекистами? Никогда от вас не ожидал такой опрометчивости. И от Ногина тоже.

– Да, бисовы души, цекисты, попутали. Ну, я с ними потолкую, я им покажу, где раки зимуют.

– Нашим цекистам давно следовало бы показать, «где раки зимуют», авось меньше бы делали всяких благоглупостей. И знаете что? Я, по всей вероятности, помогу вам в этом, когда вернусь в Женеву. Определенно помогу. Жаль, что я сейчас по горло занят брошюркой, времени буквально в обрез.

– Это та, про которую вы мне писали, Владимир Ильич? Про философию? – насторожился Горький. И, помолчав немного, будто что-то обдумывая, неуверенно продолжал с некоторым сожалением: – Напрасно вы, Владимир Ильич, позвольте заметить, думаете ополчиться против Богданова и Базарова. Это – крупные, умные люди, прекрасно образованные, равных которым в нашей партии, пожалуй, и нет.

Ленин весь стал внимание, веселое настроение его исчезло, и он холодно спросил:

– Допустим. И что же засим следует?

Горький помедлил, прикоснулся к усам, как будто прикидывал, как бы это сказать попроще и подушевнее, и ответил:

– Мы все – люди одной партии, одних политических убеждений, одним словом – революционеры. А что касаемо философских расхождений, то их уничтожит время, я так полагаю, Владимир Ильич. Покорный ваш слуга тоже плутал малость...

– Плутал или плутает, позвольте узнать? – без тени иронии спросил Ленин и уже прищурил правый глаз и, кажется, готов был к сражению.

Горький замялся, с Лукой Матвеичем переглянулся настороженно, будто и от него ждал атаки, и ответил:

– Как вам сказать-то, Владимир Ильич? Она, анафемская философия эта, как женщина: так может нарядиться, что сразу и не поймешь, красавица ли она или урод, и порой некрасивую примешь за Венеру.

И Ленин развеселился:

– Еще один юмористикой решил заняться! Батюшки-светы, вы рассмешили меня, Алексей Максимович. Но в доме повешенного не говорят о веревке, во всяком случае, громко не говорят. А, признаться, полагалось бы сказать, по всем статьям полагалось. Ибо вы тоже внесли свою посильную лепту в поиски нового, сиречь якобы пролетарского, боженьки и пытались или пытаетесь засорить мозги вашим почитателям новой мистикой и антимарксистской ересью.

– Вы знаете, Владимир Ильич, я-то мужик упрямый и не привык поднимать руки после первого грома, но с вами положительно невозможно спорить. И вы – мой дорогой гость, так что препираться мне с вами не положено.

– Вот и отлично! – оживленно воскликнул Ленин. – Не стоит, совершенно не стоит, ибо я уверен, милый Алексей Максимович, что со временем вы и сами прекрасно поймете, что не туда хватили, батенька. Да, умные, талантливые люди, немало сделали для партии, все это так. Но ведь больше могли сделать, талантливее, а вот не пойдут с нами дальше, – с сожалением негромко произнес он. – Не пойдут. Про Богданова речь...

Горький убежденно заметил:

– Богданов еще будет хорошим человеком, партийным человеком – я в этом уверен.

Ленин отрицательно покачал головой, возразил:

– Богданов, Базаров и подобные им – нет. Луначарский – да, этот вернется к нам. Правда, есть у него еще чисто французский, знаете, блеск от эстетизма, а иногда этакая легкость при решении громадной важности вопросов, философских в частности, но я верю: он будет с нами. И, знаете, я питаю слабость к нему. Отличный товарищ!

Он посмотрел на море, на белые, с синей подбивкой, облака, стоявшие в высоком и ясном небе, и проговорил мечтательно:

– Великолепно у вас здесь, Алексей Максимович, просто восхитительно. Совсем не то, что у нас в Женеве. Я, когда вновь вернулся в нее, прошлый год, даже подумал, грешным делом: «Ну, все. Приехал как в могилу, как в гроб ложиться». Теперь привык, ничего, жить можно. Хотя против этого вашего поистине райского уголка наша Женева не может идти ни в какое сравнение... Большое вам спасибо, милый Алексей Максимович, что бы пригласили меня побыть здесь.

– Что вы, Владимир Ильич... – замахал руками Горький. Он не договорил, закашлялся и заторопился доставать платок.

Ленин озабоченно и тревожно бросил хмурый взгляд на его худое лицо с запавшими глазами и виновато произнес:

– Гм, гм... Я, кажется, совсем уморил вас своими восторгами, Алексей Максимович, а вам пора завтракать. Мы-то с Лукой Матвеичем потерпим, а вас следует кормить вовремя. И здесь свежо, вам нельзя засиживаться.

Он снял свой пиджак, набросил на плечи Горького.

– Благодарю вас, дорогой Владимир Ильич, мне тепло, а вот вам не следует снимать пиджак. Ветерок-то продуть может ненароком.

Лука Матвеич посматривал на них и еле приметно улыбался и крутил завитушки усов. Потом он снял пиджак с Горького, отдал его Ленину, а на Горького накинул свое легкое летнее пальто.

– Премного благодарен, Лука Матвеич, – расчувствовался Горький. Ленин критически осмотрел пальто, пощупал и удовлетворенно произнес:

– Так действительно получается лучше. Теперь будем трогаться, а то Марья Федоровна, чай, уже в полицию заявила о пропаже наших особ.

Идти было не совсем удобно: тропка была каменистая, спуск крутой, и можно было поскользнуться, а то и упасть, поэтому шли осторожно, молча. Ленин держал Горького об руку, обходил неудобные места, а Горький все время поеживался, поправлял пальто и был несказанно рад, что Ленин – рядом и, конечно же, доволен прогулкой.

– Владимир Ильич, позвольте просить вас об одном одолжении? – спросил он, сильно налегая на «о» от волнения.

– Слушаю вас, Алексей Максимович.

Горький помялся малость, поправил пальто, висевшее на нем, как мальчиковое на взрослом, и продолжал:

– Вот вы говорили о Богданове, о Луначарском... Да простит меня святая Лючия, выдам их душевные муки: они терзаются весьма скорбными думами и сильно переживают расхождения с вами, Владимир Ильич.

– Переживают и терзаются?! – немного насмешливо произнес Ленин и остановился. – А я, представьте, этого пока не замечаю, Алексей Максимович, совершенно не чувствую. По крайней мере, не читал об этом решительно нигде. А вот противоположное этому их желанию – читал не раз.

– Не смейтесь, Владимир Ильич, – остановился и Горький. – Уж я-то хорошо знаю, что терзаются, как провинившиеся гимназисты.

– Пусть будет по-вашему. Значит, дошла моя молитва... Так что же вы от меня хотите?

– Поговорите с ними. Богданов и Базаров сегодня у меня будут. Помогите им разобраться в философских плутаниях, прошу вас, Владимир Ильич.

– Так, так, – задумался Ленин. – Вы опять за свое, Алексей Максимович. Надеетесь на примирение.

Грешен, Владимир Ильич, и каюсь.

– Гм, гм... Давайте сперва обойдем вот тот камешек, – кивнул Ленин в сторону большого белого камня, что лежал на тропинке, – затем я вам отвечу. Только одно условие...

– Согласен на любые условия, Владимир Ильич, – басом поддакивал Горький.

Когда обошли камень, Ленин продолжал:

– Вот что я отвечу вам, дорогой наш Горький: зря, совершенно напрасно стараетесь. Я вам писал и могу повторить сейчас: гоните прочь надежду подобного рода, как можно дальше гоните, дружески советую вам. Плеханов ведь тоже, если выражаться вашими словами, одной с нами партии и цели...

– Одной, мне кажется, – подтвердил Горький.

– А вот мне не кажется, – мягко и вместе с тем немного печально произнес Ленин и добавил убежденно: – Могу сказать между нами: он совсем другой цели. Да-с. Именно другой, хотя и материалист, хотя и первый проповедник марксизма в России. Так-то, Алексей Максимович.

– Стало быть, не хотите говорить?

– Увольте. Не могу. Не желаю, Алексей Максимович, – решительно ответил Ленин. – Разубеждать убежденных махистов, кои пытаются втащить в марксизм идеалистического троянского коня, не хочу и не имею никакого права. Предпочитаю поговорить с сими господами в своей брошюре со всей определенностью и с возможной ясностью.

Горький нахмурился и с явным сожалением произнес:

– С вами невозможно договориться, Владимир Ильич. Трудно чертовски, признаться.

– По этому пункту невозможно, Алексей Максимович, совершенно не возможно. И не пытайтесь. Не советую, – подтвердил Ленин спокойно, как о само собой разумеющемся деле, и взял Горького об руку покрепче. – Здесь совсем крутой и очень скользкий спуск, можно оступиться.

Лука Матвеич отстал, видя, что Горький еще не все сказал, и не желая мешать разговору, но Ленин заметил этот его маневр и, помахав рукой, крикнул:

– Товарищ Лукьян, не хитрите! Не хитрите! Вы нам нисколько не мешаете. Идите сюда.

Лука Матвеич обходил неудобные места и думал: «Да, мы с Ногиным, кажется, едва не наделали глупостей. Скорее бы попасть в Питер и рассказать обо всем. – ненароком ЦК пошлет к мыловару нового парламентера и может попасть впросак». И он уже приготовился сказать о своем решении Ленину, как услышал:

– ...Не можете вы, не научились, Алексей Максимович, не быть добреньким. А следует, необходимо научиться, и как можно скорей. Добреньким-то быть легче, с добренького и спрос меньше, и забот у него меньше, и ответственности. Покорный ваш слуга тоже мог бы быть этаким любвеобильным добряком, с успехом мог быть. Но позвольте спросить: а во имя чего? Во имя каких целей? Во имя ложной мещанской добродетели? Толстовского всепрощения? Обмана человека?

– Во имя хороших людей, товарищей по партии, Владимир Ильич, можно сделать и исключение.

– Нет, Алексей Максимович, нет, милый Горький, – мягко возразил Ленин. – Речь идет не только о хороших людях и не столько о них. Речь идет о свихнувшихся так называемых марксистах, которые самым безобразным, самым бессовестным образом льют воду на мельницу наших идейных врагов. С подобными субъектами, с изменниками марксизму, должно драться, а не лобызаться, не миловать их, – такова логика борьбы, логика жизни, милый Алексей Максимович. А жизнь, как и вы говорили, – это жестокая штука, и здесь следует держать ушки на макушке. Не то поплатишься за свою слабенькую, филистерскую доброту. Вы понимаете меня. Слишком много и слишком часто призывали народ всякие пастыри в рясах и в жандармских мундирах к этой прямо-таки идиллической доброте к своему ближнему, сиречь к царю-батюшке и всякой полицейской сволочи, извините. А результат? Результат вам хорошо известен: голод, холод, тюрьмы и виселицы, гнет и произвол, самый варварский, самый бесчеловечный из всех существующих на земле.

Вы поразительно умеете обобщать социальные явления, Владимир Ильич. Завидно даже, честное слово, недостает нам, литераторам, вот этого вашего... – щелкнул Горький пальцами, – но я хотел бы, чтобы вы тоже поняли: меня самого эта жизнь, о которой вы говорили, предостаточно учила уму-разуму в своих «университетах», и мне хотелось бы, чтобы то, что испытал я, не испытали другие. А что испытывали и испытывают другие, то есть простые люди, – на это я насмотрелся предостаточно. И я вполне согласен с вами, что с врагами революции следует бороться и уничтожать их. Но рядовой-то человек, он уподоблен рабу бессловесному. Возможно, со стороны и кажется, что я бываю слишком мягким. Помилосердствуйте, на не могу пересилить в себе это чувство к простому человеку.

– Гм, гм. Хорошо, помилосердствуем и сделаем исключение для Горького, – пошутил Ленин.

Тропка стала совсем узкой, по ней едва могли пройти двое, и Лука Матвеич опять поотстал, да и не хотел мешать разговору Ленина с Горьким. И все более укреплялся в мысли: будет ему от Ногина, от ЦК нахлобучка, на что намекнул Ленин, или не будет, непреложно одно – надо немедленно, сегодня же убираться домой. Ленин не позволит более разговаривать о деньгах и не позволит брать их у Горького.

И вслух произнес:

– И дернул же меня нечистый взяться не за свое дело! Да еще при хать в такое время, да еще встретиться с Ильичем!

Он поднял голову и тут лишь заметил, что Ленин и Горький вновь остановились и уже спорили.

– ...Да поймите же вы, добрейший Горький, что я не поднимал бы, как вы говорите, шуму, если бы не убедился безусловно и окончательно, что эта философская премудрость Богданова и К0 – вредная, поповская вся, от начала до конца, от ветвей до корня, до Маха и Авенариуса, о чем я вам и писал. Поймите же, речь идет не о частных, вполне возможных и вполне допустимых для всякого нормального человека, философских обмолвках или описках, – убеждал Ленин, держа Горького за лацканы пиджака. – Здесь речь идет о насущнейших, архиважнейших и совершенно ясных во всех отношениях вопросах: или марксизм, сиречь боевое революционное материалистическое учение партии и всего революционного пролетариата, или идеализм, рафинированный фидеизм и всякая поповская чертовщина. Так и только так стоит вопрос. А вы, батенька, говорите: ошибся Александр Александрович! Поправьте его! С какой стати, спрашивается, я должен поправлять человека, который не желает поправляться?

– Я понимаю вас, Владимир Ильич, очень хорошо понимаю, хотя, повторяю, не совсем разбираюсь во всех этих заумных тонкостях Маха, Авенариуса и прочей философской братии...

– Не разбираетесь, совсем плохо разбираетесь, Алексей Максимович.

– Мой грех. Но я прошу вас. Я настоятельно прошу, ради меня-то, наконец: попробуйте поговорить с Александром Александровичем по-дружески. Он – хороший человек, и если вы потолкуете с ним по душам – авось поймет-то, что к чему, – упрашивал Горький и сказал подошедшему Луке Матвеичу: – Товарищ Лукьян, подсобите же мне уговорить Владимира Ильича потолковать с Богдановым.

– Лука Матвеич не станет подсоблять в таком пункте, я его лучше знаю, – прервал Ленин. – Ибо он прекрасно понимает, что борьба в области философии в конечном счете выражает тенденции и идеологию враждебных классов современного общества. В данном же случае борьба с махизмом есть борьба марксизма с идеализмом. А он – марксист, враг идеализма и всех его шашней.

Горький низким, упавшим голосом говорил:

– Несговорчивый вы, Владимир Ильич, положительно несговорчивый. Философия – это же не партия, ее целостность, ее политическое единство и что там еще, не могу выразить.

– Те-те-те, батенька, не туда хватили, – прервал его Ленин. – Новейшая философия так же партийна, как и две тысячи лет тому назад. Это – азбучная истина для всякого марксиста.

– Понимаю, – винился Горький. – Очевидно, я плохой марксист, Владимир Ильич, не осудите.

– Очевидно, Алексей Максимович, вполне очевидно, – подтвердил Ленин с явным сожалением. – Настоящий марксист не стал бы заниматься придумыванием нового, социалистического, видите ли, божества. А вы стали придумывать, вы лично, – жестко заключил он, но потом сказал более мягко, даже как бы извиняясь: – Не сердитесь, Алексей Максимович, из песни слова не выкинешь. Горький, знаменитый писатель революционного пролетариата, не может, не имеет права ошибаться в коренных вопросах пролетарской, марксистской философии и уж во всяком случае не имеет права позволять вводить себя в заблуждение всяким поповским прохвостам. Так-то, милый Алексей Максимович.

Он протянул руку в сторону тропинки, к древнему кактусу, что рос прямо среди белых камней, прикоснулся к его массивному, упитанному стеблю, торчавшему вызывающе бодро, наперекор уже начавшему припекать солнцу, и качнул головой.

– Воинственный... Жить ведь буквально нечем, нет никакой влаги, а вот живет, борется за жизнь и что-то там, представьте, находит под камнями. А внизу – бездна воды, море, – прищурившись, бросил он взгляд вниз, на Неаполитанский залив, сверкавший всеми красками и, казалось, замерший от неги солнечных лучей, ярких до боли в глазах. Горький устало произнес:

– Живет. Столетия стоит тут со своими собратьями – и ничего, даже толстеет, каждый год все более. А мы, человеки, худеем, болеем и заражены всяческими анафемскими язвами, телесными и духовными.

– А именно, если не секрет? – насторожился Ленин и толкнул локтем шедшего теперь рядом с ним Луку Матвеича: мол, слушайте, сейчас Алексей Максимович задаст мне.

Горький поправил низко нависшую над лицом шляпу, даже задорно приподнял ее, словно намеревался спорить не на жизнь, а на смерть, но опасался ввязываться в спор с Лениным и сказал неуверенно:

– Неспособно мне, литератору, спорить с вами, Владимир Ильич, политиком и философом до мозга костей. Вы вон самого патриарха партии, Георгия Валентиновича, и в Стокгольме, и в Лондоне загоняли в лузу, а уж нас, сермяжных, загоните без промедления...

– Гм, гм, – иронически произнес Ленин, – что-то вы мягко стелете, батенька, как бы мне спать не пришлось жестко. Но я готов, так что продолжайте, продолжайте, хотя, признаться, мне решительно не хочется спорить еще и с вами, милый Алексей Максимович.

Горький продолжал нетерпеливо, уверенно:

– Я уже докладывал вам, Владимир Ильич: не люблю я философию сию анафемскую, как равно и политику. Послушаешь иных краснобаев – дух захватывает, так все представится прекрасным. А посмотришь вокруг – тут и конец идиллии, остается опять одна мерзость, зоологический, первозданный хаос, как и тысячи лет тому назад.

Ленин весело улыбнулся, запрокинул голову слегка назад и, склонив ее набок, прищурив правый глаз, мягко посоветовал:

– А вы не кланяйтесь всяким мерзостям жизни, Алексей Максимович. Не кланяйтесь – и все тут. Ибо мерзости сии создал не народ, не сама по себе жизнь, как таковая, а капиталисты, капитал и все его архиотвратительнейшие институты насилия и подавления человеческой личности. – И сказал твердо: – Ищите в жизни хорошее, доброе, то самое рациональное зерно, о котором говаривал еще старик Гегель. Не все вокруг нас так мерзко, милый Алексей Максимович, не все – тлен. Была Парижская коммуна, был наш геройский пятый год, а до этого – Разин был, Болотников, Пугачев. И будут еще новые Парижские коммуны, новый пятый год, неизмеримо шире, грандиозней и сокрушительнее прежнего, уверяю вас.

Горький улыбнулся и произнес с нескрываемым восторгом:

– Вы – романтик, Владимир Ильич, и благороднейше влюблены в самые высокие идеалы современности, в революцию против тиранов духа и тела человеческого...

– Алексей Максимович, вы что-то медленно подъезжаете к предмету нашего спора, насколько я могу судить, – с лукавинкой в глазах прервал Ленин. – Но коль вы уже начали с романтики, могу удовлетворить ваше любопытство. Хотите знать, что я вижу вокруг, о чем мечтаю? Извольте: мне видится впереди более геройская, более решительная и более всенародная русская социалистическая революция в самом недалеком времени. Не по Троцкому, разумеется: «Долой царя, да здравствует рабочее правительство». Это пустозвонство и антимарксистское фразерство – перескакивать через определенные, данные для конкретных исторических условий революции этапы, сиречь – через фазу буржуазно-демократической революции. Буржуазно-демократическую революцию мы поддержим и проведем возможно лучше и возможно быстрее, чтобы тотчас же, не останавливаясь, не задерживаясь на ее лозунгах и делах, перейти к революции социалистической, к власти трудящихся классов. И мы это сделаем непременно, в возможно короткий исторический срок, смею уверить вас.

– Я-то верю вам, дорогой Владимир Ильич, и всей душой хочу разделить ваш оптимизм, но... – гнул свое Горький, – поймет ли простой мужик, что ему делать в первую очередь: кабаки громить или брать в свои руки, черные от мозолей и от мерзкой жизни нашей, государственную власть?

– Брать, брать власть, это ясно как дважды два – четыре, – тотчас же, подтвердил Ленин.

– Ан он начнет громить культуру, завещанную нам предками.

– Не согласен, решительно не согласен, – запротестовал Ленин. – Вот пусть Лука Матвеич скажет: в пятом году кто ходил на баррикады?

– Самые обыкновенные рабочие, – ответил Лука Матвеич.

– А на помещиков, на крепостников кто ходил революцией? Мужик самый обыкновенный, самый забитый и еще вчера бивший поклоны царю, попу, становому. А вы говорите... Нет, нет, Алексей Максимович, вы определенно, да, да, слишком, простите, зоологически, – пользуясь вашим словечком, – боитесь мужика, носителя, по-вашему, темной силы, реакции и всякой полицейской мерзости... Ошибаетесь, Алексей Максимович, печально ошибаетесь, да-с.

Горький развел длинными руками, кашлянул слегка и возразил:

– Каюсь, Владимир Ильич, не согласен с вами. Мужика мы с одного маху марксизму-то не научим, на путь истинно гуманный, человеческий не наставим без того, чтобы не привлечь к этому делу тысячи марксистски грамотных интеллигентов из молодежи. Старая-то интеллигенция не поймет нас и не пойдет за нами так легко, как хотелось бы. Вот оно в чем дело, дорогой Владимир Ильич.

– Не вся пойдет, согласен. Но часть непременно пойдет, честная часть, и мы постараемся перетянуть ее на свою сторону возможно скорее после победы революции, в том числе и в первую очередь при помощи интеллигентов-марксистов, разумеется. Вы, очевидно, хотите сказать, что мы, практики-политики, не всегда умеем ясно и членораздельно излагать свои мыс ли, задачи революции в каждый данный исторический момент и указывать трудящимся, что, когда и как следует делать? Что ж? Такой грех у нас есть. И вот тут-то вы, литераторы, должны помочь партии. Уверяю вас: еще две-три такие книги, как ваша «Мать», способны сделать во сто крат больше, чем сотни наших самых добросовестных, самых подкованных на все четыре ноги пропагандистов.

– Покорнейше благодарю, Владимир Ильич, за столь лестный комплимент по адресу моего рукомесла, – расчувствовался Горький и слегка кашлянул, будто у него в горле запершило.

Ленин заметил:

– Погодите благодарить. У вас там наряду с хорошими и правильными вещами – я имею в виду Павла Власова и описание его революционной деятельности – есть и ошибочные утверждения, скажем, в словах Находки.

Горький насторожился:

– А именно?

– А именно: что ваш Находка проповедует молодым рабочим-революционерам? Он говорит: у пролетариата всех стран есть общая вера, общая религия, которую, мол, исповедуют все рабочие в равной степени. Что сие означает, позвольте спросить? Сие означает то же, что означают попытки самого автора выдумать нового, пролетарского боженьку. То есть то же самое, что выдумывает ваш друг Луначарский в своих статьях в журнале «Образование» за прошлый год.

Горький даже остановился и посмотрел в лицо Ленина пристально и удивленно, будто не верил, что это сказал именно он. И решительно запротестовал:

– Помилуйте, Владимир Ильич, Находка хотел подчеркнуть общность и благородство одного для всех пролетариев идеала революции. А именно: веру в торжество устремлений народных, в революционную борьбу. Что здесь неясного, не понимаю, – пожимая острыми плечами, возражал Горький.

– Мой милый Алексей Максимович, – с особой нежностью произнес Ленин. – Возводить революционную, классовую, беспощадную борьбу угнетенных со своими угнетателями в некую общепролетарскую религию и превращать великое дело освобождения трудящихся в мистическую чертовщину – это поповщина, и позвольте уверить вас, что под этими словами вашего незадачливого революционера подпишутся все попы, ибо они как раз и проповедуют эту христианскую, божественную идею общности над национальной человеческой судьбы.

Горький возразил обидчиво:

– Так ведь я, Владимир Ильич... Так Находка, как и я, – мне хотелось сказать, – атеисты до мозга костей, как вы любите говорить. У нас – одна цель: «освобождение человека от рабства духовного и физического». Вот чему Находка учит молодых революционеров.

– Так, так... Учит молодых рабочих. А как учит, позвольте спросить? Истинный революционер – это романтик, он мечтает не о том, чтобы попасть в сети, как перепел, сиречь в каталажку, а о том, чтобы загнать в эти сети, в эту каталажку, царизм и все его институты. А ваш Находка велит молодым не забывать о том, что он, мол, рано или поздно попадется в жандармские сети. Это – позерство, бравада, да-с.

– Помилосердствуйте, Владимир Ильич. Хохол просто шутит, он веселый человек, – упорствовал Горький.

И тогда Ленин воскликнул нетерпеливо, горячо:

– Да нельзя так учить молодых партийцев, поймите же это, Алексей Максимович! Нам нужны революционеры бесстрашные, идущие к намеченной цели с гордо поднятой головой, невзирая ни на какие козни врага, не боясь никаких крепостей и пушек. И никакие иные нам не нужны и даром. И знаете что? Я согласен встретиться с вашими друзьями, коль они того хотят, и потолковать. Ради того, чтобы и вы, – да, да, и вы кое о чем подумали. Но я буду говорить с вашими друзьями при одном непременном условии...

– Готов выполнить любые ваши требования, Владимир Ильич, – поспешно согласился Горький.

– Чтобы вы, Горький, не пытались примирить меня с оппонентами. Примирения быть не может. И не будет.

Горький качнул головой с явным сожалением и согласился:

– Хорошо, Владимир Ильич, будь по-вашему.

– Ну вот и договорились... Да, я слышал, что вы написали новую повесть? – вспомнил Ленин. – Про житье какого-то святого отшельника или сектанта?

Горький ответил не сразу:

– Мне один человек давно-давно передал интересную рукопись, ну, я и решил сработать из нее повесть.

– Любопытно. И как будет называться? – скорее настороженно, чем радостно, спросил Ленин.

Горький почему-то встревожился. Знал Ленин о повести и не одобряет ее? Но она лишь недавно отправлена в Петербург, в журнал «Знание». Но вместе с тем Горькому было ведомо, что о повести уже пошли суды-пересуды. По всей Европе. «Неужели Пятницкий растрезвонил? Но не может быть того», – думал он и неуверенно ответил после некоторого молчания:

– Названия еще не придумал... Может быть, «Житие», а может, «Исповедь». Шут ее знает, как лучше назвать.

Ленин хлопнул себя руками по бокам и воскликнул с великим огорчением:

– Исповедь! Скитальца! Сектанта! Нового проповедника божественного примата над всем сущим... Так ведь? – вцепился он сердитым взглядом в Горького.

Горький не стал скрывать и коротко рассказал, о чем писал. Однако главного все же не сказал. – побоялся или схитрил. Но все равно наступила тишина.

Ленин шел молча и носком ботинка то и дело отшвыривал из-под ног мелкие камешки, которых было здесь пропасть. Шел и мысленно возмущался: «Ну для чего вам это еще потребовалось, Алексей Максимович! И как же прикажете понимать вашу... покорнейшую просьбу ко мне встретиться с вашими друзьями-махистами и богостроителями и потолковать с ними, коль вы сами продолжаете изобретать новую поповскую ахинею применительно к революции? Срам!»

И расхотелось ему говорить о чем-либо и встречаться с Богдановым и Луначарским, а захотелось вернуться на дачу, взять свой саквояж и уехать в Женеву. «Упрямец. Какой упрямец!» – думал он с обидой и болью о Горьком. И наконец произнес негромко и крайне недовольно:

– Так... Значит, «Исповедь»? Ваша, надо полагать, авторская? – кольнул он Горького.

Горький не успел ответить, как Лука Матвеич почти продекламировал:

– «Ты еси мой бог и творец всех богов, соткавший их из красот духа своего в труде и мятеже исканий твоих! Да не будут миру бози инии разве тебе, ибо ты един бог, творяй чудеса! Тако верую и исповедую...» Почти сам Заратустра.

Ленин удивленно обернулся в его сторону и спросил с возмущением:

– При чем здесь Заратустра? Это еще что за чертовщина?

Горький кашлянул даже от таких его слов и опустил глаза долу, а Лука Матвеич продолжал, как пономарь:

– «...И – по сем возвращаюсь туда, где люди освобождают души ближних своих из плена тьмы и суеверий, собирают народ воедино, освещают перед тем тайное лицо его, помогают ему осознать силу воли своей, указывают людям единый и верный путь ко всеобщему слиянию ради великого дела – всемирного богостроительства ради!» Так сказал товарищ Горький.

Горький обдал Луку Матвеича лютейшим взглядом, но ничего ему не сказал, а обратился к Ленину:

– Это – последние строки моей повести, Владимир Ильич. Не ведомо мне только, как этот анафемский Лука способен был проникнуть в мой кабинет и прочитать это.

Лука Матвеич этак элегически ответил:

– В благословенной столице империи Российской слышал. Там уже все знают, что за штуку сочинил товарищ Горький, социал-демократ.

Ленин нахмурился, опустил голову и уже не поддерживал Горького за руку, а шел мрачный, подавленный и думал: «Что же это такое? Горький – большевик, марксист – и решил выступить в роли проповедника нового всемирного божества, в содружестве с Луначарским? С Богдановым? Ужасная ошибка...»

И. наконец, негромко, с великим недоумением, с болью и горечью спросил:

– Зачем вы это сделали, Алексей Максимович? Это – ужасно...

Горький кашлянул и сказал уверенно, налегая на «о»:

– Не положено цитировать-то и малую толику из сравнительно большой вещи, но коль коварный Лука сделал то я, с вашего позволения, обязан возразить, Владимир Ильич... Ведь я что намерен был сказать? Я намерен был сказать, в сущности, одну-единственную и довольно известную истину: переустроить наше мерзкое, зоологическое бытие общественное можно и должно лишь одним путем – путем устроения судеб личности в духе коллективизма, в духе единения всех на пути освобождения человека от рабства внутреннего и внешнего... Я не вижу тут расхождения с нашими, марксистскими идеалами.

И теперь Ленин горячо, гневно произнес, глядя в голубые глаза Горького:

– Освобождения человека от рабства внутреннего и внешнего! При помощи подслащенного и старого, как мир, боженьки! Да за это вас, милостивый государь, облобызают все самые отъявленные, самые мерзкие реакционеры!

– Не согласен с вами, Владимир Ильич, – упирался Горький. – Повторяю вам: я-то, как сие доподлинно ведомо, – атеист. Как вы могли подумать, что я изобретаю своего боженьку?

– А вот и подумал, и уверен абсолютно: изобретаете, тщитесь изобрести и пытаетесь доказать, что черт желтый – лучше черта синего. И забываете, что всякий боженька, будь он самый чистенький, самый идеальный, есть идейное труположество, да-с!

Он ударил какой-то камешек носком ботинка и хотел уже идти, да Горький сказал все с той же настойчивостью и уверенностью:

– Черти, известное дело, – одни и те же, что желтые, что синие. Но я писал не о них. Я писал о замордованной личности, о том комплексе идей, выработанных человечеством, которые будят и организуют именно социальные чувства, с целью связать личность с обществом и обуздать зоологический индивидуализм. Об этом, кстати, писали еще Декарт, Фихте, Гегель, Гассенди и все философы бывшие и сущие.

– Вы в этом уверены? – резко спросил Ленин. – А я – нет. У Декарта ничуть не больше этих интересов личности, чем у попа Гассенди, а у Фихте и у Гегеля – чем у Фейербаха. Утверждать, что философы-идеалисты имеют в виду только интересы личности как таковой, когда строят свои реакционные теории мироздания, – это же огромнейшее заблуждение! И вы попались на эту удочку. Ужасно глупо попались, и еще упорствуете. Я не узнаю вас, Алексей Максимович, не могу понять сии ваши поповские фокусы. Зачем вы это сделали? – спросил он крайне раздосадованно и повторил с болью: – Это – ужасно, Алексей Максимович.

И пошел вниз с горки – медленно, нахлобучив котелок, опустив голову и глубоко задумавшись.

А Горький все еще стоял и думал о его словах, сказанных сдержанно, с великим сожалением и обидой, с какой он никогда еще не говорил с ним.

И Горький вдруг обернулся к Луке Матвеичу, который стоял позади него и закуривал трубку с олимпийским спокойствием, и зло сказал:

– Никогда не ожидал, что вы такой коварный человек. Выпороть бы вас, дьявола синего или желтого-то...

И, опираясь на палку, пошел вслед за Лениным, словно боялся, что он уйдет, уедет немедленно.

Лука Матвеич усмехнулся, пыхнул дымком и неторопливо зашагал следом, а когда приблизился к Ленину и Горькому, тихо сказал:

– Господа, обратите внимание – жаворонки поют. Совсем как наши. Ленин молчал, а Горький раздраженно заметил:

– Жаворонки... Никаких тут наших жаворонков нет. И ничего нашего нет. Всё – чужое.

Ленин приостановился, тронул за руку Луку Матвеича и сказал Горькому:

– Вот с кого вам следовало бы писать вашего Находку, Алексей Максимович. Превосходный образец революционера-марксиста. На смертные муки пойдет, во все тяжкие пустится и людей за собой поведет, но никогда и не подумает о том, что его ждет каталажка. Наоборот, будет думать, как бы в эту каталажку загнать царизм. Превосходный, живой образ революционера-марксиста.

– Ну уж, Владимир Ильич... – смутился Лука Матвеич. – Чургин – это действительно железный человек и революционер...

– А Чургин и есть ваш ученик, так что не прибедняйтесь и не скромничайте, – прервал его Ленин.

Горький молчал и уже перестал сердиться на Луку Матвеича, а с любопытством, с доброй завистью даже посматривал на него искоса и думал:

«Хорошие люди. Романтики революции. Кременной души-то. А я нагрубил ему, Лукьяну. Пакостно получилось...»

Солнце давно выкатилось из-за горы и залило теперь и остров и море белым светом, а облака уже подогрело так, что они распушились, раздались, словно на опаре, и от них море заиграло всеми неаполитанскими красками – то синими, то лиловыми, то розовыми и зелеными.

Но Лука Матвеич смотрел на море и мысленно говорил: «А степь краше, особенно когда косят сено и полыхают кругом цветы. Голова пойдет кругом, вдохни только запахи ее». И услышал на самом деле перепелиный крик.

– Я же говорил, что кричит. Перепел. И зовет куда-то. Эх!..

Ленин улыбнулся, прислушался и подтвердил:

– Действительно, кажется, кричит. Совсем по-нашенски.

И тогда Горький улыбнулся и подумал: «Слава перепелке, Владимир Ильич, кажется, начинает отходить. И Лука все-таки молодец, право слово».

А перепелов и не было, а были просто пичужки разные и кричали, кому как хотелось...

Глава пятая

Буря разразилась перед вечером...

Нет, Неаполитанский залив был спокоен и даже величествен и переливался закатными огнями – морем огней, то ослепительно красных, как мак, то бледно-желтых, как медь, и от них вот-вот, казалось, вспыхнут и вода, и лысины островов, и далекий Везувий, покрасневший не то от зоревых всполохов, не то от великого стыда за свои былые злодеяния, стоившие жизни сорока тысячам человек.

Горький и жмурился, и надвигал черную шляпу пониже на глаза, и отмахивался, будто от пчел, но ничто не помогало: огненные блики слепили и мешали наблюдать, как играют в шахматы Ленин и Богданов, сидевшие на веранде в огнистом тумане как завороженные – не шевелясь, не разговаривая, не обращая внимания на весь свет, а не только на закатные причуды солнца.

И Горький наконец сказал сидевшему рядом с ним на перилах Луке Матвеичу:

– Анафемские огоньки... Я определенно перепутал бы королев и рыцарски уволок с поля боя собственную даму вместо чужой... Ничего не видно-то.

Лука Матвеич тоже жмурился, тоже ничего не видел и ответил не громко:

– Это Анатолий Васильевич маячит там и все заслонил. Заядлый маэстро, видать.

Это относилось к Луначарскому, который сидел возле шахматного сто лика, вернее, не сидел, а вертелся туда-сюда, заглядывая на доску и стараясь понять, что оно там такое сотворилось, что противники будто онемели и притаились в ожидании чего-то особенного или рокового и, кроме фигур, решительно ничего не замечали и замечать не хотели. И ему не хотелось покидать своего места.

– Баталия, редкая по таинственности и по коварным замыслам, доложу я вам, – ответил он Луке Матвеичу и едва не лег на столик, придвинувшись к нему вплотную.

Горький недовольно пошевелил усами. Не нравилась ему эта тишина, такая тишина, что было слышно, как Луначарский вздыхал. Неужели разговора так и не будет? Неужели поссорятся окончательно и разойдутся, как в море корабли? Ведь Владимир Ильич согласился поговорить в домашнем кругу, за стаканом чаю, по-товарищески. Как Александр Александрович не понимает, что это было не так просто устроить, и сидит, как воды в рот набрав, и даже не пытается вызвать Ленина на беседу душевную и дружескую, в которой можно было бы разом поставить все точки над «и» и найти общий язык.

И Горький с досадой корил Богданова: «Остолоп вы, почтенный Александр Александрович, можно сказать, ничего не видящий и не понимающий в противнике, который может вас положить на обе лопатки одним махом, поверьте-то мне, испытавшему сегодня это на собственном хребте. А вы сидите и ждете, пока гора сама придет к вам, сударь. Не будет сего, смею уверить вас, и я, кажется, зря старался примирить Владимира Ильича с вашими философскими опусами...»

Богданов, разумеется, не мог слышать этих слов и думал свою думу. Владимир Ильич весь поглощен шахматами и вряд ли сейчас станет разговаривать о чем-либо ином, кроме игры, которая, кстати, оборачивается, кажется, не совсем в его пользу, определенно не в его, а в таких случаях лучше помолчать. И Богданов молчал и, откровенно говоря, боялся даже поднять глаза не только на противника, но и на Луначарского, который может в экстазе сказать такое, что Ленин тотчас увидит подвох на доске и сдаст партию, а тогда уж ни о каком разговоре не может быть речи.

Ленин видел коварный ход противника и думал о том, как ответить на него, но ему мешало какое-то скрытое напряжение, которое едва ли не проглядывало наружу и у Богданова и у Луначарского, ожидавших, чтобы он начал разговор первым. Но ведь Горький уверял, что именно они хотели поговорить, они хотели выяснить все по-товарищески, а не он, Ленин, которому выяснять было решительно нечего, который, в конце концов, приехал именно к Горькому, а не к Богданову, приехал отдохнуть и отвлечься от дел, а не устраивать дискуссии.

И Ленин уже сожалел, что стал играть в шахматы, а не пошел погулять на берег моря, такой чудесный в своих вечерних солнечных нарядах, что другого, наверное, такого больше и не увидишь. Но коль уж так случилось, значит, следует доиграть партию, как и положено. И он сидел, весь поглощенный игрой, слегка наклонясь над столиком, надвинув черный котелок, чтобы лучше было видно, в плотно застегнутой черной тройке, и лишь изредка произносил привычное «гм, гм», всякий раз когда Богданов делал новый ход.

И вдруг послышался удивленный голос Горького:

– Неужели проигрывает Владимир-то Ильич?

Голос Луки Матвеича ответил с уверенностью:

– Не может того случиться. Сейчас противник убедится в этом со всей определенностью.

Он не мог, конечно, хорошо видеть в красном тумане, что там замышляет Ленин, но знал: Богданов все равно проиграет, в любом случае, ибо он очень нервничает – это видно по его бегающим глазкам, по нахмуренным бровям. Да Ленин и редко проигрывал, в том числе и Богданову, который понимал толк в шахматах.

Луначарский нетерпеливо заворочался, тоже поглядывая на фигуры и многозначительно посматривая на Горького, так многозначительно, что сомнений не оставалось: Ленин действительно проигрывал.

И Луначарский, закрутив в нитку кончики усиков, как бы между прочим, но явно беспокойно, заметил, нет, не Богданову, а просто в пространство:

– Н-да-а... Противника мы, кажется, тесним основательно. Но это – расчетливый и хитрый противник, все взвесил еще в Женеве. Так что лучше смотреть в оба, пока есть время и лишняя фигура. Как, господа? – обратился он якобы ко всему обществу, но Горький был такой мрачный и недовольный или просто злой, что Луначарский умолк и встал со стула.

Ленин будто не понял его намека и продолжал играть, быстро бегая взглядом по доске, по фигурам, невидимо переставляя их так и этак и прикидывая, что из этого получается. И когда Луначарский уже поднялся, но еще торчал возле столика, не зная, что лучше: отойти, чтобы не мешать, или подождать, чем кончится дело, – Ленин стрельнул в него через узкие, как бойницы, щелки глаз и полунасмешливо, полусердито произнес:

– Удираете. В кусты... Так, так... – и многозначительно посмотрел на Горького.

Тот надвинул шляпу еще ниже и опустил голову. Он прочитал во взгляде Ленина совершенно отчетливое: «Что ж это, батенька, ваши однодумы: на словах – горазды, а на деле прячутся в кусты и оттуда постреливают в противника? А я-то думал...».

И Горький закурил сигарету, пыхнул несколько раз и закашлялся, для отвода глаз, чтобы как-то скрыть неловкость, и недовольство, и злость на своих не очень-то, оказывается, храбрых друзей, ради которых он так просил Ленина на прогулке.

– Задиристый, в самую душу шибает табачок-то, – баском прогудел он и спросил у Луки Матвеича: – ьКак вы находите, брат Лука, а не удалиться ли нам в более укромное место? Пока противники меряются силами. А прийти, когда бой будет в полном разгаре?

– Совет подходящий, – согласился Лука Матвеич. Луначарский подошел к ним, с укором качнул головой и сказал:

– Дипломаты... Угостите табачком, побаловаться захотелось. – И добавил заговорщически: – Пока баталия не обернулась в кровопролитие.

Горький дал ему сигареты и тихо набросился на него с упреком:

– Трусы несчастные. Сфинксы тамбовские... Я-то просил Владимира Ильича из-за вас, а вы оказались аки отроки непорочные...

Ленин все равно услышал и бросил, не отрываясь от игры:

– Зря, совсем напрасно стараетесь, господа дипломаты. – И заметил Богданову: – А вы подвохи затеваете, сударь? Что ж, валяйте, валяйте, .мы и не такое видали.

Горький и Луначарский насторожились: кажется, началось. Но они ошиблись. Ленин не любил отвлекаться во время игры и умолк. И тогда Луначарский решил помочь делу – он подошел к столику, посмотрел, что там творится, и, заметив, что у его друга, у Богданова, положение стало еще лучше, произнес подбадривающе:

– Смелее в бой, тореадор. С божьей помощью мы победим...

Ленин поднял глаза, с усмешкой заметил:

– С чужого голоса поете, Анатолий Васильевич. Куплеты тореадора, равно как и молитвы, здесь ни к чему. Валяйте от имени своей водовозной клячи, сиречь от пролетарского боженьки, авось повезет.

Горький и Лука Матвеич усмехнулись. Ох, колкий противник, опасно ввязываться с ним в спор, и не случайно Богданов все еще молчит, не начинает разговора и преувеличенно внимательно смотрит на фигуры. Но ведь руки все выдают: он мучит их под столиком так бессердечно, что пальцы трещат, будто там сушки ломали.

Луначарский уже не улыбался. Нет, ничего из этой затеи Горького – примирить непримиримое – не получится: Ленин если и начнет разговор, то только тогда и так, когда и как ему заблагорассудится, и навязать ему свой ход беседы не удастся. И у него пропало веселое настроение.

– Юпитер сердится, значит... я неправ, хотя должен быть неправ он сам.

– Вы так находите? – не отрываясь от игры и ставя коня под удар, спросил Ленин.

– Да. Во всяком случае, что касается вашего последнего замечания, Владимир Ильич. Ну какой может быть у меня пролетарский боженька, скажите на милость? При чем тут я или Алексей Максимович, если говорить откровенно и если учесть, что оба мы – материалисты до мозга костей?

И теперь Ленин оставил игру и вскипел:

– Ах, вы уже знаете, что я сказал Алексею Максимовичу на прогулке? Прекрасно! В таком случае мне не надо тратить время на разъяснения, и я могу сказать со всей возможной краткостью: а вот и при том, милостивые государи, при том самом. Ибо именно вы «учите» рабочих, вернее сказать, пытаетесь учить вашему «религиозному атеизму», то бишь пытаетесь вы думками особого рода околпачить революционный пролетариат и бросить его в объятия поповщины. А эмпириомонисты пытаются околпачить его тем, что выдают Маха и всякую идеалистическую нечисть за марксизм и подсовывают партии новую поповскую чертовщину. И получается: хрен редьки не слаще.

Луначарский задумался, а Горький заворочался на перилах и едва не упал, да Лука Матвеич поддержал его и поддел одновременно:

– Чувствую – вас покинули новобожественные силы. Крепитесь, товарищ великий писатель.

– Я поговорил всласть на прогулке. Теперь очередь за этими дремучими философами.

И тогда Богданов, расправив спину и показав наконец полные отчаяния глаза, произнес трагически:

– Да не могу я, Владимир Ильич, признать себя махистом! Ведь я еще два года тому назад писал об этом Георгию Валентиновичу! И вам говорил в Куоккале. Откуда вы взяли, извините, все это и собираетесь даже писать про меня книгу?

– Я вам отвечу, когда кончим партию. Да она, по всей видимости, подходит к концу. Через четыре хода мне крышка, к великому сожалению, разумеется. Да, через четыре, – повторил Ленин, глядя на фигуры, и добавил: – Ну ничего, на войне как на войне – приходится терпеть и временные поражения.

Богданов посмотрел на фигуры и вдруг усомнился в своей победе. Секунду назад видел ее отлично, а сейчас не видел. Ленин просто ошибся, не проиграл, а именно по ошибке поставил под удар фигуру – только и всего. И мог поправить ход, но не захотел. Слишком строго придерживался правил...

– Партия была ваша, Владимир Ильич. Я не понимаю, чего ради вы сдались, – сказал он.

– Сдался потому, что проиграл, да-с, – недовольно и сухо ответил Ленин и, встав из-за столика, устремил хмурый взгляд на море.

На некоторое время воцарилось молчание. Лука Матвеич даже спрыгнул с перил и подошел к столику проверить, что там случилось, и Горький подошел, и долго смотрел на фигуры, и наконец покачал головой:

– Не отчаивайтесь, Владимир Ильич. Чего-то недосмотрели. Я-то м шал, поди, разговорами своими.

– А я и не отчаиваюсь, Алексей Максимович, – сказал Ленин. – И вы ни в чем, абсолютно ни в чем не виноваты. Просто я поторопился сделать ход конем, вместо того чтобы загородиться от ферзя пешкой. Ну, ничего, сразимся в другой раз, в более подходящий момент. – И, обращаясь к Богданову, сказал: – Ну-с, я готов ответить вам, Александр Александрович... Судя по тому, с какой настойчивостью Алексей Максимович просил меня потолковать с вами, я могу заключить, что вы вполне готовы к сражению. Но могу заранее сказать вам: пощады не будет, не ждите! Вы слишком далеко зашли и свихнулись окончательно. Итак, чем могу быть полезен – спрашивайте!

Вошла Мария Федоровна и запротестовала:

– Господа, господа, никаких вопросов и ответов! После чая спорьте хоть до утра. А сейчас... Я прошу вас, Владимир Ильич... Ленин развел руками, пошутил:

– Воля хозяйки – высшая добродетель для гостя. Разумеется, если она не касается свободы слова...

Лука Матвеич и Луначарский двигали туда-сюда фигуры по доске, что-то проверяя. Наконец Лука Матвеич воскликнул:

– Никакого мата и в помине ведь не было! Ах, бисова душа, конь этот, что наделал!

– Владимир Ильич, а коня-то вы не имели права ставить сюда. Он бьется белым слоном, – сочувствовал Луначарский.

– Именно потому, что он бьется слоном, я и сдал партию.

Горький был мрачен крайне и недоволен. Ему не хотелось, чтобы Ленин проигрывал, так как это, казалось ему, может испортить все дело: расстроившись, Ленин не станет делать никаких скидок ни Богданову, ни Луначарскому. И в первые минуты это было действительно так. Ленин явно был огорчен исходом партии и, едва окончив ее, стал возле перил и некоторое время смотрел на море, на игру вечерних красок и как бы забыл обо всем на свете.

А Горький бросал на Богданова и Луначарского неодобрительные взгляды, хмурил брови и думал: «Ну кто же так ведет себя и так задирается, если не сказать, бравирует своей право же не очень-то умной и уместной гордостью, или сдержанностью, или черт знает чем, вместо того чтобы чин по чину, от всей души сказать: так, мол, и так, Владимир Ильич, маненько заплутались в сей штуке, в философии, и хотим по-хорошему потолковать и выяснить, где и в чем заплутались. Ленин-то, он ведь какой? Горяч и остер, как бритва, это знает всякий, а полемист прямо-таки отчаянный и срежет любого, зазевайся только.

Горькому хотелось как-то поправить дело или подсказать Богданову нечто, что помогло бы ему начать разговор в мирных тонах. Ведь знает же он, что Владимир Ильич приехал на Капри не говорить, не спорить, а погостить и отдохнуть денек-два. И еще: ведь уважает его, любит же Александр Александрович – жили сколько и работали бок о бок, неужели сам не понимает? И Горький незаметно вздыхал – так ему было досадно, и он чувствовал себя как на похоронах и лишь гремел ложечкой о стакан, хотя еще не садился за стол, а поджидал жену, будто она только и могла подсобить делу. И. наконец- обратил внимание, что уже стемнело, зажег свет и сказал:

– Товарищи... Владимир Ильич, пожалуйста, к столу. Чай стынет ведь.

Ленин нехотя отошел от перил и, сняв котелок, произнес задумчиво:

– Красиво у вас, Алексей Максимович, просто великолепно. Правильно вы поступили, что поселились здесь. У нас в России, к сожалению, еще нет таких прелестных мест. Для простого народа. Но будут непременно.

– Будут, Владимир Ильич. Непременно. Ежели, конечно, я стану министром народного здравоохранения, как вы изволили обещать мне в Куоккале.

Ленин улыбнулся и весело обратился ко всем:

– Вы слышали, господа? Ловлю нашего старого на слове: в Куоккале он категорически и наотрез отказался стать министром, когда мы возьмем власть. А теперь, изволите видеть, передумал.

На веранду вошла Мария Федоровна с вазой в руках, наполненной фруктами доверху, и не успела поставить ее, как Ленин быстро встал и, взяв вазу, осмотрел ее и торжественно поставил на стол.

– Прелесть, какие свежие фрукты! У нас таких нет.

– Однако, Владимир Ильич, за вами потребно смотреть в оба, не то вы и даму унесете.

Ленин развел руками и проговорил:

– Чего не умею делать, так не умею, милый Алексей Максимович, – ухаживать за дамами, кроме, разумеется, своей жены. Не научился, гм, гм...

– Владимир Ильич, зачем же вы так уничижительно говорите? – заметила Мария Федоровна и сказала Горькому: – Алексей, принеси, пожалуйста, чайник.

Горький заспешил в комнаты и вскоре принес большой чайник, синий-синий, как Неаполитанский залив, и чаепитие пошло как нельзя лучше: неторопливо, будто каждый выполнял священный ритуал.

Ленин улыбался. Видел он хорошо, что Горький старается вызвать его на примирительный разговор с Богдановым и то и дело посматривает на Богданова мрачно и укоризненно, словно понуждает начинать разговор, а не прятать глаза под хмурыми бровями и делать вид, что его ничто на свете не интересует; и беспокойство Марии Федоровны чувствовал, потому что она очень усердно ухаживала за ним и за Богдановым, будто хотела сблизить их и расположить друг к другу. Но Ленин старался не замечать этого. И ему не хотелось ввязываться в спор по серьезным вопросам здесь, на веранде, за чаем, а хотелось просто сидеть и молча наблюдать за морем, за тем, как садится солнце, диск краснеет и увеличивается все больше и вот-вот коснется огнистого горизонта и станет погружаться в Неаполитанский залив.

И Ленин думал: о чем спорить, ради чего, когда разногласия с Богдановым обозначились предельно и никакими разговорами и воспоминаниями о прежних добрых отношениях ничего уже изменить невозможно? С Луначарским – с этим можно поговорить, это человек не потерянный для партии. И с Горьким можно, хотя, кажется, все, что следовало ему сказать, – сказано. Но Горький просил ведь не за себя, а за Богданова. Так почему же он молчит, ждет чего-то?

Горький вновь решил попытаться вызвать Богданова на разговор и сказал:

– Помнится, Наполеон любил говаривать: солдаты, на нас смотрят века, а вы, дескать, ничего не разумеете, бестии...

Ленин заметил:

– Зря стараетесь, Алексей Максимович, зря посредничаете. Из вас вы шел бы плохой, совсем никудышный Извольский. Вы вновь садитесь на своего осляти и пытаетесь пуститься во все тяжкие. Коль говорить, так говорить начистоту, по всем правилам, безо всяких скидок на прежние отношения и уж во всяком случае без какой бы то ни было гнилой дипломатии.

Горький притронулся к усам, разочарованно произнес:

– Так. Стало быть, подвела и дипломатия?

– Подвела, Алексей Максимович, – строго заметил Ленин. – И всегда будет подводить, неизменно будет подводить, если вы изволите называть черное белым, идеализм и поповщину – марксизмом и так далее... Но, коль уж так получилось и коль вы уж так хотите, чтобы мы побеседовали на эту тему, я готов без всяких околичностей спросить у товарищей Богданова и Луначарского или их друга Базарова, – обернулся Ленин к Богданову, сидевшему как на иголках, – скажите мне, пожалуйста, синьоры, на простом и ясном русском языке: что означают ваши писания, ваши философские открытия, ваши расшаркивания перед всяческими махами, авенариусами и всей этой компанией? Это первое...

Все насторожились. Богданов замер, а Луначарский живо ответил:

– Я могу сказать вам, Владимир Ильич, если позволите...

Ленин продолжал:

– А вот и скажете... Не мне, а партии, пролетариату, да-с! Второе: что означают и как прикажете понимать эти шашни иначе, как не самый настоящий, самый вероломный, самый изменнический поход против марксизма, как не самые бесстыдные, недопустимые нападки на святая святых марксизма – на диалектический материализм – и при всем этом осмеливаться называть себя марксистами. Отвечайте, милостивые государи, только безо всякой дипломатии, безо всяческих отговорок и выкрутасов, – заключил он и, встав из-за стола, заходил по веранде, слегка откинув голову и рассматривая неаполитанское вечернее небо и вспыхнувшую в нем белую крупную вечернюю звезду.

Горький взглянул на Луку Матвеича, старый был явно доволен: Ленин сразу пошел в атаку, причем отрезал противнику всякие пути к отступлению или даже к маневрированию. И Горький, наблюдая за Лениным, думал: никакого примирения, никакой уступки или хоть бы смягчения разногласий Ленин не допустит, и об этом не стоит даже просить его. Значит, значит, он видит много дальше.

Богданов молчал, и было видно, что он все более наливался превеликой обидой. И, конечно же, он понимал, что никакого «выяснения» точек зрения, как он говорил Горькому, никакого сближения этих точек не видно и на горизонте. А он-то надеялся и поэтому именно просил устроить это свидание, этот разговор с Лениным. Однако упрям был Богданов и не хотел признаться даже самому себе, что его карты будут биты немедленно, если их уже не побили сейчас, наперед, и болезненно произнес:

– Владимир Ильич, но мы-то ни на какой диалектический материализм не нападали ведь...

– Не нападали? – спросил Ленин. – А как прикажете понимать ваши архиученые заявления, что философские взгляды Энгельса устарели, что они суть мистика? Словесное сальто-мортале? Эквилибристика? Но в таком случае позвольте заметить вам следующее: никакой подобной словесной эквилибристикой вы не объясните, что ваши махистские писания – чистейший марксизм. А вот я берусь объяснить вам самым обстоятельнейшим образом, что оные писания – суть полное отречение от диалектического материализма, то есть от марксизма, что они – суть типичный философский ревизионизм.

– Вот где, оказывается, зарыта собака! Это же Бергман утверждает, Владимир Ильич! – трагически воскликнул Луначарский.

– Я вам скажу, где она зарыта: именно Бергман, Богданов и вы – суть одна компания истребителей диалектического материализма, который, с вашего личного бесстрашного почина, так безбоязненно низведен до прямого и открытого фидеизма. Да-с, с вашего, а не с моего, Анатолий Васильевич, и вам тут не отвертеться никакими трагическими восклицаниями.

Луначарский вобрал голову в плечи и как бы стал ниже ростом.

Лука Матвеич попивал чай и толкал локтем Горького – мол, слушайте и обретайте разум. Горький же думал: «Да, ничего вразумительного ни Богданов, ни Луначарский не объяснят и не скажут. Слишком маленькими они кажутся рядом с Лениным, просто как ученики – перед профессором, который знает не только то, что они могут сказать, но и то, что у них делается в мозгу, видит насквозь и готов в любую секунду все поставить на место».

И Горький негромко сказал Луке Матвеичу, когда Ленин, прохаживаясь, отошел в конец веранды:

– Подавляет. Умом-то. Громаден очень, необъятно громаден. Это – не Плеханов. Плеханов – академия, загадочный сфинкс. Владимир Ильич – сама жизнь, ее страсти, сама революция.

Ленин, видимо, услышал эти слова, хотя и был далеко, и произнес:

– Благодарю за честь, милый Алексей Максимович, которую вы столь часто мне оказываете, но нам с Лукой Матвеичем куда приятнее было бы услышать от вас, как вы-то сами, такой большой человек и художник, стали вдруг за академическую кафедру и начали высматривать оттуда новых небожителей?

Горький смущенно произнес:

– Это вы зря, Владимир Ильич, сопричислили меня к лику богоугодников. Не был я таковым и быть не могу. Плутать, как я вам уже доложил, плутал, а быть – не был.

Лука Матвеич поддел его:

– Коль плутал, значит, «был». Признаваться так признаваться до конца, чего крутить-то, Алексей Максимович?

– Не в бровь, а прямо в глаз, – раскатисто-звонко рассмеялся Ленин и задумчиво добавил: – А вот Александр Александрович не только не плутает, а свихнулся окончательно и не хочет этого понять и признать. Не хочет – и все тут.

– Не могу, Владимир Ильич, – глухо, как из могилы, отозвался Богданов. – Не могу по одной причине: я – не махист, как вы изволите утверждать, а материалист. Вы, извините, искажаете мои мысли, но никак не опровергаете их.

Ленин остановился посредине веранды, горячо спросил:

– Я искажаю ваши мысли?! Подумать только, какая несправедливость! Бедный Александр Александрович! Он, видите ли, никак не считает себя махистом, а его обвиняют в этом.

– Да, не считаю, – настаивал Богданов.

– Превосходно, – весело парировал Ленин. – Попытаемся напомнить вам ваши же собственные утверждения: вы, Богданов, изволили говорить, что общественное бытие и сознание – суть тождественны. Не так ли?

Богданов насторожился:

– Так. Ну и что же?

– Великолепно. А что говорил по этому поводу ваш любезный Мах? Он говорил, что мышление согласуется с бытием. В чем разница? Ни в чем.

Богданов усмехнулся; ему казалось, что это – очень слабый аргумент, и он сказал не без иронии:

– И все же это далеко не то, что может пригвоздить Богданова к позорному столбу идеализма. И все же махистом я себя не могу считать, ибо я взял у Маха сущий пустяк: представление о нейтральности элементов опыта по отношению к «физическому» и «психическому».

– Вот как! Не считаете! – воскликнул Ленин. – Ибо вы взяли у Маха только сущий «пустяк»: представление о нейтральности элементов опыта по отношению к «физическому» и «психическому», то бишь о зависимости этих характеристик только от связи с опытом. Не так ли?

– Именно так, – охотно подтвердил Богданов, а сам еще более насторожился: не ловушка ли?

Ленин подошел к нему ближе, засунул руки в карманы и спросил в упор:

– А знаете, как это называется на простом и ясном русском языке? Это все равно как если бы религиозный человек сказал: не могу признать себя сторонником религии, ибо я взял у этих сторонников только одно – веру в бога. Вы именно так и поступили: вы взяли у Маха только одно – веру в поповщину и всякую нечисть, веру в идеализм – и не заметили, что взяли как раз главное, что составляет всю философию Маха. Вот где зарыта собака, которой давеча так интересовался Анатолий Васильевич, ваш адвокат, добру и злу внимающий теперь совершенно равнодушно.

– Я сопереживаю, Владимир Ильич, – попробовал отшутиться Луначарский. – С вами опасно спорить. Ведь Александр Александрович просто намерился подправить Маха, насколько я понял его, но это не означает, что он солидаризировался с ним целиком и полностью.

Ленин запальчиво воскликнул:

– Неудачнейший адвокат Анатолий Васильевич! Не то важно, как подправил или ухудшил махизм ваш подзащитный. Важно то, что он покинул материалистическую точку зрения и этим осудил себя на путаницу и идеалистические блуждания. Это ясно как дважды два – четыре, и вы напрасно ломитесь в открытую дверь.

Горький с восхищением сказал Луке Матвеичу:

– Наповал обоих. Мне в этих анафемских элементах «физических» и «психических» потребно разбираться целую неделю, а он с маху вывернул Маха, как овчину.

– Вы что там нашептываете Луке Матвеичу, Алексей Максимович? – бросил ему Ленин, подбоченясь. – Если не согласны со мной – выходите-ка сюда и выкладывайте все начистую, батенька.

– Никуда я не выйду, Владимир Ильич. Пробовал – ан оплошал позорно... Я говорю, что вы – беспощадный спорщик и можете с одного захода, того, наповал свалить-то.

Ленин весело спросил:

– И именно поэтому вы решили сечь самого себя? Похвально, похвально. Ну-с, на этом можно и закончить спор, господа? – спросил он у Богданова и Луначарского.

Луначарский с сожалением смотрел на Богданова и всем видом, казалось, говорил: хватит, противник пришел во всеоружии, и нам ничего хорошего не предстоит. Но Богданов решил продолжать. Уверенно, как профессор за кафедрой, он стал цитировать самого себя и сказал:

– Владимир Ильич, я лично знаю пока в литературе только одного эмпириомониста – некоего Александра Богданова...

– И вы уверены, что хорошо его знаете? – прищурился Ленин.

– Очень хорошо. И могу поручиться, что взгляды его вполне удовлетворяют сакраментальной формуле первичности «природы» над духом.

Ленин задорно воскликнул:

– Вполне удовлетворяют! Сакраментальной формуле первичности материи над духом! Скажите пожалуйста! А я, представьте, не могу за это поручиться, никак не могу-с. Продолжайте, продолжайте эту забавную самоцитацию.

Богданов с убежденностью продолжал:

– Именно этот Богданов рассматривает все существующее как непрерывную цель развития, низшие звенья которой теряются в «хаосе элементов», а высшие, нам известные, звенья представляют опыт людей – психический и, еще выше, физический опыт, причем этот опыт и возникающее из него познание соответствуют тому, что обыкновенно называют духом.

– Вопиющая бессмыслица! – возмущенно воскликнул Ленин. – Бессмыслица как раз такая, какая свойственна всей и всяческой идеалистической философии.

Лука Матвеич заметил Горькому:

– Старик Шопенгауэр говаривал: «Кто ясно мыслит, тот ясно излагает». А вот ваш друг не умеет делать второго, потому что лишен первого.

– А вы еще и въедливый, Лука, – сказал Горький.

Богданов улыбался. Он приготовил хорошую ловушку и сказал:

– Владимир Ильич находит в этих моих словах идеализм и не замечает того, что я здесь ни на йоту не уклоняюсь от Энгельса.

– А вы не находите? – спросил Ленин. – Бедный, бедный Богданов! Он так невразумительно, так путано излагает свои домыслы в области философии, что и сам не может в них разобраться. А Шопенгауэр действительно говорил: «Кто ясно мыслит – ясно излагает». Это было лучшее, что он сказал, и это будет наиболее верное, что можно сказать вам, упрямый оппонент. Что ж, попробуем разобраться за вас. Если наши слушатели не уснут, разумеется.

– Как можно, Владимир Ильич! – оживленно произнес Горький, а Луначарский признался:

– По секрету говоря, мы затем и хотели поговорить с вами, чтобы узнать, где эта бестия покоится, собака господина Маха.

– Хорошо, я постараюсь показать вам, где она покоится, собака господина Маха, столь безобразно вторгшаяся в архиортодоксальные владения Александра Александровича Богданова.

Богданов держал ухо востро, хотя и делал вид, что наперед знает, что скажет противник. На самом деле он ничего не знал, кроме того, о чем ему в спорах говорил Ленин в Куоккале, но тогда это был скорее дружеский разговор. Сохранится ли этот же тон и как далеко пойдет Ленин сейчас, и тем более – в своей новой работе, о которой рассказывал Горький? Судя по темпераменту, с которым он начал разговор, даже по азарту, Богданов видел: Ленин пойдет далеко, и Горький напрасно думает, что дело кончится лишь обменом колкостями.

Надо отдать должное Богданову: ему никак не хотелось расходиться с Лениным всерьез; все-таки они рука об руку работали в самую тяжкую пору революции. Но вместе с тем он отчетливо сознавал: по всей вероятности, он что-то не так изложил в своем «Эмпириомонизме», что-то не продумал до конца и дал повод Ленину заподозрить его в защите Маха.

Но самолюбив был Богданов и не спешил с объяснениями, а решил подождать, что скажет Ленин и как он скажет, и в уме твердил: «Ничего, стерпим, если дело начнет оборачиваться к худшему. В конце концов мы тоже можем постоять за себя, Владимир Ильич».

Мысли его прервал Ленин. Он говорил отчетливо и размеренно, едва ли не в такт шагам, которыми словно веранду мерил:

– ... Всякий мало-мальски образованный марксист знает, что такое человеческая идея, но идея без человека, до человека, идея в абстракции, идея абсолютная есть теологическая выдумка Гегеля. Далее: всякий мало-мальски образованный марксист знает, что такое человеческое ощущение, но ощущение без человека, до человека есть вздор, мертвая абстракция, идеалистический выверт, – сделал он ударение на последних словах и, остановившись против Богданова, сказал: – Именно такой идеалистический выверт, такую махистскую эквилибристику вы и проделываете, Александр Александрович...

Богданов посмотрел на него и вздохнул. Ленин быстро продолжал:

– Вздыхаете: не согласны.

– Не согласен, Владимир Ильич, – признался Богданов. – Посмотрите внимательней на мою лестницу – и вы все увидите.

И тут Ленин загорелся. Склонившись вперед и прищурив глаза так, что сквозь щелки их вырвались колючие лучики, он возмущенно спросил:

– Посмотреть внимательно на вашу лестницу?! Извольте, я готов посмотреть. Вот ваша «лестница», где первое – «хаос элементов», то бишь ощущений; второе – психический опыт людей; третье – физический опыт людей; наконец, четвертое – возникающее из него познание. Это ваше созидание, ваше построение или, быть может, Алексея Максимовича?

– Его, его, Владимир Ильич, – подтвердил Горький. – Я на таких-то ходулях не удержусь, наверняка опрокинусь и расшибусь.

И Ленин живо подхватил:

– Правильно, Алексей Максимович: опрокинетесь непременно. Ибо первые две ступеньки этой лестницы – гнилые, никуда не годные и их надобно было выбросить прочь. Александр Александрович спросит: почему? По очень простой и очень ясной причине: ощущений без человека не бывает. Значит, первая ступень лестницы есть мертвая, идеалистическая абстракция. Дальше: психического до физического, до человека не знает ни один человек, не знает естествознание. Физический мир существовал раньше, чем могло появиться психическое, как высший продукт высших форм органической материи. Значит, и вторая ступень есть тоже мертвая абстракция, мысль без мозга, без человека. А это вместе взятое и есть чистейшей воды идеализм, – отрубил он и прошелся взад-вперед.

Богданов с досадой и даже отчаянием произнес:

– Но там есть третья и четвертая ступени! Они-то и подтверждают материю как первичное!

Ленин горячо возразил:

– Да-с, милостивый государь, они-то подтверждают, но первые две гнилые ступени опровергают последние начисто и значительно раньше, чем те начинают утверждать. Выкиньте вы вовсе обе первые ступени – и тогда, только тогда, мы получим картину мира, действительно соответствующую естествознанию и материализму. Но в том-то и дело, что вы не выбрасываете этих своих первых ступеней и прямехонько с их помощью попадаете в идеализм и всякую поповскую чертовщину. Вот в чем суть.

Он умолк, подошел к перилам веранды, постучал по ним пальцами, за тем подошел к столу, переставил блюдечко со стаканом с места на место, видимо все еще о чем-то думая, и повторил:

– Вот в чем суть. Поймите же вы это. наконец, Александр Александрович!

У Горького от обиды глаза засверкали. Ведь как хорошо, как душевно сказал это Владимир Ильич: «Поймите же это. наконец, Александр Александрович!» Разве так может говорить человек, у которого жесткая, как трава-железняк, душа? Черствое сердце? Нет, нет, Александр Александрович, вы ничего не понимаете. Да, не понимаете, коль лезете на рожон. И я зря полагал, что вы действительно хотите мира и выпутаетесь из трех ваших дурацких сосен. Не хотите!»

И Лука Матвеич тоже посматривал на Богданова и думал: неужели станет выпутываться, когда тут просто невозможно ничего возразить?

Богданов опять сел, и замер, и все смотрел, смотрел в какую-то точку на полу. Наконец он убитым голосом спросил так, что его едва расслышали:

– И этого, по вашему глубокому убеждению, Владимир Ильич, вполне достаточно для того, чтобы определить меня в идеалисты?

Ленин посмотрел на него и увидел: ничего этот человек не понял и не хочет понять. Стоит ли продолжать разговор? «Уж лучше бы еще партию сыграли, право», – пожалел он и медленно заходил по веранде.

– Вы спрашиваете так, как будто только что на свет народились, Александр Александрович. Да, этого вполне достаточно, абсолютно достаточно для того, чтобы считать вас самым неподдельным, самым последовательным и чистейшим идеалистом, – жестко ответил он.

И тогда Богданов поднял глаза, и все увидели в них: о нет, он и не думал отчаиваться, а наоборот, он думал, как ему лучше поймать своего противника и опрокинуть его навзничь. Решительно и даже слишком уверенно он произнес своим теперь уже не тихим, а скорее воинственным голосом:

– Если вы абсолютно уверены в том, что только что сказали...

– Абсолютно и без малейших колебаний, – подтвердил Ленин.

– В таком случае скажите: где же я ясно и членораздельно утверждаю, что первичное есть дух, а вторичное – материя, как это делают идеалисты? Я заявлял десять лет тому назад и заявляю сейчас, что с Энгельсом я не расходился и не расхожусь.

Ленин возмущенно хлопнул себя руками по бедрам, быстро подошел к нему и ответил со всем пылом, даже с гневом:

– Вы не только расходитесь с Энгельсом – это еще куда бы ни шло, – вы... высмеиваете известное положение Энгельса о примате материи, природы над духом, над мышлением, милостивый государь, и извольте за это отвечать по всем правилам, да-с!

– Неправильно это! – запротестовал Богданов. – Я считаю себя марксистом и твердо исповедую диалектический материализм.

– Это кощунство над марксизмом, над диалектическим материализмом, а не исповедание, – ответил Ленин горячо, но явно сдерживаясь. – Вы исповедуете, по всем пунктам исповедуете, не марксизм, а махизм и всякую поповскую ересь, да-с! – сверкнул он глазами и добавил: – Самый реакционный и самый наивреднейший махизм, а не марксизм!

– Вы начинаете сердиться, Владимир Ильич. Спрашивается: правы ли вы в своих утверждениях? – вызывающе спросил Богданов.

– Ах, так! – разгорячился Ленин. – В таком случае извольте. Гегель говорит: мир есть абсолютная идея. Шопенгауэр говорит: мир есть воля. Ремке говорит: мир есть понятие и представление, сиречь мое, Ремке. Шуппе: бытие есть сознание. Богданов: физическое есть подстановка психического... Вывод? Извольте: надо быть слепым, чтобы не видеть одинаковой идеалистической сути в различных словесных подходах.

Горький громко вздохнул и произнес уже с досадой:

– Упирается все ж. А зачем-то?

– Да не упираюсь я, – ответил Богданов с явной обидой. – Я этого не пишу, не говорю и не вижу – вот и все. И, право, я не понимаю, где Владимир Ильич нашел все эти страшные вещи.

– Где я нашел? – возмущенно спросил Ленин. – А вы дайте прочитать ваши писания кому-нибудь другому, если не хотите обременять себя сим неблаговидным занятием. Что вы там сочинили? Физический мир вы называете, видите ли, опытом людей и объявляете, что физический опыт «выше» в цепи развития, чем психический. Да ведь это комично, если подобную систему подводить под материализм: у меня-то природа – первична, дух – вторичен. Если так применять определение Энгельса, то и Гегель – материалист, ибо у него тоже психический опыт под названием абсолютной идеи стоит раньше, затем следует «выше» физический мир, природа, и, наконец, познание человека, который через эту природу познает абсолютную идею. Ни один идеалист не будет отрицать в таком смысле первичности природы. Философия же, которая учит, что сама физическая природа есть производное от психического, – суть чистейшая поповщина. Это ясно как дважды два – четыре. И никакими, решительно никакими словесными вывертами вы не убедите нас в том, что вы не порвали с марксизмом. Порвали! По всем пунктам. И непристойно удрали к самым закоренелым, самым реакционнейшим его противникам, с которыми борьба у нас идет и будет идти не на жизнь, а на смерть. До полной победы. И с вами, да-с...

Он отошел от Богданова, вновь подошел к столу, позвенел ложечкой о стакан и твердо повторил:

– И с вами. Запомните это. И не взыщите: что заработали, то и получайте.

Ленин горел, Ленин негодовал, и Богданов не знал, куда смотреть от досады, и то вставал, то садился вновь, то и дело открывая рот, чтобы возразить что-то. Но Ленин теперь насел на него со всей страстью, почти с физически ощутимым превосходством.

Горький разъярился. Ведь Богданов обещал просто разъяснить, как он уверял, некоторые места своей книги и попросить совета Ленина, что делать – исправить ли книгу или выступить в печати, а на деле стал не только спорить, а и подстрекать Ленина путаными и невразумительными утверждениями.

И Горький раздраженно сказал:

– Надули-то вы меня, Александр Александрович. Непростительно надули. И я искренне сожалею, что вы ничего не поняли из того, .что говорит Владимир Ильич.

Богданов промолчал и готов был махнуть рукой на все и уйти, но его поддержал Луначарский:

– И Брут против вас, Александр Александрович.

Лука Матвеич, все время посасывавший давно угасшую трубку, сердито заметил:

– Вы не о Бруте думайте. Вы думайте об Авенариусе, о Махе, о Шуппе и прочей компании, которая так печально покинула вас в самую критическую минуту ваших философских махинаций. Срам, а не философия.

– Именно, – поддержал его Ленин, – махистские комбинации и есть, господа хорошие. И вы зря, совсем зря пытаетесь выдать черное за белое и разыгрывать здесь оскорбленную невинность. Чепуха это, ваши эмпириомонистские выдумки. Реакционнейшая и архивреднейшая чепуха, неудачный адвокат Анатолий Васильевич.

– Да я ведь к слову вспомнил историю, Владимир Ильич, – оправдывался Луначарский.

– Маркса и Энгельса лучше вспомните, товарищ Луначарский, – ответил Ленин. – Это и вам требуется, как воздух, вот так требуется, – провел он рукой по горлу. – Кстати, это весьма поможет вам поскорее освободиться от ваших... пролетарских боженек и прочей богостроительной ахинеи, которую вы с этакой, чисто французской, элегантностью высокопарно называете... «обожествлением высших человеческих потенций»... А вы – про Брута. Брут остался в истории, а вы, насколько мне известно, пребываете в марксистах, во всяком случае, считаете себя таковым.

Луначарский пожал узкими плечами и, то ли искренне, то ли наигран но, спросил:

– Владимир Ильич, я просто хотел сказать, что идеалы социализма суть священны для всякого марксиста, и положительно не нахожу в этом никакого отступничества от марксизма.

– Ах, не находите?! – воскликнул Ленин и продолжал: – Вы хотите, чтобы я напомнил ваше самое сакраментальное место, ваше коленопреклонение перед поповскими бреднями Шлейермахера? Извольте, это вы писали в «Образовании»: «Но та глубокая черта религий, которую отметил Шлейермахер, говоря: «Религия есть чувство связи индивида с высшим началом», только в чрезвычайной мере крепнет в новой религии. С этой точки зрения научный социализм – самая религиозная изо всех религий, и истинный социал-демократ – самый глубоко религиозный человек». А теперь скажите: это ваша статья – «Будущее религии»? И кто это говорит: марксист или поповский мракобес из компании самых отпетых идеалистов?

Луначарский вздохнул и виновато ответил:

– Это писал я, Владимир Ильич. Вы точно процитировали Но я не знал...

– Вы не знали... Поразительная неосведомленность! Бедный, бедный образованный марксист Луначарский! Он не знал, что Маркс черным по белому писал, что религия – это вздох угнетенной твари, душа бессердечного мира, дух бездушного безвременья... Она – опиум народа. А вы знаете, товарищ образованный марксист, что одно это ваше квазиученое изречение вызывает бурю рукоплесканий всего идеализма, махизма и всей антимарксистской компании?.. Молчите... Значит, знаете, отлично осведомлены. В таком случае позволительно спросить: а что же остается в вас от марксиста, уважаемый Анатолий Васильевич? Ничего. Ни грана, да-с, – резко заключил он и как бы прибил эту фразу энергичным взмахом руки и зашагал по веранде.

Луначарский был в смятении, в растерянности и не знал, что говорить, а лишь смотрел умоляюще то на Богданова, то на Горького, но его никто не поддержал.

Все видели отлично: Ленин не только великолепно знал предмет и не только был убежден в своей правоте; он непоколебимо и с легкостью прямо-таки непостижимой решительно отражал все доводы противника и опрокидывал их кверху ногами, как смехотворные ученические построения.

И Луначарский наконец произнес:

– Владимир Ильич, вы оборачиваете против противника его же оружие...

– Значит, его оружие – гнилое и неспособно его защитить, – отрезал Ленин. – Ну-с, господа, кажется, все. Пора поставить и точку. Как вы находите, Алексей Максимович?! – обратился он к Горькому.

Горький устало сказал:

– Все, Владимир Ильич. Миссия моя не увенчалась успехом. Упорствует-то Александр Александрович, совсем ни к чему упорствует И Анатолий Васильевич ничего не понял. А я-то полагал, что они, как на духу, расскажут вам, что там к чему, в этой штуковине, в эмпириомонизме. Виноват перед вами, Владимир Ильич, что упросил вас послушать сих господ, – кивнул он в сторону Богданова и Луначарского и заключил: – Сочувствую им, но положительно ничем помочь не могу, ибо сам – профан в сем деле превеликий.

– Да-а... – задумчиво произнес Ленин и застегнул пиджак. – Ну что ж? Миссия ваша была благородной, хоть и бесплодной. Но сие от вас не зависит, и от меня тож.

На этом разговор с Богдановым закончился. Правда, Луначарский пытался было возобновить его в более мягких формах, но Ленин отмалчивался и не хотел начинать все сначала. Тогда сам Богданов спросил, не желает ли Ленин продолжить спор.

– Не желаю, – отрезал Ленин. – Бесполезно. Все бесполезно. Марксизм и идеализм несовместимы. Или – или, – жестко заключил он и обратился к Горькому: – Алексей Максимович, расскажите что-нибудь о ваших путешествиях, о Волге-матушке. Давеча вы обещали, да что-то не заладилось.

Горький сел за стол, кольнул Богданова и Луначарского суровым взглядом, расправил усы, кашлянул легонько, собираясь с мыслями, и стал рассказывать о своих странствиях по Руси...

В небе зажглись звезды – крупные и белые, как бенгальские огни. С моря потянуло прохладой и смолистым запахом. Вдали, по всему берегу залива, раскинув далеко-далеко гирлянды красноватых огней, засиял Неаполь.

Лука Матвеич все время думал: «Ну, а дальше что? Дальше что думает делать Богданов? Неужели ничего не понял, что говорил Владимир Ильич, и, упрямства ради, будет продолжать настаивать на своем, рассудку вопреки и наперекор здравому смыслу? Но ведь это – вызов, враждебный, наглый вызов марксизму. А коль так, правомерно ли будет дальнейшее пребывание в партии таких людей?»

Горький рассказывал смешное, описывал свою любовь к волжской дульцинее:

– ... Ну, а когда мне надавали за эту отроковицу по одному месту, все и кончилось, к великому счастью. Дед выпорол ремнем, и любовь мою – как корова языком слизнула, так что пришлось развод брать.

Ленин так и покатился со смеху:

– Как корова языком!.. Ох, выдумщик, честное слово! Такой великан – и ремня испугался!

– Великаном-то я тогда еще не был, Владимир Ильич, в том-то и беда. А, впрочем, дед мой порол и меньших и старших с одинаковым успехом. Крут был норовом старик.

Ленин бросил на него лукавый взгляд и недвусмысленно заметил: – Зато некоторые внуки нынешние стали слишком добренькими.

– Опять камешек в мой огород. Пощадите, Владимир Ильич. Из дружеских чувств вознамерился помочь. Но... придется и тут брать развод.

– У нас с вами развода не получится, Алексей Максимович. Наверняка до этого не дойдет. А вот с махистами вполне может получиться. Уже получился.

Пришел Базаров, густым голосом весело спросил:

– Уже дошло до развода? Пикантная история. А кто с кем, позвольте полюбопытствовать, а заодно и приветствовать всю честную компанию. Ленин мельком глянул на него, темного и бородатого, и ответил:

– Марксисты – с махистами. И, разумеется, с вами. Базаров великодушно усмехнулся и продолжал шутить:

– Неужели все здесь сидящие возле вас, Владимир Ильич, уже записаны в махистский кондуит как совершенные невежды?

Ленин жестко ответил:

– Если Базаров не знает, что основная посылка материализма есть признание внешнего мира, существования вещей вне нашего сознания и независимо от него, тогда перед нами в самом деле выдающийся случай крайнего невежества. А Базаров этого не знает, коль он наезднически – против Плеханова – утверждает: если оставаться на реальной почве, то историю вторичной эпохи должно писать в формах созерцания ихтиозавров – тогда-де не было ведь человека и никто не мог-де представить себе объективно существующего мира.

Базаров протестующе заметил:

– Но я критиковал Плеханова за неточности! Он-то – главный материалист.

– Ах, вы критиковали Плеханова за неточности! – воскликнул Ленин. – Но в таком случае почему вы не потрудились прочитать еще одного материалиста Фейербаха, который писал, что природа, объективный мир, существовала и до человека, когда еще не было человека, который мог бы чувственно представить ее, что объект человеческого представления существовал и до субъекта, до человека?

Базаров не сдавался и явно иронически спросил:

– Это вы писали обо мне, Владимир Ильич, или намереваетесь написать в своей новой книге? Быть может, я еще могу исправиться, прочитать Фейербаха?

– Опоздали исправляться. Все, что вы хотели сказать против Маркса, вы сказали в своих очерках по философии. Все, что нам следовало сказать махисту, сказано, и вы сможете прочитать это в самое недалекое время, да-с! – ответил Ленин недовольно и, отойдя в сторону, к перилам, посмотрел на море, теперь уже черное. Базаров молчал, и все молчали и лишь скрипели стульями, ворочаясь, и многозначительно переглядывались. Один Луначарский своим мелодичным голосом скорбно сказал:

– Карфагену осталось одно: сжечь корабли и сдаться на милость победителя. Но ежели это трудно сделать непобедимым воинам, пусть это сделает единственная женщина, коей мы обязаны животом своим, – элегантно поклонился он вошедшей жене Горького.

Мария Федоровна полушутя-полусерьезно сказала:

– Господа, прошу прекратить разговоры о разводах и о Карфагене. Не то я устрою всем такой развод, что вы и завтра будете голодны... Кушать пожалуйте, все уже остыло. Алексей, открой вино.

Горький открыл вино, и все принялись за дело.

Ленин обронил как бы невзначай:

– Когда говорит Фемида – я, по профессии, должен быть нем, – и добавил: – Но у нее закрыты глаза, и ее «чувственное» представление о явлениях, вне нас существующих, может привести прямехонько в болото. Вот беда!

Мария Федоровна всплеснула руками и пошутила:

– Владимир Ильич, вы положительно невозможный спорщик. Вам ничего нельзя говорить, вы все оборачиваете против своих противников.

– Почту за честь слышать подобное хоть каждый день, уважаемая Мария Федоровна, – ответил Ленин и, отпив вина, сказал: – Чудесный напиток. Превосходный, честное слово. Нельзя ли бутылочку раздобыть для Надежды Константиновны, господа Горькие?

– Можете считать, что уже раздобыли, Владимир Ильич, – ответил Горький.

– Благодарю покорно, Алексей Максимович. Великолепный подарок будет для Нади.

– Как у нее со здоровьем, Владимир Ильич? – спросила Мария Федоровна настороженно.

– Благодарю, Мария Федоровна. Пока – ничего. Но боюсь, что, если болезнь будет прогрессировать, придется делать операцию, – невесело ответил Ленин и добавил: – Я надеюсь, что все обойдется хорошо. Хочу надеяться...

Базаров пошептался с Богдановым, и все напускное, шутливое с него как ветром сдуло. Мрачно и даже грубовато он спросил:

– Значит, война, Владимир Ильич?

– Война, – ответил Ленин.

– А быть может, перед боем полезно было бы объясниться? По-дружески...

– На войне не объясняются. На войне стреляют, милостивые государи, – официально ответил Ленин.

Лука Матвеич с удовольствием думал: хорошо, очень хорошо вышло, что мистер мыловар вынудил его приехать на Капри. И получит ли там мистер свои фунты или нет – не в этом дело. Дело было в том, что в партии назревал... уже назрел новый вид ревизионизма – философский – и с ним придется действительно воевать, как сказал Владимир Ильич, не на живот, а на смерть. А что можно придумать лучше того, что случилось: он, Лука Матвеич, прошел за один день такую школу, которую у себя дома, в России, не пройдешь и за месяцы. А он, по чести говоря, даже не предполагал, что события могут так обернуться, считая, что писания Богданова и атеистические фокусы Луначарского не выйдут за пределы частных ошибок отдельных партийных деятелей.

И он сказал Горькому:

– Вот что такое фунты мистера. Не будь их – сидел бы я в России и ждал бы, когда грянет буря... А она-то уже идет, и придется засучивать рукава... Тем более, что школу этой борьбы я прошел основательно.

Базаров не без иронии заметил:

– Для нового похода против варягов в философии, надо полагать? А поддержат ли вас массы, как вы находите?

– О массах партийцев не беспокойтесь, – ответил Ленин. – Поддерживали и будут неизменно поддерживать всякий раз. Маркса. Марксизм. Революционную идеологию пролетариата. За это я ручаюсь головой.

Горький улыбнулся, а Базаров переглянулся с Богдановым, и склонился над тарелкой с маринованной рыбой, и что-то рассматривал там. Да, Ленин слов на ветер не бросает, и коль уж он это говорит, – значит, действительно жди бури...

Более о философии не говорили, и этому помог сам же Горький, спросив у Ленина:

– Владимир Ильич, а не пойти ли нам завтра порыбачить? Право, лучшего отдыха от сих анафемских споров и не сыскать.

– С превеликим удовольствием, Алексей Максимович. А клюет хорошо в море?

– Превосходно клюет, сама на крючок лезет, – ответил Горький, а сам наступил на ногу Богданову, как бы говоря: «Вот так-то, любезный Александр Александрович. Не вняли моему совету, теперь – всё, теперь кончилось товарищеское и начнется официальное: в прессе, в книгах. И вам придется давать задний ход...»

Богданов поднял на него глаза, убрал ногу из-под его сапога и ничего не ответил. Да, теперь уж надеяться на то, что Ленин не станет выступать с брошюрой, было нечего. И мысль его пошла работать совсем в другом на правлении: а что, если опередить своих противников? Эта старая лиса Лукьян сказал, что он прошел здесь школу. А ежели создать здесь, на Капри, настоящую школу, да прочитать настоящий курс философии, да пригласить наиболее опытных партийцев-низовиков – тогда ведь можно и по тягаться? Даже с самим Лениным!

Богданов повеселел от такой мысли и заключил: «Да. Школа. Каприйская партийная школа. И тогда мы еще посмотрим, Владимир Ильич, кого и как поддержат массы».

В это время послышался твердый и отчетливый голос Луначарского:

– Нет и нет, господа. Вопрос достаточно ясен... Для меня, по край ней мере.

Ленин понимающе усмехнулся и сказал:

– В армии противника начался процесс разложения. Что ж, бывает и такое разложение, коему следует оказать всяческую поддержку. Как вы полагаете, Алексей Максимович?

Горький помолчал, посмотрел в сторону теперь уже открыто спорящих Луначарского и Базарова и произнес:

– Я – за Маркса, Владимир Ильич...

***

Рыбу ловили с лодки. На этот раз Неаполитанский залив был неспокоен и весь побелел не то от злости, что ночью выпал дождь и испортил все краски, не то от барашков, которых бежало по нему видимо-невидимо.

Лука Матвеич покачивался на носу лодки, как баклан на волне, наблюдал за морем, за местными рыбаками, которые ловили неподалеку кто – сеткой, кто – удочкой, с руки, и думал о своем: ехать или больше не ехать в Лондон? И что говорить мыловару? А ежели он на самом деле поднимет скандал в прессе? Или ехать в Россию, взять деньги в Югоринске, у Овсянникова, и тогда уж подаваться в Лондон?

Ленин ловил с руки, уже подсек несколько рыбешек, всякий раз торжествуя так, как будто белугу заарканил:

– Опять у меня клюет, господа! Везет, честное слово. Дрынькает, едва забросишь лесу.

Горький был наверху блаженства и оттого, что он доставил своему дорогому гостю такое удовольствие, и оттого, что клевало хорошо, и вообще оттого, что у него был такой друг.

И он шутливо сказал:

– На вас обращают внимание рыбаки, Владимир Ильич. Вы так заразительно и так хорошо смеетесь и выражаете рыбацкие эмоции, что вон те ребята уже называют вас синьором Дрынь-Дрынь. Послушайте...

– Как-как? Синьор Дрынь-Дрынь? – совсем развеселился Ленин и да же сбил котелок на затылок. – Так это же очень хорошо, прелестно даже. Считайте, что я приобрел на Капри великолепную кличку и могу теперь свободно ехать устраивать дела. Кстати, вы не знаете, Алексей Максимович, аптекарь, которого вы порекомендовали нам, не связан с охранкой? Что-то «Пролетарий» не доходит в Россию, в порты Черного моря, я имею в виду. Не скрывается ли тут какой подвох?

Горький насторожился. Он действительно рекомендовал некоего аптекаря в Генуе как агента по пересылке «Пролетария» в Россию, но сам знаком с ним не был, а доверился итальянским друзьям-социалистам. Не подвели ли его? И он тревожно спросил:

– Йнассон не пересылает «Пролетарий» в черноморские порты? Этого не может статься-то, Владимир Ильич. Человек проверенный, так мне его рекомендовали мои итальянские друзья.

– Я могу проверить, Владимир Ильич, – вызвался Лука Матвеич, но Ленин сказал ему:

– Вам нельзя. Вы не знаете итальянского, а без него не обойтись. Вы лучше поедете в Лондон, к вашему мыловару, и объясните ему толком, чтобы он не поднимал шуму и подождал с долгом. Авось не обеднеет... О, у меня опять дрынькает, честное слово. Поразительно! Этак я всю рыбу выловлю, и в следующий раз итальянские рыбаки и на порог меня не пустят, – пошутил он, услышав звон колокольчика на леске, и подсек сардину, на этот раз довольно крупную, но сардина повела и не давалась.

Горький шагнул к нему так, что лодка заходила ходуном и едва не опрокинулась, помог вытащить рыбу и наставительно заметил:

– В следующий раз, Владимир Ильич, вы лучше мне скажите, когда задрынькает. Ужо я ее тихонько извлеку на свет божий, бестию, а то вы, извините, сильно громко разговариваете, так что и наша с Лукой куда-то разбегается, анафемское дело.

– Моя? – удивился Лука Матвеич и как раз в это время подсек морского окуня. – Вот, черта самого поймал, как видите, а вы так нелестно отзываетесь о моих способностях... Так как же, Владимир Ильич, в Лондон или в Геную мне подаваться?

Ленин подумал немного и ответил:

– В Лондон. А затем – в Женеву. Если вы, разумеется, захотите помочь мне.

Лука Матвеич взглянул на Горького, как бы спрашивая его совета, но Горький был занят какой-то мудреной наживкой, никак не мог насадить ее на крючок и не обратил внимания на его просительный взгляд. И Лука Матвеич отважился сказать:

– Нет, Владимир Ильич, не поселюсь я в Женеве. Слишком тихая она, слишком спокойная. Не по мне. И ежели говорить по совести...

– И мне нечего в ней делать, вы хотите сказать? – насторожился Ленин.

– Да. Вам надо подаваться в Париж. Туда уже съехалась почти вся наша эмигрантская публика и затевает создавать какой-то специальный заграничный центр социал-демократии. Так что Женева Женевой, а Париж есть Париж. Революционный, разумеется.

Ленин ответил раздумчиво и неторопливо:

– Видите ли, мой дорогой товарищ Лукьян... Я сейчас занят своей брошюрой и одновременно приходится заниматься «Пролетарием», а это одно требует всех сил и времени, каковых у нас с Надеждой Константиновной прямо-таки катастрофически не хватает. Так что придется мне сидеть в Женеве до поры, пока я разделаюсь с махистами, юмистами и всей компанией. Дело зашло, как вы изволили убедиться, слишком далеко. Тянуть более нельзя, невозможно ни одного дня. Кстати, скоро мы соберем пленум ЦК, изберем именно заграничное бюро ЦК и засадим туда вас – это уже решено. Вы не возражаете?

В таком случае я могу поселиться хоть под носом у самого дракона, Владимир Ильич, а не только в Женеве, если будет прок.

– Будет, уверяю вас в присутствии Алексея Максимовича, – пошутил Ленин и бодро добавил: – Ну, по рукам? Кстати, в «Пролетарии» мы авось начнем платить, что, надо полагать, для вас небезынтересно. Жить-то на что-нибудь надо, тут уж ничего не попишешь, железная необходимость.

Горький терпеливо ожидал, пока кончатся разговоры, и наконец не выдержал и заметил:

– Беспокойный вы человек, доложу я вам, Владимир Ильич. Удивительно о многом думаете и печетесь. Как только у вас достает времени хлопотать об всем на свете?

– Представьте себе, недостает, Алексей Максимович, никак положительно недостает времени-то, просто беда!.. О... – понизил Ленин голос и прошептал: – Опять у меня дрынькает, клюет... И по всей видимости – крупная. Колокольчик-то залился прямо-таки малиновым звоном.

И он наклонился вперед и готов был, казалось, прыгнуть в воду, чтобы убедиться, что там клюет.

Лодка слегка качнулась, но Горький уравновесил ее и смотрел, смотрел на замершего Ленина нежно и радостно, так что и не понять было, кто больше хотел поймать: он ли сам или Ленин.

– Есть! – восторженно и звонко воскликнул в это время Ленин, и, прежде чем Горький успел рассмотреть, что там поймалось, рыба была уже в лодке.

Нет, Ленин знал свое дело...

И Горький одобрительно заокал:

– То-то, наши-то, волжские. На три аршина определяют, что оно там, под водой-то, плавает. Поздравляю, Владимир Ильич, – сказал он и пригладил усы, как будто сардину уже поджарили и подали на стол.

– Благодарю. Но за нами вон идет катер, так что ловить больше не придется. И нам еще к Везувию и в Помпеи добираться... – сказал Ленин.

Вскоре пришел пароходик, и все уехали в Неаполь, отправив улов Марии Федоровне.

Глава шестая

В Женеву Ленин возвратился переполненный впечатлениями, веселый и будто помолодевший и едва обнял Надежду Константиновну – тотчас восторженно выложил все: и как ехал сначала поездом до Рима, а затем до Неаполя, потом небольшим пароходом – до Капри и как его встречал Горький, стоявший на песчаном берегу среди пестрой толпы каприйцев, поджидавших иностранных туристов и готовых каждого приехавшего утащить на свою дачку, в свой пансионатик или магазинчик.

А потом были прогулки по Капри, по Неаполитанскому заливу, по прибрежным гротам, в которые можно было попасть только при условии, если ты почти ляжешь на дно лодки, потому что гроты были скорее похожи на пещеры первобытных людей, чем на входы в подземные галереи, такие синие от подводных лучей солнца, что ты и сам кажешься синим, и лодки, каруселью ходившие по гроту с туристами, и сами лодочники, впрочем более всего беспокоившиеся о том, чтобы хорошенько спеть клиентам «Санта-Лючию» и получить лишнюю лиру детишкам на спагетти, чем о каком-то сиянии, проникавшем в пещеру через подводные вымоины в скале.

Надежда Константиновна слушала его рассказ и счастливо улыбалась, будто тоже гостила у Горького и все еще находилась под впечатлением увиденного там моря, и волшебных гротов, и самого острова со всеми его достопримечательностями. И она уже искренне пожалела, что не поехала на Капри. Ленин побыл бы там еще немного и отдохнул бы еще лучше. Но и за то спасибо превеликое Алексею Максимовичу, что он так хорошо встретил Ленина и хоть немного отвлек его от дел, которым не было ни конца ни края. И она, довольная крайне, спросила:

– Значит, поездка была хорошей? Ну, я рада, Володя, и очень благодарна Алексею Максимовичу.

– Великолепная поездка! Прелесть, честное слово! Спасибо, что ты настояла на ней, Надюша, – подошел он к Надежде Константиновне и обнял ее. – Теперь – за работу! С новыми силами, которых у меня сейчас – пропасть. Да, а ты знаешь, какой Везувий, Надюша? – спросил он и продолжал: – Представь: голый, ни одного деревца, ни одного кустика, совершен но лысый, как твой покорный слуга. Собственными глазами видел, когда взобрался... Гм, гм... – Он умолк, спохватившись, что сказал лишнее, и озорно улыбнулся.

– Какой еще Везувий?

– Самый настоящий. Тот, который похоронил Помпеи и Геркуланум. А что? Мы ведь на извозчике, на лошадках.

Надежда Константиновна всплеснула руками и даже встала со стула:

– На вулкан? Взбирались? Ну, Володя, ты стал положительно невозможным. А если бы он проснулся да тряхнул бы вас с Алексеем Максимовичем? Да вы и костей своих не собрали бы!

Ленин легонько похлопал ее по плечу, шутливо сказал:

– Дорогая женушка, Везувий был Везувием на заре нашего времени, а ныне – так, большая наблюдательная вышка, с коей вид, доложу я тебе, просто превосходный. Весь Неаполь – как на ладошке. Так что не придавай этому значения. Притом это я сам напросился, так что ругать следует только меня, а не Алексея Максимовича. Да, кстати, тут же подарки от Горьких, – вспомнил он и достал из саквояжа две оплетенных какой-то травой бутылки вина, фрукты, пряности. – Одна – тебе, от Марии Федоровны, другая, пузатенькая, – мне, от Алексея Максимовича. Засим мне, пожалуй, следует побриться, а ты тем временем приготовишь чайку.

Надежда Константиновна посмотрела бутылки на свет, как завзятый дегустатор, восхищенно покачала головой и осторожно поставила на стол.

– Спасибо, Володя: тебе за то, что доставил в целости и сохранности, а Горьким – за такой подарок. Как-нибудь попробуем, когда пойдем в горы.

– Почему же «как-нибудь»? Можно и сейчас немного, с чаем, например. А потом мы с тобой, надеюсь, через часик пройдемся и ты расскажешь мне о делах. А лучше сейчас: я буду бриться, а ты рассказывай. Письма есть? От мамы тоже? И вообще – что нового? Зиновьевы не приехали? Как у них там, поколение не появилось? – сыпал он вопросы и, сняв пиджак и оставшись в жилете, из-под которого ослепительно белела сорочка, при вязал ремень к дверной ручке, нашел в саквояже бритву и принялся наводить ее с таким усердием, как будто год не наводил.

– Зиновьевы собираются сюда – вчера письмо пришло. Боятся, как бы поколение не родилось в дороге... С Александром Александровичем, Анатолием Васильевичем виделся, надо полагать?

Ленин ответил не сразу и с легкой неприязнью:

– Виделись. Говорили. После расскажу. Не хочется вспоминать, извини. Алексей Максимович упросил. Я не смог отказать, ну, и Лука Матвеич может подтвердить, когда приедет, – пришлось сразиться. Жалкие это спорщики, до крайности жалкие, и с прискорбием мы смотрели с Лукой Матвеичем на Богданова. А ведь как хорошо, как ладно работали с ним в октябрьско-декабрьскую пору в Питере! С Александром Александровичем. В общем, свихнулся он окончательно. Разошлись. И, кажется, навсегда. Да, навсегда, – повторил он убежденно и немного грустно.

Надежда Константиновна почувствовала: жалко ему расставаться было с Богдановым и, видимо, не думал он, что Богданов будет упорствовать в своих взглядах, но теперь сомнений не было – не понимал или не хотел понять своих заблуждений. И она, также немного с грустью, немного с обидой, сказала:

– Жаль, я все же думала, что Александр Александрович поймет свои философские плутания и найдет с тобой общий язык...

– Не понял, – подтвердил Ленин и, помолчав немного, повторил убежденно: – И, по всей вероятности, никогда не поймет и не пойдет вместе с нами. И не надо. С такими идти опасно: подведут, партию подведут.

– Григорий пишет, что некоторые из наших парижан злословят: мол, Ленин опять начинает войну с ветряными мельницами... Какая пошлость! Как можно так по-заячьи мыслить?

Ленин крайне удивленно обернулся к ней, возмущенно воскликнул:

– Я начинаю новую войну с ветряными мельницами!.. Это борьба за Маркса есть война с ветряными мельницами! Какая, действительно, пошлость! Какое филистерство!

Он попробовал лезвие бритвы, сложил ее и, положив на стол, спросил:

– А кто так говорит? Какие «наши»?

Надежда Константиновна молола кофе и не торопилась с ответом. Конечно, к злословиям недругов Ленина ей было не привыкать. Не об этом она думала, она думала о другом: достанет ли сил у низовых организаций поддержать Ленина? Из России? Ведь они, по сути дела, еще ничего и не знают, какая борьба вот-вот вспыхнет широко и открыто, как только его брошюра увидит свет и дойдет до рядовых партийцев.

И она устало, с тревогой спросила:

– Володя, а ты убежден, что партия будет в состоянии, в условиях крайней реакции, хорошенько разобраться во всех этих мудреных спорах с Богдановым и другими?

Ленин пристально посмотрел на нее и настороженно спросил:

– А ты почему так говоришь? Ты полагаешь, что пока я закончу работу, все болото уже будет поднято на ноги? Но в партии, кроме болота, есть передовые революционеры!

Надежда Константиновна вздохнула и не сразу ответила:

– Я-то уверена, Володенька, что в партии были и есть честные революционеры, но трудно тебе будет. Георгий Валентинович ведь в бой не ринется, опять осторожничает... Помоги мне, пожалуйста.

Ленин подошел к ней, поцеловал в голову и сказал негромко, но твердо:

– Ничего, родная. На войне как на войне: всегда трудно, – и, взяв мельницу, принялся молоть кофе.

Надежда Константиновна накрывала на стол и жаловалась:

– Не умею я хозяйствовать. Скорей бы мама приезжала, а то я совсем закормлю тебя, опять катар схватишь.

– Ты не умеешь хозяйничать? – искренне удивился Ленин. – Ну, Надюша, ты просто напрашиваешься на комплименты. И напрасно на себя наговариваешь: мой катар всецело зависит, к счастью, не от тебя, а от нашей Каружки. Удивительно однообразно все же там кормят товарищи! Архиоднообразно. Здоровый может не вынести. А Елизавете Васильевне следует написать. Я напишу Маняше или Мите, пусть они поторопятся отправить ее сюда как можно скорее. Мы устроились неплохо, можно жить не тужить, – бросил он веселый взгляд на кухонную посуду, которую сам развесил на стенах по гвоздикам.

И затормошил мельницу, поставив ее между колен, и так старался, что она чудом не опрокидывалась, но молола кофейные зерна честно, и они издавали приятный запах. Но вскоре шум понемногу утих, мельница успокоилась, и сам Ленин умолк и о чем-то задумался.

Итак, уже начинаются суды-пересуды вокруг его новой работы. А что будет, когда брошюра выйдет в свет? Будет вой... Да, да: поднимется такой шум и пойдут такие толки и страсти-мордасти, что лишь успевай выступать. Да, выступать придется не раз, и не в Женеве одной, и не только против Богданова... И неужели Плеханов будет стоять в стороне? А то еще скажет: не надо браться за... этих новоявленных философских бернштейнов? Но тогда позволительно спросить у вас, уважаемый Георгий Валентинович: что же осталось от первого марксиста в России? Где он, позвольте узнать, и что поделывает, чем занят в сие смутное время? Ну что ж? Чему быть, тому не миновать. Воевать так воевать по-настоящему, Георгий Валентинович. И мы повоюем, да-с! И положим противника на обе лопатки. За это я ручаюсь головой. В марксистской партии может быть только одна философия, одна идеология: марксистская. Кто этого не понимает и не поймет, тому с партией не по пути. Не разберутся в этом низовики-партийцы? Разберутся. Ибо они прошли огонь революции. Растолкуем каждому – и поймут... Ничего, господа, сдюжим и это... На то мы и революционеры. Большевики...

Надежда Константиновна видела: Ленин перестал молоть кофе и задумался так глубоко, что, кажется, ничего вокруг и не замечал. И она взяла мельницу из его рук и мягко сказала:

– Зря я тебе сказала о письме Григория. Будешь теперь думать о нем все время, а стоит ли?

– А? – встрепенулся Ленин. – Я делаю не так, да? Нет, нет, я сейчас все перемелю, я просто немного задумался, извини. О Плеханове думаю. Неужели не поддержит?

Он взял у нее мельницу и продолжал терзать ее и бодро говорил:

– Трудно будет нам, всем нам, большевикам. И дело тут не только в том, что борьба будет разгораться тем быстрее, чем больше в нее будет вовлекаться низовых организаций. Это – само собой разумеющееся, естественное и вполне закономерное явление. Трудно будет вообще, чертовски трудно ясно и предметно рассказать рядовому партийцу, где тут собака зарыта, как сказал Луначарский на Капри.

– А Анатолий Васильевич тоже продолжает упорствовать?

– Наполовину. Но дело не в Луначарском. Понимаешь, Наденька, мало, недопустимо мало и недопустимо поверхностно мы все время разъясняли массе рядовых партийцев суть марксизма, суть выкрутасов своих и чужих ревизионистов в области идеологии. А борьба предстоит именно в этой области, самой важной, важнейшей из всех для настоящего марксиста, для настоящего революционера. Но... делать нечего, когда-нибудь надо приниматься и за эту работу, признаться, запущенную, варварски запущенную всеми нами. Ведь со времени Маркса и Энгельса, по совести говоря, у нас еще не было ни одной сколько-нибудь серьезной, сколько-нибудь систематической книги, которая бы развенчала всю эту идеалистическую муть раз и навсегда.

– Володя, а если бы поговорить с Георгием Валентиновичем еще раз, если бы поехать к нему – неужели он останется в стороне? – осторожно спросила Надежда Константиновна.

Ленин отрицательно покачал головой и ответил неторопливо, но решительно:

– Нет, Надюша. Не тот стал Плеханов. Илья Гаврилович правильно заметил ему в Стокгольме: не знает жизни, практики революционного движения в России, того, насколько выросла партия, все мы. И слишком связан дружескими узами как раз с теми, кто мутил воду в пору октябрьско-декабрьских событий и будет мутить всегда, как уже показала жизнь и не раз показала, к несчастью, за последние годы.

Он встал, поставил мельницу на стол, хотел открыть ее, чтобы высыпать кофе, да не открыл и прошелся по комнатке. Задумчиво он продолжал:

– По всей вероятности, такова моя судьба: воевать, всегда воевать. За Маркса, за марксизм. Но я не отчаиваюсь и иной судьбы не хочу. А война в области философии сейчас – наиглавнейшая, насущно необходимая, самая неотложная. Ибо, не очистив наши ряды от идеалистической гнили, от мистики и всякой ревизионистской ереси, мы новой революции не совершим и победу из рук самодержавия не вырвем. Так-то, Надя, – подошел он к Надежде Константиновне и обнял ее за плечи. – Дело не только в философии как таковой. Дело в революции, еще раз в революции и только в революции – всеобщей, всенародной и победоносной. А теперь суди, стоит ли идти в бой? Стоит. Или смерть, идейная смерть партии и возврат назад от Маркса.

– Но цекисты наши, как пишет Зиновьев, надеются, что ты еще подумаешь, договоришься с Александром Александровичем, с Базаровым, – заметила Надежда Константиновна.

Ленин нетерпеливо хлопнул ладонью по столу, прошелся по комнате, но комнатка была слишком маленькая для того, чтобы по ней можно было расхаживать, и он остановился возле стола и гневно произнес:

– Надеются! Кумушки надеются, что мне следует еще подумать! Сентиментальные барышни это, а не революционеры, да-с! – повысил он голос. – Как раз наоборот: чем более эти махистские кумушки будут надеяться, уговаривать, заклинать не выносить, мол, сора из избы, тем с большей настойчивостью, с большей убежденностью и беспощадностью мы будем воевать с ними! Мы – не из сентиментальных, мы и не такое видали. Так и ответь этому Григорию. Извини, Надюша, но я не могу говорить о таких вещах спокойно.

– Григорий своего мнения не высказывает, но я почувствовала, что и он что-то вертит-крутит.

– Вот именно: своего мнения не высказывает, а вертит-крутит. Значит, это и есть его собственное мнение... Гимназистка. Не люблю таких. Нынче – крутит, завтра – станет выкручиваться. В борьбе со своими противниками марксисты должны быть ясны и чисты, как слеза, или – или. Средины нет и быть не может.

В это время на улице, внизу, возле калитки, послышались звонки велосипеда.

Ленин посмотрел в окно и заторопился:

– Почтальон.

– А ящик? Забыл?

– Ах, да, – вспомнил Ленин, вернулся, взял специальный деревянный ящик, что смастерил для почты, и побежал вниз, к калитке, по узкой желтой тропке меж подстриженной травы.

Действительно, возле калитки стоял почтальон и доставал из сумки газеты, письма, бандероли.

– Мосье Ленин, сегодня у меня есть чем порадовать вас. Удивительно, как вы много получаете корреспонденции. Клянусь, что вся де Пон не получает ничего подобного, – говорил почтальон.

– Благодарю вас, мосье Вайян, вы очень любезны. Давайте-ка сюда, в ящик, так удобнее нести, а то я всегда теряю письма и приходится возвращаться и собирать... А что много пишут – что ж, у меня много друзей, мосье Вайян.

– Я рад за вас, мосье Ленин, и могу только позавидовать вам. А вот у меня мало друзей, совсем мало. Это так плохо...

– Это действительно плохо, я сочувствую вам.

– Благодарю вас, мосье Ленин. И разрешите мне самому приносить вашу корреспонденцию прямо в дом. Зачем вам спускаться с бугра, когда есть я, старый Вайян? Право, мне даже неловко, что вы работаете за меня.

– Благодарю вас, мосье Вайян, но мне это не так трудно делать. Не беспокойтесь, пожалуйста, – ответил Ленин, а сам уже просматривал, что тут прислали ему.

– Разрешите, я вам помогу, мосье Ленин. Эти скоты чиновники всегда так пеленают бандероли, что их и открыть не просто, – вызвался почтальон, но Ленин поблагодарил, распечатал пакет, простился и понес переполненный ящик в дом, да так уж и не отрывал глаз от какого-то письма, читая его на ходу.

Старый почтальон посмотрел на него и восхищенно произнес:

– О-ля-ля!

Да, мосье Вайяну было чему удивляться: все часовщики улицы де Пон не получали столько корреспонденции и за год, сколько этот господин русский получает каждый день – по целому почтовому ящику! Интересно, когда он успевает все читать? Тем более, что и сам отправляет в день пачки писем.

За кофе Ленин разбирал корреспонденцию, ел бутерброд, запивал маленькими глотками и, передавая Надежде Константиновне то письмо, то газету, говорил:

– Это пишут обуховцы. Надо непременно ответить сегодня же... А это следует читать все, от начала до конца. Думские речи наших... Вот еще любопытное письмо: рабочие спрашивают, надолго ли я забрался в эти края.. Да-а. По всей вероятности – надолго. По всей вероятности – на несколько лет, – повторил он негромко.

За окном была добрая весна, было солнце, была зеленая Женева, а над ней стояла синяя-синяя дымка, как над русской степью перед вечером. И так тихо было кругом, что не слышалось ни одного голоса на улице, будто там никого и не было сейчас.

***

Когда Лука Матвеич приехал в Женеву, Ленин уже весь был в работе: правил корреспонденции для «Пролетария», писал сам и отвечал на письма из России, а более или менее свободные часы проводил в библиотеке и читал решительно все, что имело отношение к философии.

Лука Матвеич задержался в Лондоне, объясняя мыловару положение дел с деньгами, и сказал: если мистер Фелс хочет получить свои фунты, он должен подождать ровно столько, сколько потребуется русским социалистам, чтобы накопить такую сумму – семнадцать тысяч рублей. Или вообще ничего не получит, прояви он неблагоразумие и вздумай поднимать шум.

Мистер Фелс только и спросил:

– А сэр Горький что сказал?

– То же, что и я, – ответил Лука Матвеич, хотя Горький, разумеется, говорил нечто иное: что он готов сам уплатить в крайнем случае, если дело не удастся уладить.

Мистер Фелс разразился бурей, ругался на всех языках, какие знал, но больше – на собственном, родном, английском, который Лука Матвеич; знал не лучше, чем китайскую грамоту, и в конце концов заключил по-французски:

– Черт с вами, накапливайте свои рубли и поскорее свергайте вашего дурака Николая. Все равно он никогда не научится жить своим умом и. всегда будет делать то, что угодно его жеманной жене, дуре немке. А что угодно ей – угодно кайзеру. А этому пруссаку Вильгельму Англия – поперек горла, и мы будем с ним воевать. Да, воевать, сэр, так и можете сказать всем русским социалистам и монархистам. Между нами – это не только мое мнение...

Лука Матвеич не придал особенного значения такой болтовне мистера, но Ленину все же рассказал об этом.

Ленин не сразу ответил:

– А знаете, этот мистер неглупый политик – он видит далеко. И наверное же выбалтывает то, что дипломаты предпочитают держать за зубами. Во всяком случае, следует внимательно наблюдать за предстоящим визитом Николая в Лондон: тут дело может кончиться еще одним тайным союзом и еще одним тайным разделом сфер влияния Англии и России, без Германии и вопреки ей... Ну-с, а в Париже что говорят, что думают наши?

Тут Лука Матвеич был осведомлен куда больше, чем в дипломатических маневрах Великобритании, и рассказал: в Париж постепенно съезжаются все видные деятели русской социал-демократии, в Париже уже все знают о спорах на Капри, ждут, что скажет по этому поводу Плеханов, а сами говорят...

Тут Лука Матвеич запнулся: не хотелось говорить, что Дан, Мартов и другие открыто ругают Ленина, но Ленин все понял.

– Что Ленин – забияка и начинает войну с ветряными мельницами? – спросил он.

Лука Матвеич подтвердил:

– Про мельницы не слыхал, а ругать – ругают, Владимир Ильич. Но боятся, что вас поддержит Плеханов, который не разделяет философских взглядов Богданова. Только никого Георгий Валентинович открыто поддерживать не намеревается, по-моему. Это – ниже достоинства его персоны.

Ленин весело присвистнул и воскликнул:

– Вот именно: поругивать Богданова в своем кругу и молчать на публике, ибо сие уже мной-де сказано и пересказано. Вот и весь Плеханов. Ну что ж, обходились без него, когда воевали за большевизм, обойдемся и теперь. Мне осталось лишь съездить в Лондон, посидеть там за фолиантами всей этой могучей кучки идеалистов – и брошюра будет готова. А вы, – посмотрел он на Луку Матвеича пристально и выжидательно, – вы не передумали помочь мне тут, в Женеве, по «Пролетарию», как условились? Мне это крайне важно. Иначе я провалюсь, как последний гимназист, и не успею закончить брошюрку к пленуму ЦК.

Лука Матвеич ехал сюда с единственным желанием: убедить Ленина перебраться в Париж. Нельзя сидеть в Женеве, когда все страсти разгораются в Париже, и могут так разгореться, что потом уже и поздно будет унять таких, например, как Алексинский, который едва не хулиганит, понося Ленина и всех большевиков.

Но об Алексинском говорить было некстати – подумаешь, велика шишка! Лука Матвеич попробовал сесть на своего конька:

– Я, конечно, останусь здесь, как и условились, Владимир Ильич, но...

– Но? – насторожился Ленин и недовольно прищурил правый глаз.

– Но Париж есть Париж, а не эта тихая заводь – Женева. И нам всем лучше было бы переселиться туда. Незамедлительно. Чтобы потом не было поздно, если хотите. Мартов, Троцкий и вся эта компания что-то определенно затевают фракционное. И, кажется, надумали похоронки устроить нам, большевикам, как и революции.

– Затевают. Похороны. Большевизму, – отрывисто повторил Ленин и пощупал кафель печи, но он был холодный.

И в комнате было прохладно, так прохладно, что Лука Матвеич уже продрог и был уверен, что схватит насморк, между тем Ленин был в сорочке и жилете, с расстегнутым воротником, и кажется, даже не чувствовал прохлады. И, как всегда, горячо и легко, как о само собой разумеющемся деле, сказал:

– А мы, представьте, не боимся. Мы в кусты не станем прятаться, а пойдем в бой с открытым забралом, лоб в лоб, безо всяких околичностей и дипломатических выкрутасов. Соберем пленум ЦК и обо всем скажем, что следует сказать господам Троцким, данам, мартовым, богдановым и компании. И похоронить партию никому не позволим, ни под каким предлогом, да-с! А вот тех, кто копает могилу партии, тех мы сами закопаем в нее с превеликим удовольствием и успехом, буде они попытаются ликвидировать партию и приспособить ее к Столыпину, к реакции. Так и скажите всем им, в статье своей скажите, коею мы и откроем очередной номер «Пролетария». Название «Вести из Парижа», триста – четыреста строк, не более того. Условились?

Лука Матвеич всего ожидал, но только не такого предложения, и задумался. Но решил: а что ж? Выступать, пожалуй, надо и вывести кое-кого на чистую воду. И согласился.

Но он давно не писал статей и замешкался: начинал и так и этак, а получалось далеко не то, что требовалось, – парижские новости, сплетни и разное такое в этом роде. Лука Матвеич десять раз рвал то, что начинал писать, и наконец вышел из-за своей конторки-стола, прошелся немного и, вернувшись на место, начал писать не о Париже, а о России.

Ленин ждал-ждал, когда он принесет статью, и сам пришел в типографию. Подошел тихо, заглянул через плечо Луки Матвеича и прочитал первый попавшийся на глаза абзац:

«Легалисты всех мастей тщатся из кожи вон доказать недоказуемое: реакция, мол, одержала верх, условия для деятельности партии стали не возможными, партия, как таковая, фактически перестала существовать. Отсюда легалисты делают вывод: приспособиться к Столыпину, к реакции, видоизменить всю практическую работу партии и направить все силы ее на использование профсоюзов, кооперативных обществ, обществ трезвости и так далее, где и сосредоточить всю деятельность...»

– Гм, гм. Недурно, представьте, – заметил Ленин. – И, кажется, будет гораздо лучше, чем статья о парижских сплетнях. Лишь вот тут следует сказать точнее: эти господа предлагают не только использовать легальные возможности профсоюзов, а слиться с ними, раствориться вместе с массой рабочих и растворить в этой беспартийной массе собственно партию, передовой отряд пролетариата... Как вы находите, если сказать об этом таким образом?

Лука Матвеич прочитал то, что написал, и поправил:

– Так будет лучше.

– А это еще что такое? – обратил Ленин внимание на подушку, что лежала на топчане, И сказал: – Понимаю: живете здесь. По милости моей рассеянности. В таком случае вот что, товарищ Лукьян: сегодня же, как только напишете статью, – к нам. Я просил вас помочь мне не для того, чтобы вы простудились и заболели в этом подвале! – добавил он и взял подушку. – Сегодня же. У нас хватит места на первое время.

Лука Матвеич смутился, стал объяснять, что ему здесь удобно, что подушку дала Надежда Константиновна и что он вернет ее немедленно, как только подыщет меблированную комнату, но Ленин взял подушку под мышку и повторил:

– Заканчивайте статью и приходите обедать. А спать – у нас. Поместимся. Номер будем печатать завтра. – И ушел. Но тотчас вернулся и сказал: – Те-те-те, а завтра-то – воскресенье, день неприсутственный, что означает: прогулка. Я обещал ее Наде и могу пригласить вас в нашу компанию прогулистов. Не возражаете? Махнем в горы. Можем завернуть в Гревенский лес, почтим память Лассаля, хотя я не люблю таких, кои кончают с собой, да еще на дуэли. Социалист – и дуэлянт. Срам.

Лука Матвеич отрицательно покачал головой:

– Какой я прогулист, Владимир Ильич? Мне сподручней посидеть в той же Каружке за кружкой пивка да поболтать с нашими, чем бегать по горам. Так что покорно благодарю.

– Ну, как хотите. Посидите за кружкой пильзенского или баварского. Да не забудьте сказать в статье возможно яснее и возможно тверже: ликвидаторские «идеи», равно как и отзовистские, что уже ясно слышится отовсюду, в одинаковой мере ничего общего с революционной теорией и практикой марксизма не имеют и иметь не могут. Не забудете?

– Не забуду, Владимир Ильич.

– Ну, вот и отлично. А теперь не буду мешать, – кивнул Ленин и ушел.

Лука Матвеич посмотрел ему вслед улыбчивыми глазами, как бы говоря: «Ну-ну, Владимир Ильич. А ночевать я буду все равно здесь», – и принялся за статью.

Часа через два Ленин вновь пришел и радостно сообщил:

– Все уладилось как нельзя лучше, представьте: комната для вас найдена, на нашей же улице, через три дома от нашей квартирки. И меблированная, имейте в виду. Наша хозяюшка уже договорилась с одним часовщиком. Так что кончайте статью и пошли устраиваться. Только покажите мне прежде, что там у вас получилось. – Он стал читать статью, потом встал за конторку и взял карандаш. – Вот здесь надо сказать резче. Не возражаете, если я поправлю? О Троцком, в частности: болтает больше всех о сохранении партии, а действует как самый последний раскольник. Фракционная балалайка...

И стал править статью. А когда закончил, заключил:

– Вот. Можно набирать... Да, есть неприятная новость, Лука Матвеич. Я затем и вернулся к вам, чтобы посоветоваться. Дело в том, что итальянские власти конфисковали два ящика «Пролетария», в Генуе, у того самого посредника, о котором мы говорили на Капри.

– У Йнассона? – удивился Лука Матвеич. – Так я же сам был у него, и все обговорили самым превосходным образом.

– Ах, вы все-таки были? Я не знал... Но придется опять поехать туда, разузнать, как все случилось, и попросить Алексея Максимовича вмешаться. Если эти ящики не удастся вызволить, то Одесса, Ялта и Новороссийск, да и Батум опять останутся без «Пролетария», чего мы допустить ни в коем случае не можем.

Лука Матвеич ответил, как всегда в подобных случаях:

– Хорошо, Владимир Ильич. Завтра я выеду в Италию.

Ленин поблагодарил и спросил:

– Деньги у вас есть? Впрочем, откуда они у вас? – И достал несколько франков. – Это – на первый случай. На дорогу мы вам выдадим отдельно.

Лука Матвеич решительно вернул деньги.

– Владимир Ильич, вы на Капри подложили мне целую сотню франков, так что на этот раз ничего не выйдет. У меня есть, и я скоро буду банкиром, – выдумал он и добавил: – Напишу Овсянникову, и он привезет прямо сюда.

– Это какой Овсянников? Тот, про которого вы мне говорили в Куоккале? Бывший бомбист?

– Вот именно: бывший. А ныне отличный боевик.

– В таком случае напишите ему, что нам хватило бы вполне десяти тысяч. Сумеет он собрать? А быть может, лучше написать Илье Гавриловичу? Кстати, сегодня я получил от него письмо, пишет, что «Пролетария» нет уже несколько номеров. Вот что означает конфискация ящиков в Генуе. Так что вам следует поторопиться. Можно даже нынче уехать, есть поезд, – достал он карманные чугунные часы и послушал их. – Идут... Да, так поезд отходит через три часа. Успеете?

– За три часа я могу пешком дойти до Генуи, – усмехнулся Лука Матвеич.

Ленин все же положил ему деньги в карман и строго сказал:

– Вот вам на расходы туда и обратно, и через три часа трогайтесь. А сейчас – в Каружку, обедать, затем – переселение на квартиру, и – на вокзал.

Когда вышли на улицу, Ленин с беспокойством продолжал:

– Лука Матвеич, а этому вашему Овсянникову можно поручить одно весьма деликатное дело? Мне кажется, что где-то рядом с нами действует провокатор. Провал Камо в Берлине, Равич – в Мюнхене, арест Семашко здесь... Нет ли между всем этим связи? Хорошо бы проверить, выяснить все и – в товарищеский трибунал. И наказать негодяя примерно. Подумайте об этом и после возвращения из Италии ответите мне.

– Хорошо, Владимир Ильич. Но ответить я могу и сейчас...

– Я слушаю.

– Провокатор, несомненно, где-то живет рядом с нами. Трудное это дело – выяснить все, но Овсянникову стоит поручить. У него есть нюх этакий на них.

– Нюх? – улыбнулся Ленин. – Любопытно. В таком случае вызывайте его сюда. И как можно скорее...

... Лука Матвеич уехал – и как в воду канул.

Ленин волновался, посматривал на календарь, спрашивал у мосье Вайяна, нет ли письма из Италии, но письма не было. Тогда он написал Горькому и собрался на почту.

Дело было в воскресенье, и Надежда Константиновна напомнила:

– Володя, ты ведь обещал мне прогулку еще неделю тому назад и забыл. Быть может, отправимся в горы? Нельзя же целую неделю думать о двух ящиках газет. Выяснится все, не беспокойся. Лука Матвеич, он – дотошный, дойдет до итальянского парламента, а дела не оставит.

Ленин подумал немного, махнул рукой, как бы решив: «Эх, была не была», и ответил:

– Будь по-твоему. Прогулка так прогулка. И я не забыл. Все это время шли дожди, сырость кругом. А сегодня день действительно расчудесный, так что нам вся стать быть в горах.

В это время на улице раздался знакомый звонок велосипеда. Ленин глянул в окно, схватил ящик и побежал вниз за почтой, а через несколько минут возвратился сияющий и торжествующий.

– Ура! Дошла молитва до бога, Надюша! Алексей Максимович опубликовал в «Аванти» письмо премьер-министру. Значит, наш «Пролетарий» вырвется на свободу, это ясно как дважды два – четыре, – торжествовал он, подняв над собой газету итальянских социалистов «Аванти», и стал читать письмо Горького премьер-министру Италии, синьору Джиолитти.

... И прогулка получилась на славу. День выдался солнечный, не в пример предшествующим, хмурым и серым, и Ленин, вооружившись палкой, в сапогах и с рюкзаком за плечами, всю дорогу говорил без умолку, шутил и смеялся, звонко и заразительно, и эхо катилось во все стороны и тоже смеялось и хохотало в лесу так, что Ленин даже прислушивался и удивленно спрашивал у Надежды Константиновны:

– Это действительно мой голос, Надюша? Высокий, как у Григория,, можно партию Ленского петь. Как ты находишь?

– У Зиновьева – женский голос, а твой – настоящий мужской, как и положено, – шутила Надежда Константиновна.

– Женственный, ты хочешь сказать?

– Извини, но по-простому – бабский, визгливый.

– А я, представь, что-то не замечал. Хотя иногда замечал, да никак не мог понять... Ну, это – от бога... Ты не устала? Скоро мы устроим привал на славу, вон у той сосенки, – указал Ленин палкой куда-то вперед.

Надежда Константиновна немного устала: долго поднимались в гору, но останавливаться не было смысла – не было подходящего места, где можно было бы посидеть, позавтракать. И она отвечала:

– Иди уж, не выдумывай. Все равно не остановишься раньше, чем дойдешь до водопада.

Вскоре показался снег, и Ленин радостно воскликнул:

– Снег! Самый настоящий снег! Стало быть, скоро привал и великолепный завтрак. Так что потерпи, дорогая, ровно пять минут осталось, не больше. И крепче держись за меня, не беспокойся, я совсем не устал, а, наоборот, чувствую себя превосходно.

И они пошли по снегу – крупному, спекшемуся под солнечными лучами и превратившемуся в кашицу льда. Но все же это был снег, и от него шла такая прохлада и так легко дышалось, что Ленин то и дело втягивал в себя воздух и говорил восторженно:

– Чудесно! Лучшего и в жизни не желал бы, как дышать такой прелестью. Ты не находишь, Надя? Вдыхаешь – и не чувствуешь никакой тяжести и никаких посторонних запахов, ну, вроде запахов нашей эмигрантской столовой.

Надежда Константиновна остановилась, посмотрела вниз, на затуманенный город. Ого, до этого «низа» придется спускаться целый час. Сколько же они поднимались? Часа два, не меньше. Но она крепилась и шла рядом с Лениным, тяжело переставляя ноги по все более скользкому и глубокому снегу. И вдруг поскользнулась, но не упала, а повисла на руке Ленина и проехалась ногами вперед так неожиданно, что он встревожился:

– Тебе плохо, Наденька?

Надежда Константиновна смеялась и ехала, скользила по крупчатому снегу, как на лыжах, поддерживаемая Лениным.

– Как хорошо! Ноги сами едут, Володенька, еще немножко так, а? Ну, я прошу тебя, это же так приятно...

– Конечно, конечно, дорогая, можешь ехать так до той развесистой сосны. Совсем как на лыжах получится, честное слово, – сказал он и по бежал быстро-быстро, а Надежду Константиновну тащил за руку.

... Завтракали под огромным, только что распустившимся, кудрявым дубом. Надежда Константиновна расстелила на зеленой молодой травке две газеты, поставила в центре каприйскую гостью – бутылку вина, достала бутерброды с сыром, яйца, соль, и Ленин торжественно объявил:

– Нуте-с, начнем, пожалуй, с пузатенькой, во здравие Алексея Максимовича и Марии Федоровны.

– По нашему обычаю, со здравия начинают и им кончают, к сожалению, слишком часто. Благо, что бог послал мне мужа, который не знает сих премудростей, – шутила Надежда Константиновна.

– Ну уж, так и не знает. Чай, муж твой – русский человек, а не сын Магомета. Но ты права, ты печально права, дорогая: спаивают русского человека самым бессовестным, архипозорным образом днем и ночью, в праздники и в будни. Водка и самодержавие – суть неразлучны у нас, к сожалению, и разве что революция покончит с этим срамом.

– Дай бог твоими устами мед пить, – усмехнулась Надежда Константиновна. – Однако мы пришли сюда отдохнуть, а не политические разговоры разговаривать.

– Все, все. Глух и нем, как рыба, – поднял Ленин руки.

Но это длилось недолго: вспомнив о Капри, он вспомнил и о своих спорах с Богдановым и сказал:

– Да, Анатолия Васильевича жаль. Умница, великолепно образован, если угодно, этак на французский лад элегантен. – И, откусив кусочек бутерброда и пожевав немного, продолжал: – Но мне кажется, что он еще не потерян для партии и может вернуться к нам, непременно вернется. Как ты полагаешь?

Надежда Константиновна очищала яйцо сосредоточенно и внимательно, точно совершала нечто очень важное. С легким укором она ответила:

– Анатолий Васильевич вернется, я тоже убеждена в этом, а вот с Александром Александровичем... Упрямец и гордец, но я бы все мосты не сжигала. О тебе и так говорят, что ты неистовый и что с тобой положительно невозможно сговориться.

– Кто так говорит?

– Мария Федоровна письмо прислала, я не хотела тебе показывать его перед прогулкой... Возьми яйцо, вон соль, – подала она Ленину очищенное яйцо.

– Неистовый... Несговорчивый... – повторил он с легкой обидой. – Это же самое мне говорил и Алексей Максимович. – И, положив яйцо, насупился, хлопнул ладошкой по колену и горячо сказал: – Да. Неистовый и несговорчивый, представь. И не могу не быть таковым, ни при каких обстоятельствах не могу и не имею права. Горькие – добрейшие и прекраснейшие люди, но они не могут понять одной элементарной вещи: речь идет не о личных качествах того или иного деятеля партии, не о характере Ленина, или Богданова, или Луначарского и Базарова...

– Ешь, пожалуйста, – прервала его Надежда Константиновна. – Кругом такая красота, что и говорить не хочется, а хочется сидеть и молчать.

Ленин поцеловал ее руку и весело произнес:

– Золотые слова! Молчать так молчать. На все согласен.

И на некоторое время воцарилась тишина, и стало слышно, как рядом звенел ручей.

После завтрака Ленин, облокотясь, прилег на траву и спросил, как бы заранее винясь за свой вопрос:

– Наденька, а ты не возражала бы, если бы я вздремнул? Полчасика, например, не больше, а?

– Прохладно здесь, можно простудиться. Погоди, я укрою тебя, а еще лучше – подложу платок.

Она постелила платок на газету, положила рюкзак вместо подушки, и Ленин блаженно разлегся на этой постели, вытянул ноги и надвинул кепи на глаза. Но, полежав с минуту молча, он поднялся, посидел немного, о чем-то думая, и произнес с сожалением:

– Да. Мне кажется, что я все же резковато говорил с Алексеем Максимовичем, слишком горячо и слишком наставительно. Поди, обиделся. Чертовски досадно.

– Ничего, Алексей Максимович не барышня, не обидится. И ты, очевидно, не говорил ничего оскорбительного и несуразного. Отдыхай, пожалуйста, через полчасика мы тронемся в обратный путь, – сказала Надежда Константиновна и поправила рюкзак, что служил ему подушкой.

Ленин продолжал с тем же беспокойством:

– Надо ему написать, сегодня же... По поводу моего тона в разговоре с ним. Чтобы не было двусмысленностей. Он ужасно упрямый. И мне кажется, что все понимает преотлично, но не хочет назвать вещи своими именами.

Надежда Константиновна покачала головой и укоризненно заметила:

– Никакой прогулки не получилось. Ты все равно думаешь, беспокоишься. Нельзя же так, Володя. Мы ведь условились: отдыхать.

Ленин виновато произнес:

– Извини, Надюша. Это все из-за махистов, тысяча им чертей. Умолкаю и дремлю. Полчасика.

И он наконец умолк и вскоре задремал.

Надежда Константиновна укрыла его получше и тихо вздохнула. «Измотают они его окончательно. Махисты, богостроители, всякие интеллигентские хлюпики, именующие себя революционерами», – беспокоилась она и поцеловала его в щеку, а потом обняла руками колени и так осталась сидеть, задумчиво и тревожно глядя на белые пушистые облака.

Средь облаков весело сияло солнце, а в стороне, в недосягаемой выси, плавали орлы, распластав саженьи крылья, и было похоже, что они не плавают, не парят, а висят на золотых солнечных нитях, протянувшихся по всему синему небу, до самой земли, до самых корней вековечных сосен. И сосны держали их и даже не шевелились.

Глава седьмая

Чургину никогда не забыть того дня...

Он приехал в Новочеркасск, в политехнический институт, чтобы сдать дипломный проект, и был немного взволнован: примут ли и допустят ли к защите? Да, Стародуб уверил его, что все обойдется хорошо, и сам приехал вместе с ним, но Чургин все равно был неспокоен. Шахтер, хотя и штейгер... Арестовывался за пятый год... Всякое может случиться. Но ничего не случилось: проект был принят к защите, зачетные работы были одобрены.

Стародуб сказал приподнято:

– Ну-с, мой милый Чургин, заказывайте свечу в соборе, да потолще, с позолотой, и полагайте, что в недалеком будущем вы – горный инженер и формально.

– Я весьма признателен вам, дорогой Николай Емельянович, – поблагодарил Чургин растроганно и с осторожностью добавил: – Но свечу все же лучше будет заказать после свершившегося факта.

– Не верите. Понимаю: пятый год... либеральные речи... эксцессы с властями предержащими... – задумчиво произнес Стародуб и посмотрел по сторонам.

По сторонам шли военные – картинно красные и величественные, не замечавшие, казалось, всего мира, а замечавшие лишь себе подобных, которых и приветствовали, козыряя и слегка звякая шпорами, смотря по чину.

Чургин обратил внимание на чиновников, шагавших по тротуарам как на параде: с высоко поднятыми головами, с крепко зажатыми в руках черными папками, будто в них была вся жизнь. И Чургин вспомнил, как приезжал сюда в пору своей юности, в этот город, на мир посмотреть, себя показать. Но на мир он посмотрел, а вот его решительно никто не заметил, разве что Оксана, встретившаяся ему на площади возле собора. Однако собор был такой огромный, что даже Чургин казался рядом с ним карликом. И Оксана тогда прошла мимо него, удостоив его лишь мимолетным взглядом. Чургин не был знаком с ней, хотя и знал о ее существовании от Вари, с которой познакомился в Александровске. И, откровенно говоря, он не очень-то и стремился встретиться с Оксаной, избалованной своими воспитателями, а вот же встретился...

Теперь все это было так далеко, что и вспоминать было не к чему, и однако же Чургин вспомнил. Более того, теперь-то он понимал, что именно с того дня у них с Оксаной и установились такие отношения скрытой внутренней близости, вслед за которыми до чувства большого и серьезного был один шаг. Но они не делали его.

Стародуб думал о своем вслух:

– Да. Россия... Шестая часть суши. Великая держава... И великая казарма. Печально все это. И, знаете, Илья Гаврилович, ваш скепсис не лишен основания. Но, бог даст, все обойдется. Без них, надеюсь, – бросил он мрачный взгляд на чиновников и заключил: – Ретрограды, невежды... Мать родную закопают в своих департаментских бумагах, а не только стороннего человека.

И Чургин отвлекся от своих мыслей и шутливо заметил:

– Вы чем-то расстроены, Николай Емельянович. Ничто не вечно под луной, как говорят поэты. И вряд ли стоит предопределять события.

– Да, вы правы. Не стоит, – согласился Стародуб. – Хотя и очень желательно заглянуть этак годков на полсотни вперед и узнать, что там будут делать потомки. Убежден, что через пятьдесят лет Россия будет неузнаваемой. Должна быть. Во всех сферах государственной, научной, промышленной деятельности. История не может топтаться на месте, как старая бабка возле своей древней хижины. История может идти только вперед. Как вы полагаете?

Чургин улыбнулся. Его учитель прозревает с каждым днем все более. Значит, жизнь делает свое дело. И он с удовольствием ответил:

– Я совершенно с вами согласен, Николай Емельянович. История человеческого общества, вы хотите сказать, и всех его институтов, равно как и всякой человеческой личности. Конечно, подобные трансформации не происходят сами собой.

– Подобные трансформации происходят путем социальной революции, вы хотите сказать? – насторожился Стародуб и, поняв, что зашел далеко, поспешил с разъяснениями: – Но я имею в виду технический прогресс и соответственно прогресс общественных институтов. Вы же предполагаете нечто большее. Здесь-то мы с вами и расходимся.

Чургин готов был сказать: «Золотой вы человек, Николай Емельянович! Да ведь все, что вы имеете в виду, возможно только при помощи именно социальной революции и никак иначе». Но вместо этого как бы удивленно спросил:

– Разве расходимся? Представьте, я этого не заметил. Я ведь тоже ратую за технический прогресс, за революцию в науке, такую, которая еще более освободит человека от капризов стихии и, само собой, от рабства физического и духовного.

Стародуб бросил на прохожих быстрый, настороженный взгляд и оборвал разговор:

– Я разболтался не к месту. А вообще все это – меланхолия, мой друг. Давайте прощаться. Я заеду в Ростов, к куму своему. Предстоит крупный разговор по поводу новой проходки, и боюсь, что опять разойдемся. Не люблю, когда невежды указуют своим жирным перстом, как вести дело, о коем они судят лишь по своим текущим счетам.

Чургину не хотелось расставаться. Начался и вдруг оборвался такой любопытный разговор. И он попытался продолжить его.

– Николай Емельянович, позвольте задать вам один вопрос: не поймите меня плохо, но вы не думали о том, что вам пришла пора проститься с шахтой?

Стародуб мрачно спросил:

– Устали? От горного деспота? Покорно благодарю, Илья Гаврилович.

– Устали. Не все, правда. Смотреть устали, как вы растрачиваете свой незаурядный ум на наши рудничные мелочи, простите великодушно, мелочи, с которыми может управиться любой инженер.

– Еще раз покорно вас благодарю, – сухо и явно обидчиво отчеканил Стародуб. – Это и все, что я заслужил?

– Нет. Вас ждет наука. Бросайте шахту и становитесь за кафедру. Шахта – ваше прошлое, хорошее прошлое. Наука – ваше будущее. И в какой-то мере наше, с вашего позволения... А теперь давайте прощаться. Я хотел еще навестить родственницу, Оксану, – вы ее знаете, помогли и ей в свое время.

Стародуб некоторое время молча шел по золотой песчаной дорожке бульвара. И неожиданно спросил:

– Это ее благоверный загнал в петлю свою кухарку?.. Удивляюсь: как женщина, которой любовался весь Новочеркасск и скромный наш город, способна терпеть подобное? Скажите ей, чтобы гнала такого подлеца в три шеи.

Чургин знал о драме в имении Якова от Игната Сысоича, недавно гостившего в Александровске, и хотел навестить Оксану именно для того, чтобы поговорить с ней как следует. Порвала ведь с прежней жизнью, а оказывается – не совсем. И вот вновь потянулась в злосчастное логово Загорулькина.

И он печальным тоном ответил:

– Да. Глупо сложилась жизнь у этой женщины, прискорбно глупо. И вот – финал. Не знаю, что посоветовать ей. Бракоразводный процесс разве что...

Стародуб заметил:

– Извините, что я вмешиваюсь в ваши интимные дела, Илья Гаврилович, но подобный совет ничего не даст. Генерал Суховеров не пойдет на такой скандальный процесс, и придется вашей родственнице возвращаться в наш город, на прежнюю службу. Это можно устроить.

– Благодарю, Николай Емельянович, но ведь и в нашем городе есть длинные языки... В общем, не миновать мне крупного разговора в особняке Задонсковых.

– Еще один просчет. Может статься, что ваш проект навсегда застрянет в дебрях института, – как обухом ударил Стародуб.

Чургин задумался. Что за чертовщина?! Какое отношение имеет его проект к судьбе Оксаны? Но он понимал: да, все возможно в этом мире.

... В особняк Задонсковых он шел как на казнь. Чувствовал – ничего хорошего в том особняке его не ожидает, и все же шел, медленно, тяжело, как после утомительной работы в забое. Да, от генерала, тем более от помощника наказного атамана, всего можно ожидать. Но, в конце концов, речь идет об Оксане, любимице Суховерова. Неужели он будет по-прежнему твердить: развод – позор, жизнь с негодяем – честь? И Чургин с досадой мысленно сказал Оксане горькие слова: «Ох, милая, заморочила ты, кажется, и мою голову окончательно. Ведь все делала вполне сознательно: выходила за Якова, затем покинула его, потом вновь возвратилась и вновь покинула. Чехарда какая-то. Уж лучше бы ты сошлась с Рюминым, милая. По крайней мере, жила бы хоть по-человечески... Но ты Рюмина отвадила».

С этими невеселыми мыслями Чургин пришел к Задонсковым, втиснулся в узкую калитку в высоких тесовых воротах – в парадный ход не захотел звонить, потом грузно поднялся по деревянной лесенке наверх, в вестибюль, что отделял комнаты от веранды, и остановился, как машина, у которой кончился завод. И увидел горничную Феню, всхлипывавшую перед неплотно закрытой дверью, что вела в гостиную.

Чургин понял: в доме – скандал, – и глазами спросил у Фени, в чем дело.

– Бунт. Оксана в истерике. И мне опять не разрешают выходить замуж. Третьему человеку приходится отказывать, иначе – расчет, – сказала Феня приглушенным голосом и ушла на веранду в полном отчаянии.

Из гостиной донесся гневный голос Оксаны:

– ... Это подлость!.. Мерзость!.. Разврат!..Как ты этого не понимаешь? Как дядя и все вы этого не понимаете? Ах, я сойду с ума!

Чургин тихо открыл дверь, и в это время метавшаяся по гостиной Оксана решительно заявила:

– Тогда я вот что вам скажу: заботьтесь о правилах приличия, о морали общества, а я уеду. За границу. В Италию. Поставлю голос и устрою свою судьбу так, как мне заблагорассудится. – И скрылась в своей комнате.

Ульяна Владимировна сидела в черном кресле-качалке, как больная, бледная, сухая, в черном платье с белыми отворотами на воротнике и на рукавах, и смотрела в какую-то точку на зеленом ковре. Не сразу, а будто что-то решая, она сказала Оксане:

– Перестань, Ксани. Я не могу больше слушать твои безрассудные речи. Я только чувствую: ты пропадешь.

– Не пропаду, не беспокойся, – отозвалась Оксана из комнаты.

– Никуда ты не уедешь. У тебя – ребенок. И уж лучше быть хорошей матерью, чем какой-то певичкой, извини.

Чургин готов был сказать: «Ну и в добрый час. Чего вы-то боитесь?» Но тут случилось совсем нелепое. Оксана выбежала из комнаты и с гордой решимостью, с вызовом заявила:

– Хорошо. Ты не хочешь процесса, не веришь в мой голос и опасаешься за моего ребенка. В таком случае я выйду за Илью и буду жить с ним гражданским браком. С этим человеком я не пропаду, смею тебя уверить. – И, увидев Чургина, бросилась к нему на грудь, полная отчаяния. – Илья, родной, я не могу больше так жить. Не могу больше прощать, не желаю быть рабой. Забери меня, увези меня отсюда, умоляю...

Чургин покраснел до корней волос и не успел еще и подумать, что лучше сделать – уйти или ответить: «Милая, хорошая моя, слишком поздно, очень поздно ты сказала эти слова, ради которых в свое время можно было пешком обойти земной шар», как Ульяна Владимировна встала, вытянулась, как черная, застаревшая былка полыни, и сухо произнесла:

– Илья Гаврилович... я полагаю, что нам с Оксаной лучше побыть одним. Не то она действительно сойдет с ума. Уже сошла, коль договорилась до такого чудовищного...

Оксана резко прервала ее:

– Как ты можешь так говорить, мама? Это же – Чургин, муж моей сестры, человек, которого я люблю всю жизнь...

Чургин взволнованно произнес:

– Спасибо тебе, милая, за такие слова, за хорошие твои слова. И... ты права: пора развязать этот гордиев узел. Пора кончать с такой жизнью. Но... не так, не вдруг так...

Ульяна Владимировна строго сказала:

– Господин Чургин, я прошу оставить нас одних. И вообще прошу оставить этот дом и избавить себя от напрасных хлопот по поводу вещей, совершенно вам чужих и непонятных.

– Это возмутительно, это оскорбительно, мама! – воскликнула Оксана.

– Спокойнее, Оксана, – остановил Чургин ее. – Криком делу не поможешь, милая. Давайте присядем и обсудим все обстоятельно. Разумеется, втроем, хотя твоя воспитательница не очень-то любезно пытается уволить меня от твоих бед. Но она напрасно это делает, да еще так грубо. Времена не те, не правда ли?

Ульяна Владимировна, видимо, поняла, что зашла далеко, и, скрестив руки на груди, произнесла:

– Боже, боже, и такие люди намерены стать инженерами, намерены войти в общество... Куда идет Россия?.. Куда идет общество?.. Это ужасно!

У Чургина иссякло терпение, и он сказал:

– Сударыня, вы полагаете, что сей особняк – и есть Россия? Что общество, которое покровительствует вашему дому, – и есть Россия? Заблуждаетесь. Не общество это. Не Россия это. Колосс на глиняных ногах это. Все гниль... Все тлен...

Ульяна Владимировна обернулась к нему, сузила и без того узкие, монгольские глаза и выкрикнула:

– Я не потерплю! Слышите? Я не позволю в моем доме, в моей семье вести подобные речи. Или я вынуждена буду позвать власти, милостивый государь. – И застыла в ожидании, пока Чургин удалится.

Оксана заслонила его собой и удивительно спокойно сказала:

– Через мой труп. А теперь прощай и прости. Я уезжаю. Навсегда. – И стала собирать вещи.

Чургин побледнел и смотрел на Ульяну Владимировну немигающими глазами, наконец сказал:

– Я понимаю вас, сударыня. Вы кричите единственно потому, что бессильны изменить естественное течение жизни, новой жизни. Но смею вас уверить: эта новая жизнь все равно придет. И сломает все старое, уродливое, противоестественное, в том числе и насилие над человеческой личностью, которое вы так упорно, так печально-настойчиво применяете даже по отношению к Оксане, вашей воспитаннице.

Ульяна Владимировна стояла, словно окаменев, – ни возмущения, ни обиды, ни гнева не было на ее красивом бледном лице, в ее теперь уже печальных и полных бессилия глазах, – и с великой обидой смотрела на Оксану. И плакала, сама того не замечая. Сколько лет отдала она ей? Сколько любви, сил и средств и надежд, самых радужных, вложила в ее судьбу, в ее трудную судьбу? И вот – итог: все пошло прахом. Все. И ее собственная жизнь, мучительно одинокая, отринутая теперь еще и дочерью.

Не понимала она Оксану или Чургина? Понимала. Не согласна была с ними? Согласна. И тем не менее противилась им всей душой и чувствовала, что уже не могла противиться.

И она сказала, – нет, не уничижительно, а скорее с мольбой, с отчаянием:

– Я понимаю вас, Илья Гаврилович. Я – чужая. Для всех вас. Я – всего лишь воспитательница Оксаны и не имею права на нее. Что ж? Поступайте так, как вы считаете более благоразумным. Я не в силах противостоять вам, вашим идеалам, вашей жизни и не хочу быть ретроградом. Но помните оба: у меня никого ближе Оксаны нет. И не будет.

И пошла к себе.

Оксана метнулась вслед за ней, и из внутренних покоев донесся голос:

– Прости меня, родная моя. Я погорячилась, я сама не знаю, чего хочу от судьбы, от тебя, от себя...

Чургин постоял немного, подумал: «Вот и вся Оксана... Перекати-поле», – и медленно пошел прочь. И лишь когда вышел в вестибюль, услышал голос Оксаны:

– Илья, куда же ты? Не уходи, умоляю тебя...

Но он не вернулся, а постоял перед лестницей, что вела вниз, все еще думая, что же это такое случилось с ним, с Оксаной и почему он так легкомысленно поверил ей. Он лишь на улице почувствовал, что ему не хватает воздуха, и хотел расстегнуть крахмальный воротничок, да не мог. И сорвал его...

Вскоре Чургина остановил блестящий офицер.

– Ты или не ты, Илья? Воротничок – сорван, фуражка – набекрень, молоточки – перекосились... Что случилось?.. – спросил он встревоженно. – И где – в сем благообразном особняке или в институте?

Чургин некоторое время рассматривал Овсянникова молча и отчужденно, но потом глаза его потеплели, и он ответил:

– Так. Ничего особенного. Оксана надумала выйти за меня... Вернее, сказала об этом матери... И осталась с ней по-прежнему, хотя и думала ехать в Европу. А в общем чего ты ко мне пристал? Помолчи, пожалуйста, здесь не место...

Овсянников был удивлен: «Оксана? Надумала выйти за Чургина? Бред. Сегодня – надумала, завтра – раздумает», – заключил он.

Чургин поправил воротничок и сказал:

– Собирайся в Вологду, к Леону, а затем – в Женеву. Отвезешь деньги для «Пролетария» и проводишь Оксану. Она намерена ставить голос. А офицерская форма тебе идет. Каким родом добыл? И документы сделал, надо полагать?

И опять Овсянников удивился: он повезет Оксану в Европу? Можно ли придумать дело более несуразное? Но об этом говорить не стал, а сообщил:

– Я, конечно, поеду в Женеву. И даже с твоей Оксаной...

– Не болтай лишнего.

– Извини... Но вот что я узнал от своего приятеля, Жоржа, адъютанта генерала Суховерова, за бокалом шампанского: перехвачено письмо к тебе из Женевы, видимо от Луки Матвеича. Насчет какого-то ящика или ящиков с газетами... надо полагать, с «Пролетарием», который задержан в Новороссийске. Это значит, что тебя ожидают неприятности. И что к ним следует приготовиться. Ящик или ящики – я арестую, поеду в Новороссийск и арестую. И, как видишь, уже готов – форму раздобыл у брата, документы сделаем с Жоржем. Но ты будь осторожен.

Чургин молчал. Досада на Оксану, на себя и на все на свете испортила ему настроение. Зачем он пошел в особняк Задонсковых, чего ради вздумал читать лекцию его владелице, увещевать Оксану? «Пустое занятие, тщетные увещевания. В особняке Задонсковых случилось не самое худшее. Самое худшее – впереди», – подумал он, но сказал с преувеличенным восторгом:

– А ты – романтик, милый. Даже поэт. И следует арестовать те ящики немедленно. А остальное – обойдется.

***

Сейчас Чургин сидел на корточках, одевал дочь на прогулку и в который раз вспоминал бессмысленный визит к Оксане. И терзал себя укорами: не следовало заходить, не следовало говорить с ней, а самое главное – не следовало верить ее словам, сказанным скорее в отчаянии, чем в здравом уме и твердой памяти. Но теперь уже ничего не исправишь и не воротишь: Оксана с Овсянниковым уехала в Питер. А быть может, вообще из России.

И Чургин с досадой спрашивал себя: а чего ради он уж так близко принимает к сердцу эти бестолковые метания Оксаны, от него – в неизвестность, от неизвестности – к Якову? Хочется ей так жить – ну и пусть живет. Леон был прав: отрубил все одним махом. Не хочет идти с ним рядом – пусть ходит хоть на голове и забудет, что у нее есть брат. А он, Чургин, все еще на что-то надеялся... Годы надеется, а проку никакого все равно.

И решил Чургин: «Значит, все, милая. Живи как живешь. Я хотел сделать последнее, что мог, но ты уехала. И поставишь ты голос или нет – неизвестно. Но новую жизнь свою ты уже не поставишь. А что касается твоего объяснения и готовности выйти за меня – это всего лишь нервы. И я едва не поверил тебе... Однако все хорошо, что хорошо кончается. На этот раз речь о моих иллюзиях. Кончились они. Капитально».

Он так погрузился в воспоминания, что не заметил, как надел дочери не тот ботинок, и спохватился, когда Полинка напомнила ему:

– Папа, ты надевать ботинок на другую ногу. Как же я буду ходить?

– Неужели? – удивился Чургин. – Извини, это мы исправим, – и надел ботинок как следует. Потом повязал алый бант на белой голове дочери, расправил его и удовлетворенно сказал: – Ну вот, теперь все готово. Осталось завернуть завтраки. Как ты полагаешь, Арсений? – спросил он у сына, что переминался с ноги на ногу, с явным неудовольствием поджидая сестру.

– Я полагаю, что конопатые должны сидеть дома, а не дразнить мальчишек на улице, – со всей серьезностью и обстоятельностью ответил Чургин-младший.

– Э-э, сынок, это ни на что непохоже. Помоги лучше нам собраться.

– Не хочу, не хочу, чтобы он помогал. Он дерется и всех дергает за косы, – запротестовала Полинка.

– Да не дерется он, просто мальчишкам доставляет удовольствие дернуть девчонку за косички... Конечно, если сильно дергать – это будет хулиганство.

– Я вот как дам ей, так она сразу замолчит! – пригрозил Чургин-младший.

И тогда отец строго сказал:

– Вот это и есть, сынок, хулиганство. Нельзя так грубо относиться к девочкам. Тем более, что ты уже взрослый человек и должен понимать, что следует делать, а чего не следует. Я запрещаю тебе подобные вольности в обращении с товарищами.

Арсений рассмеялся звонко и весело:

– Папа, ты забыл, что я – мальчишка, а Полинка – девчонка. Какой она мне товарищ?

– Я, сынок, ничего не забываю. И ты будешь делать так, как я сказал. Спорить со старшими тоже запрещаю...

Арсений не сдавался:

– Ты – сердитый. Через тебя и тетя Оксана не приехала. Ты же обещал привезти ее? Обещал?

– Во-первых, сынок, я обещал не привезти тетю Оксану, а пригласить ее в гости к нам. Во-вторых, не «через тебя», а «из-за тебя». Ученик треть его класса, а допускаешь такие грубые ошибки. Наконец, ты совсем разучился держать себя со старшими и болтаешь сверх всякой меры.

– Ага?! Попало, попало? – прыгала на одной ноге Полинка.

– Я не болтаю.

– Болтаешь. И задираешь девочек. И не ладишь с мальчишками. Нельзя так, милый... Ну вот мы и готовы, – закончил Чургин упаковывать в бумагу завтраки.

Проводив детей, он посмотрел им вслед беспокойными, печальными глазами и вслух проговорил:

– Так... Значит, сынок, я повинен в том, что не привез тетю Оксану? Но я не мог поступить иначе, милый. Оксана может быть вам только тетей. Матерью она быть не может, мои дорогие...

В это время почтальон принес письмо. На белоснежном, с синевой конверте черным жирным шрифтом было напечатано: «Донской политехнический институт». Чургин повертел конверт в руках, посмотрел на свет, будто мог увидеть, что там запечатано, и странно: боялся вскрывать письмо. «Отказали... Не допустили к защите...» – подумал он и, неторопливо вскрыв конверт перочинным ножом, извлек из него сложенный вчетверо листок бумаги с таким же, как и на конверте, жирным черным грифом. Четким каллиграфическим почерком на нем было написано:

«Милостивый государь! Честь имеем сообщить Вам о нижеследующем. Деканат горного факультета вверенного нам института с подобающим вниманием рассмотрел представленные Вами к защите, посредством экстерна, дипломный проект и письменные работы на предмет получения звания горного инженера и с великим огорчением вынужден уведомить Вас в том, что таковой проект, равно как и письменные работы, выполненные с безукоризненным прилежанием и усердием, не могут быть допущены к защите вышеобозначенного звания вследствие того, что для получения последнего Вам долженствует пройти полный курс обучения горным наукам в стенах вверенного нам института... С совершенным почтением...»

Чургин долго смотрел на письмо, на витиеватые подписи на нем, сделанные красивыми зелеными чернилами, на черный шрифт грифа института и не мог понять, что случилось. Полиция подложила свинью? Или возвратившийся из Персии генерал Суховеров? Или какое-то дурацкое недоразумение?

– Да, – произнес он задумчиво и горько. – Этого следовало ожидать. Этого следовало ожидать, милостивые государи... Ну что ж? Будем считать вопрос исчерпанным, господа. «Вышеозначенный» горный инженер из шахтеров? Вишь чего вы захотели, сударь? А фигу не хотите? А пинка в зад не желаете?.. Ах, не желаете... Напрасно, напрасно. В таком случае мы позволим себе дать его вам по всем правилам департаментской стилистики. Без малейшего оскорбления. По всем правилам... приличного то-о-она-а... – с остервенением заключил он и, бросив письмо на стол, медленно заходил по комнате.

Обидно было читать такое письмо, очень обидно, и больно было сознавать, что оно было писано учеными людьми. Но он понимал: что написано пером, того не вырубишь и топором. И впервые почувствовал себя беспомощным в этом департаментском море правил и порядков, которые, наверное, и сам господь бог никогда не постигнет. Чургин надел чесучовую тройку с золотыми пуговицами, форменную фуражку с молоточками, но, посмотрев на себя в зеркало, сорвал ее с головы и пустил по воздуху, а вслед за ней пустил и пиджак.

– Вот так-то, Оксана. А ты говорила: «Будешь инженером». Нет, милая, ошиблись мы с тобой. Ульяна Владимировна не ошиблась, а мы – да. И что встретились с тобой тогда в Новочеркасске – тоже ошиблись. И что много раз после этого встречались – ошибались. Не надо было всего этого.

Он подошел к буфету, резко открыл его, достал коньяк и налил. И не заметил, как в комнату вошел Иван Недайвоз и изумленно выпучил большие, окаймленные синими кругами глаза.

– Братуша, ты чего это? Да еще коньячок? Нет, так дело не пойдет, – решительно подошел он к Чургину и хотел взять у него бутылку, да услышал тяжкое:

– Уйди, Иван.

Иван Недайвоз был одет в черную суконную тройку и в кашемировый картуз, как и полагалось десятнику, однако Иван Недайвоз был еще и шахтером и в недавнем прошлом – верховодом всех рудничных ватаг и поэтому, увидев письмо, зло сказал:

– Значит, не дали инженера... Гады! Гадюки все!

Достав из буфета стаканчик, он наполнил его коньяком, осушил в мгновение ока и, сверкнув глазами, угрожающе повысил голос:

– Громить гадюк! Всех! Как в пятом году!

Чургин отобрал у него коньяк, спрятал и тогда лишь сказал:

– Не дури, брат. Не время повторять пятый год. И не так мы будем повторять его. Иди домой. И не делай глупостей.

... В клуб Чургин пришел, когда там было полно инженеров и штейгеров: одни играли на бильярде, другие – в карты, третьи наслаждались пивом у буфета. Чургин хотел заказать кружку пива, но его заспешил угощать штейгер Петрухин. Сладким, хмельным голосом он пропел:

– А-а, Илья Гаврилович... Угощаю впервые в жизни! От чистого сердца. Чургин посмотрел на него явно неодобрительно, и Петрухин сник и залепетал:

– Грешен я перед вами, ох как виноват, Илья Гаврилович! Столько пакостей натворил, столько назлословил, что не запить никаким пивом. Каюсь на виду у всех, господа: я виноват перед этим человеком. Слышите? Я, Петрухин, суть сволочь и мерзость! Презирайте меня, отвернитесь от меня, я достоин этого! – И начал пить бокал за бокалом.

От него действительно все отвернулись, но Чургин отобрал бокал и сказал довольно миролюбиво:

– Достаточно, штейгер Петрухин.

– Я не штейгер, я сволочь... Вы это понимаете, Илья Гаврилович? И вам нечего со мной церемониться. Не стою я этого.

Чургин повторил более жестко:

– Я сказал: довольно, Петр. Что было – то прошло. А что будет – увидим. Идите домой.

Петрухин не верил своим ушам. Его, кровного своего врага, Чургин назвал по имени. Невероятно!

– Казните, ударьте, но не унижайте меня ласковыми словами. Я – негодяй и змея. Бить, бить по морде за такое...

Чургин покачал головой и ушел в бильярдную. Здесь дым стоял коромыслом и шла борьба. Стародуб играл со своим другом – управляющим рудником Паромова инженером Космодемьянским, играл шумно, раскуривая торчавшую в зубах трубку и понося послов и министров:

– Бомпар такой же акционер, как и все они, а уж потом – французский посол. Гнать в три шеи таких «бедственных», которые проливают крокодиловы слезы и жалуются на Россию.

– Не на Россию, мой друг, а на наших пролетариев шахтеров, на нас «с вами, за то, что допустили беспорядки в пятом году, – мягко возражал инженер Космодемьянский, прицеливаясь в шар.

Стародуб возмутился еще более:

– На шахтеров! И на нас с вами! Потрясающе! Это за то, что он оказался «в бедственном положении вследствие серьезных беспорядков, которые имели место за последнее время»? Так он писал Столыпину?

– Так... Пятого к себе в средину, – ответил инженер Космодемьянский и стукнул кием по шару, да не загнал его, куда хотел.

– Так, говорите. А я вот так бы его, бестию посольскую, – не унимался Стародуб. – Девятку в угол. – И ударил так, что шар влетел в лузу с треском.

– Браво! Именно подобным образом их и следует класть, – одобрительно заметил Чургин.

– Послов, надо полагать? – мрачно спросил Стародуб.

– Шары, конечно, – ответил Чургин и, достав шар, положил его на полочку.

– А я имею в виду Францию, парижских банкиров, их детище «Продуголь», проглотивший за здорово живешь десятки русских рудников именно во время беспорядков.

– Николай Емельянович, Франция – исконный союзник России. Как можно? – сердобольно заметил Космодемьянский и положил кий на стол. – Благодарю. Ваш верх. Уступаю кий господину Чургину. Здесь вам придется туго.

– Ну что ж, придется, – значит, так тому и быть... Начнем, Илья Гаврилович. Московскую... Пока я не добрался до более высоких чинов и званий, кои разбазаривают русские рудники, заводы, недра и готовы распродать всю Россию... Прошу поставить шары, любезный, – обратился он к маркеру.

Чургин разделял негодование Стародуба. Горную промышленность действительно все более захватывал иностранный капитал, а нефтяные недра продавали Нобелю и подобным ему сам граф Голенищев-Кутузов, Толстой, генерал Синявин и даже член Государственного совета Маслов. Но не здесь следовало говорить об этом, и Чургин не стал продолжать разговор, а взял кий, натер кончик его мелом, прицелился и положил подряд три шара. Стародуб был в восторге:

– Так их, Илья Гаврилович! Всех каналий! Чтобы убирались вон с русской земли... А засим – седьмого в средину, к себе, от борта.

Чургин был разгромлен в считанные минуты, и стол обступили еще больше, и даже на соседнем бросили играть и с любопытством наблюдали, чем кончится поединок горного громовержца и его любимца. Во второй партии победил Чургин.

Стародуб начал сердиться:

– Господа, а ведь инженер Чургин расшибет меня вдребезги. Чургин мрачно сказал:

– Я не буду инженером, Николай Емельянович.

Стародуб оторвал взгляд от шара, который намеревался забить, и с крайним удивлением спросил:

– Какие невежды посмели сказать, что вы не будете инженером? Вы – уже первоклассный инженер!

– Отказали. Письменно даже.

Стародуб, пройдясь взад-вперед, грозно сказал, как у себя в кабинете:

– Пруссаки шварцы управляют просвещением России; французы бомпары, шведы нобели и несть им числа прибирают к рукам русскую промышленность; наши собственные министры и сиятельные государственные деятели распродают спекулятивным образом национальные сокровища – нефть. Куда мы идем, господа? И куда мы придем, я у вас спрашиваю, цвет и гордость Донецкого бассейна? Позор всем нам!

И ушел. И инженер Космодемьянский ушел.

Инженеры и штейгеры почтительно расступились перед ними, молча переглянулись – и разошлись.

Такого еще Стародуб не говорил.

***

Возвращаясь домой, Чургин еще издали заметил, что возле его квартиры сидели шахтеры, молчаливые, суровые, как будто в доме лежал покойник. Они не встали даже тогда, когда Чургин подошел к ним и поздоровался, и не ответили ему, а посматривали на него хмурыми глазами, как бы спрашивая: «Что же это такое делается, Илья Гаврилович? До каких же пор терпеть и молчать?» И вдруг заговорили разом:

– Вели, что делать, Гаврилыч. Нечего больше в рот им заглядывать.

– И насмешки над шахтерским человеком терпеть, – горячился Недайвоз.

– Не произвели, значит, в инженеры? Недостойный...

– Почему народ не кличешь, а душу коньяком глушишь? Почему разные столыпинские ублюдки каламутят шахтеров? Ослеп? Шары катаешь? – негодующе тряс бородой старик Митрич.

Чургин молчал. Нет, не потому, что ему нечего было говорить, что ему не нравились такие речи, такие упреки. Наоборот, он готов был обнять всех и сказать: «Милые вы мои! Вижу и понимаю все отлично. Трудно нам, трудно делу нашему, трудно революции... Но мы с ними живем и мыслим, а остальное будет. Не может не быть». Но он лишь пошутил:

– Они – не произвели меня в инженеры. Вы – ругаете, что я стал не я. Куда же мне податься?

– А вот мы и пришли спросить у тебя, – все еще не остыл Митрич.

– Не спрашивать, а в щепки разнести всех гадюк, какие не признают шахтера за человека, – буйствовал Иван Недайвоз и поднялся, полный готовности постоять за своего человека.

И все поднялись.

Чургин легонько кашлянул, посмотрел по сторонам и негромко сказал:

– Спасибо, дорогие мои. Мне приятно слышать такие речи. И я согласен отчитаться перед вами по всем правилам горного надзора, – улыбнулся он и добавил: – Но не сейчас. Сейчас – по домам. От таких собраний царь не перестанет быть царем, а Шухов – капиталистом... Ивана Филипповича прошу остаться.

Он пошел в домик, в казенную квартиру, достал из тайника нелегальную литературу, письма, связал все и, отдав Ивану Недайвозу, стал приводить в порядок кабинет, убирать теперь уже не нужные чертежи, варианты их и просто бумагу, которой накопилось за последнее время как на складе. А когда все сделал, проговорил негромко:

– Вот так, уважаемые. И теперь мы посмотрим, на что вы способны. Ясно? – обернулся он к Ивану Недайвозу. – Ясно. Ты спрячешь это, – указал глазами на связку, – понадежней, а остальное – дело мое. Иди, брат.

Иван Недайвоз переминался с ноги на ногу и не мог никак понять: Чургин явно ожидал ареста, но и шагу не делал, чтобы скрыться, пока есть время.

– Братушка, как же ты? Ты ведь ждешь фараонов с селедками. А может, того... скрыться тебе?

– Нельзя. Это значит – дать им повод подозревать меня. А этого делать не следует.

Иван Недайвоз ушел, полный тревог самых мрачных, а придя домой, сказал жене так, как еще никогда и не говорил:

– Вот что, дорогая супруга: иди к Илье Гавриловичу и забери детишек. Пусть поживут у нас. Его могут арестовать.

Но было поздно: к Чургину постучали сильно и требовательно, а когда он открыл дверь, на пороге стояли жандармы.

– Вы, господа? – удивленно спросил Чургин. – Вот уж не ожидал... Чем обязан в такой неурочный час?

Ротмистр строго сказал:

– Прошу пропустить. Иначе будет хуже, господин Чургин. Чургин усмехнулся:

– Я вас не приглашал, господа, и впускать, не намереваюсь. Соблаговолите явиться с прокурором или товарищем прокурора, а не вламываться в чужой дом вопреки закону и гарантированному монархом правопорядку.

– В таком случае мы применим силу, господин Чургин! – пригрозил ротмистр и кивнул подчиненным.

– И я отвечу силой, господа, – спокойно предупредил Чургин. – Вот так... – Он отодрал от пола неизвестно кем прибитую, на счастье, подкову, согнул ее, а потом бросил в сторону.

Ротмистр переглянулся с нижними чинами, качнул головой и сказал фамильярно:

– Силенка, доложу я вам... Но вы все же позвольте войти в дом, господин Чургин. Мы произведем обыск – только и всего.

– Не можете, господин ротмистр. По закону не имеете права. Обыск в квартире подданного империи Российской может быть произведен только в присутствии понятых. Так что прошу пригласить моих соседей или любого человека по вашему усмотрению.

Приглашать не надо было: Стародуб, живший стена о стену с Чургиным, все слышал и пришел сам. Грубо и неприязненно он спросил:

– В чем дело? По какому праву вы, господин ротмистр, вламываетесь в рудничную квартиру? Или вам надоело служить?

– С кем имею честь? – вызывающе спросил ротмистр.

– Стародуб, управляющий рудниками Шухова. А это – господин Чургин, мой заместитель и выдающийся инженер Донецкого бассейна. Вам все ясно, надеюсь, что сие означает: дом принадлежит мне, а господин Чургин всего-навсего лишь живет в нем.

Ротмистр покрутил стрелки усов и сказал:

– Благодарю, господин Стародуб, за ваше любезное объяснение. Но я пребываю при исполнении служебных обязанностей и должен произвести осмотр квартиры господина Чургина. Смею вас уверить, если ничего предосудительного обнаружено не будет – господину Чургину мы не принесем ни малейшей неприятности. Так что разрешите пригласить вас... Или я вынужден буду прибегнуть к помощи местных властей.

– Вы! Кто вам дал право так вести себя? – вскипел Стародуб, но Чургин мягко остановил его:

– Николай Емельянович, мне достаточно той чести, какую вы оказали своим присутствием в данную минуту. Но господин ротмистр забыл соблюсти формальности и не пригласил с собой прокурора. Пусть исполнит свой долг.

Стародуб бросил на него тревожный взгляд, как бы спрашивая: «А у вас там ничего?.. Все в порядке?» Но Чургин уже уступил путь жандармам, а когда они вошли в квартиру, благодарно пожал Стародубу руку.

Обыск ничего не дал.

Когда жандармы ушли, Стародуб с облегчением сказал:

– Ну, знаете ли, такой исход я вижу в первый и, вероятно, в последний раз в моей жизни.

– Я благодарю судьбу, что живу рядом с вами, – только теперь разволновался Чургин.

– Пустяки. Просто я все видел и слышал, проходя мимо. Великолепно держались, завидую.

Чургин сказал с тревогой:

– Дорогой Николай Емельянович, нашему соседству и нашей совместной службе приходит конец. Этот визит – всего лишь начало. Продолжение – впереди. Мне придется... Вы понимаете меня...

Стародуб задумался и неожиданно предложил:

– Вы поедете в бассейн управляющим новой шахтой Шухова. Там Новочеркасск бессилен.

Чургин думал. Нет и нет! Никогда уже более этот человек не повернет назад. Только вперед и дальше – это его путь. Его жизнь. Инженера Стародуба...

Глава восьмая

Виталий Овсянников не любил всяких сантиментов. И вдруг именно сантименты сослужили ему службу, ради которой он пешком пришел бы в Петербург.

Все началось с самых невинных вещей: со встречи на Невском старой приятельницы по партии эсеров, Зинаиды Жученко. Овсянникову меньше всего нужна эта встреча, так как голова его была забита планами перехода границы и он только что обсудил с Дубровинским самые различные варианты отъезда из России, зная, что именно на границе могут быть всякие неприятности.

Да, Овсянников разгуливал по столице в блестящей офицерской форме, с документами в кармане, но чем черт не шутит, когда ты зазеваешься, тем более когда будешь покидать любезную империю Российскую в обычной штатской одежде? А ведь та штатская одежда будет битком набита кредитками, большими и малыми, которые надо доставить по назначению целыми и невредимыми, не в пример пятисоткам, которые прошлый год были доставлены, а когда их попытались разменять в европейских банках – целая группа товарищей провалилась, в их числе – Камо.

Виталий Овсянников предусмотрел все: купюры вез мелкие, билеты заказал на три поезда в разных направлениях, Оксану выдавал за свою жену, хотя ей пока об этом не говорил, ну, а остальное – приложится, думал он. Скорее бы только выехать из Петербурга, где шпиков развелось – хоть пруд ими пруди.

И вдруг, когда он шел к Ольге проверить, все ли она зашила как следует, ему встретилась Зинаида Жученко, лицом к лицу, и было разминулась, видимо не узнав его, но потом вернулась и с уничтожающей иронией спросила:

– Витасик, неужели это ты?.. Бывший бессребреник, бывший боевик» рвавшийся в Аптекарский переулок с бомбами, а ныне ставший офицером и... предателем? Какой пассаж!

«Эк разболталась!» – подумал Овсянников

Но на Невском было шумно, и вряд ли кто-нибудь слышал ее слова. Он усмехнулся и пожурил:

– Зинель, дорогая, кто же о таких вещах говорит на Невском? И прежде нам следовало бы поздороваться, ведь столько не виделись... Я полагаю, что моя форма – слишком ничтожный предлог для ссоры друзей. Не так ли?

Жученко кусала губы, то ли чтобы не расплакаться от какой-то обиды, то ли чтобы не наговорить дерзостей Овсянникову, которого она некогда немножко любила, немножко баловала в Куоккале нежностями и, быть может, на что-то рассчитывала в жизни. И вдруг потеряла его из виду и вот встретила в форме офицера. О чем с ним теперь говорить? И она сказала:

– И ты оказался пакостью, Виталий. Я с удовольствием прикончила бы тебя, но... – Она спрятала лицо под шляпкой и глухо спросила: – Женился, значит? По лицу вижу, что – да. И, конечно, на хорошенькой, с солидным кушем? Говори, что уж теперь. Стрелять не буду.

– Дорогая моя, ты ведь хорошо знаешь, что я привык стрелять первым. Стоит ли рисковать, чтобы убедиться в этом? – И ответил более серьезно: – Женился, к несчастью. Выгодно притом, грешен. Такова жизнь, таковы времена... Но тебя ведь что-то иное расстроило. Давай свернем куда-нибудь, где оскорбленному есть чувству уголок, и разберемся во всем обстоятельно... Мы все-таки небезразличны друг другу. Не так ли? Тебя Азик обидел? – намекнул он на Азефа, о близкой связи с которым Жученко подозревал еще в те годы, когда бывал в Питере.

И вдруг Жученко обожгла его взглядом и выпалила:

– Все вы – прохвосты: офицеры жандармские, строевые и какие еще там у вас имеются. Вешаете и стреляете, продаетесь сами и покупаете других, как купили жену Серова, депутата... – И осеклась. И вдруг сквозь слезы сказала: – Витасик, милый, я не знаю, что со мной творится... Я сойду с ума от всего этого... от охранников, от Азефа.

Овсянникова словно кипятком ошпарили. Серова? Помощница Дубровинского по ЦК РСДРП – провокатор? Ну и ну!.. Вот что значит отвергнутая любовь и дикая ревность. Так распалиться и так разболтаться, да еще на улице! «Немедленно – к Иноку. Или сначала – к Ольге... Она должна знать эту Серову. А лучше попытаться выведать еще что-нибудь», – решил он и налег на сантименты.

– Зинель, дорогая, ты – как богиня: и во гневе прекрасна. Успокойся и расскажи толком, что случилось. И, ради бога, не придавай значения моей службе и моей женитьбе: папаша женил ведь, а не я женился. И полагай, что мы остаемся прежними друзьями. Если, разумеется, твой Азик тому не будет помехой.

Жученко немного успокоилась, вытерла глаза и зло сказала:

– Порвала я с ним, Азефом. Ненавижу и не хочу говорить о нем. Падаль. Убирать таких надо, а не говорить о них. Развалил партию окончательно, некогда стало заниматься актами.

Овсянников насторожился:

– Завел роман?

– Хуже.

– Последовал моему примеру? – пошел Овсянников в открытую.

– Ах, ничего я не знаю, – досадливо произнесла Жученко. – И прекрати эти жандармские допросы... Выхожу я из партии... Что делать? Что делать?

– И будешь помогать понемногу нам, военным, не так ли? – доверительно шепнул Овсянников и замер: что-то теперь он услышит?

Жученко не возмутилась, не остановилась, а посмотрела на него пронзительно, будто чего-то испугалась, и горестно покачала головой.

– Ты – провокатор, Виталий. И жандарм в одно и то же время. Я-то не Люся Серова. И ты добром не кончишь, уверяю тебя, – сказала она и хотела уйти, но Виталий не пустил ее и с прежней фамильярностью продолжал:

– Не валяй дурака, Зинель. Времена, дорогая, изменились. Ну, служим монарху и отечеству нашему, ну, жалованье получаем и прочая, прочая – так что из того? Разумеется, и нам кое-кто служит, и у нас кое-что получает – что тут особенного? Злато, злато, дорогуша, – успех дела. Но смею тебя уверить: покорный твой слуга был и остался верен тебе, клянусь именем августейшего.

– Перестань паясничать. Я ненавижу тебя и всех вас, хамелеонов. И давай прощаться, мне некогда.

И Виталий Овсянников заворковал:

– Ты сегодня свободна? Осмелюсь просить у тебя позволения побыть с тобой вечерок, посидеть за бокалом венгерского и вспомнить старину... Как находишь сию благороднейшую идею?

Жученко помолчала, что-то, видимо, решая, и наконец бросила с деланным безразличием:

– Я живу там же, на Петроградской... – И вновь зло: – Не вздумай опять допрашивать меня. Взорву и себя и тебя.

... Оксана уже ждала Овсянникова в гостинице, чтобы идти обедать, и устроила ему настоящий допрос: где был, с кем и почему заставляет ждать себя целых полчаса. Овсянников рассказал, что можно было рассказать, и все равно на его голову посыпался град упреков:

– Так и предполагала – встретил старую симпатию, увязался за ее юбкой, расточал комплименты, а я вынуждена томиться в номерах одна. Фу, какие вы все гадкие, мужчины: фанфароны и волокиты... Я – его жена? Можно ли придумать глупость более несуразную?

Овсянников выкручивался, как мог, объясняя, что вынужден был назваться женатым человеком и офицером, но это лишь вконец обозлило Оксану, и она решительно заявила:

– Виталий, ты играешь какую-то новую роль и можешь впутать меня в историю. В таком случае оставь меня в покое. Я еду за границу одна.

Овсянников вздыхал, и разводил руками, и наконец не выдержал и гаркнул:

– Вы все, женщины, сошли с ума! Или белены объелись! Ну, положительно невозможно сказать два-три слова самой заурядной знакомой. Всё. Ты едешь сама по себе, а я – сам по себе.

– Вот и отлично.

– Вот и отлично! И вообще, что ты от меня хочешь? Кто я тебе такой, что ты устраиваешь сцены?

Оксана сменила гнев на милость и улыбнулась:

– Ты же сам сказал, что я – твоя жена.

– Жена, жена... Я хотел, чтобы ты была моей женой, так нет, тебя угораздило выйти за этого идиота с миллионами, за Якова! – раздраженно и явно не к месту напомнил Овсянников и спохватился: – Прости, я не хотел, но ты же сама вынудила меня... Идем лучше обедать.

И Оксана умолкла.

Вечером Овсянников опять исчез, и Оксана вновь осталась одна и не знала, куда деть время. Разыскать Ольгу? Но это было невозможно, да она и не любила Ольгу. «Навестить разве что Марфиньку? А вдруг инженер Рюмин окажется дома? И как меня примут?» – беспокоилась она.

И все же поехала к Рюминым.

Ее встретила Марфа Константиновна и обрадованно затараторила на весь слишком роскошный и довольно безвкусно обставленный, как это тотчас же заметила Оксана, дом:

– Оксана, миленькая, как ты вовремя появилась! Я только что думала: поехать в ваши края, что ли? Скука чудовищная... Оля укатила к Чургину. Михаил болтается за границей. За всеми нашими шпики ходят по пятам. Ужас, что за времена настали... Ну, пошли в мою комнату. Ах, какая ты изящная! Прелесть! Будь я мужчиной – волочилась бы за тобой напропалую... С мужем приехала или одна?

Оксана ответила не сразу, а прежде прислушалась, дома ли Рюмин-сановник, но мужского голоса не слышно было, и она спросила:

– Родители дома?

– В концерте. Ты не ответила, с кем прибыла.

– С Виталием Овсянниковым. За границу едем. Я покинула мужа. Теперь уже навсегда, – отвечала Оксана, снимая свою огромную, со страусовыми перьями, шляпу.

Они уселись на шелковой малиновой тахте и повели расспросы, рассказы о житье-бытье. Говорила больше Марфа Константиновна: о службе в гимназии, где преподавала, о сходках и провалах, об общих знакомых по курсам, о невесте брата, которую присмотрел отец еще два года тому назад, но никак не может уломать Михаила жениться.

Оксана завидовала подруге: она живет, как и все люди, служит и что-то делает, чем-то интересуется и знает решительно все, что творится на белом свете. И Оксана впервые почувствовала себя провинциалкой.

Марфа Константиновна спросила:

– А что тебе делать за границей, Ксани? Устраивайся здесь. Будешь служить, видеться с нашими, читать лекции в воскресных школах...

Оксана вздохнула:

– Поздно мне думать об этом, Марфинька.

Марфа Константиновна всплеснула руками и запротестовала:

– Это тебе-то поздно думать?! Ты определенно чем-то расстроена. Ни кому не обязана, сама себе госпожа, не то что я, грешная, когда родитель ходит за тобой по пятам или допрашивает ежедневно, где была, чем занималась, с кем встречалась. Оставайся, Оксана, не пожалеешь. Да при твоей внешности я бы весь Петербург поставила на колени.

Марфа Константиновна была беленькая, с румянцем во всю щеку, тоненькая и подвижная, на нее смотреть было приятно, а не только слушать ее жизнерадостное щебетание. И Оксана опять позавидовала: счастливая! Ничего запутанного в жизни для нее не существует, все ясно и имеет свою прелесть – и служба, и тайные сходки, про которые она, Оксана, уже и позабыла, хотя и увлекалась ими некоторое время, будучи на курсах и похаживая на них вместе с тогда еще наивной девочкой Марфинькой.

И Оксана с грустью сказала:

– Спасибо тебе, Марфинька. Ты все такая же – ясная и отзывчивая. Мне действительно не хочется уезжать за границу. Но... Я решила доказать всем фомам неверующим, что и я на что-то способна и смогу прожить без миллионов мужа. У меня есть голос, ну, музицирую – это и будет моей новой судьбой. Удастся – хорошо, нет – значит, я на самом деле ни на что более не способна, как только рожать детей, что я уже и сделала.

– Так это же расчудесно – ребеночек! Я слышала об этом. Ах, какая ты хорошая, Оксана, какая счастливая! Я так хотела бы ребеночка!

Оксана усмехнулась, мягко заметила:

– Но для этого нужно иметь мужа, Марфинька.

Марфа Константиновна умолкла: да, конечно, для этого надо иметь мужа. Но его все еще не было. Поклонников было вполне достаточно, но вот беда: не было желанного, ну, скажем, такого, как Виталий Овсянников. Не Овсянников, а Овод настоящий, как брат говорит. Но с Виталием Овсянниковым она даже не была знакома. И она с грустью промолвила:

– Мой муж еще не объявился. Хотя родитель уже кого-то избрал и для моего сердца – мама говорила. О, папа долго не раздумывает: подошло время – становись под венец. Впрочем, с сыновьями он не справился: Леонид тебя любил, Михаил тоже к тебе неравнодушен и даже поскандалил как-то с родителем...

– Из-за меня? – удивилась Оксана.

– Да. Михаил сказал, что считал бы за счастье жениться на тебе, но родитель... Извини, я разболталась. Чай пить будем? Да ты не расстраивайся. Папа лишь увидит тебя – и все переменится.

Оксана почувствовала, как щеки ее пыхнули огнем, будто на пороге появился сам Рюмин, недоступно величественный и мрачный, и смотрит, смотрит на нее, как будто всю душу хочет вывернуть. И Оксана машинально обернулась к входной двери, готовая сказать: «Смотрите, рассматривайте, милостивый государь. Да, это я любила вашего сына, это я могла стать его женой, но вы его убили... Вы убили его!..».

Но перед ней была Ольга. И смотрела на нее пристально и не особенно-то дружелюбно, даже как-то неприязненно.

– Оля! – увидев ее, воскликнула Марфа Константиновна. – Вот умница. А я думала, что ты укатила к Илье Гавриловичу. Я так соскучилась по тебе и уже стала беспокоиться. Шпики-то рыщут по нашим пятам, как шакалы. Ух, чудесная ты моя...

Они обнялись, и тогда Ольга подошла к Оксане, поздоровалась запросто и сказала с сочувствием:

– Слышала, слышала. Опять твой оболтус натворил черт знает что. Удивительная личность: любит ведь, без ума от тебя, а делает пакость на каждом шагу. Счастье его, что не попался мне: шелковый стал бы.

Оксана пожала ее руку и усмехнулась горько:

– Вот эта твоя черта мне нравится, Оля. И ты, возможно, сделала бы Якова шелковым, я не сомневаюсь. А я не могу. Я дала ему пощечину и уехала. Совсем.

– Так это же великолепно – пощечину! Ты – настоящая женщина, Ксани, я могу только позавидовать тебе! – пришла в восторг Марфа Константиновна.

Но Ольга сказала равнодушно:

– На таких, как Яков, затрещины действуют как на мертвого припарка... Теперь он пешком пойдет за тобой в Европу, уверяю тебя.

Оксана удивленно подняла глаза. Уже все знает. Конечно же, они виделись с Овсянниковым. Поистине пути революционеров неисповедимы. И она насмешливо спросила:

– Тебе, разумеется, все рассказал Виталий? Поражаюсь, как вы находите друг друга? С быстротой молнии, да еще в Петербурге... Я не буду удивлена, если он нагрянет и сюда.

Марфа Константиновна зарделась и спросила у Ольги:

– Ты видела Виталия Овсянникова?

– Видела. Тебя он очень интересует? Я могу помочь тебе наконец-то познакомиться. А то день и ночь мечтаешь о нем, а до сих пор еще и в глаза не видела. Впрочем, Оксана может представить его: офицер – шик и лоск! Сам твой родитель погонит тебя с ним под венец.

Марфа Константиновна не знала, что и говорить. Виталий Овсянников – и вдруг офицер? Что за наваждение? И упавшим голосом проговорила:

– Ты шутница, Ольга. Ты решила повеселить меня.

– Спроси у Оксаны, если мне не веришь.

Оксана подтвердила: да, офицер. И Марфа Константиновна сникла, отошла к маленькому ореховому столику и, сев там, глубоко задумалась. Боже, до чего изменчивы люди, и мир, и вся вселенная!

Ольга и Оксана переглянулись. Впечатлительная натура, эта Марфинька. Расстроилась даже. Сказать, что это у Овсянникова всего-навсего камуфляж? Ольга знала об этом, но не могла говорить. Оксана ничего не знала и поэтому сказала:

– Марфинька, золотая твоя душа, полно тебе грустить. Виталий каким был, таким и остался: честным и чистым человеком. Я непременно представлю его тебе...

– Не хочу. Не желаю быть представленной палачу и вешателю. Ах, уж лучше бы вы ничего мне не говорили. Я, по крайней мере, сохранила бы в памяти его образ таким, каким его нарисовало мне воображение, – с искренним отчаянием произнесла Марфа Константиновна и убежала.

Оксана и Ольга остались одни. И сразу не о чем стало говорить. Оксана хотела многое сказать Ольге: и то, как она изменилась к лучшему и стала совсем городской, даже столичной барышней, – нет, это не то слово, дамой стала, знающей себе цену, умеющей держаться достаточно свободно и с достоинством, – и что она одета была как сошедшая с журнала модница и вообще стала красивой и нежной, только вот руку пожимает, когда здоровается, – ужас! Как Чургин, того и смотри, что кровь из-под ногтей брызнет.

И показалось Оксане: а ведь Ольга уже переросла Леона и скорее всего подходит теперь такому, как Виталий Овсянников. Одно лишь по-прежнему не нравилось ей в Ольге: независимость, этакая холодная простота и недостаточная женственность. Нет, таких Овсянников жаловать не может.

Ольга, напротив, думала: Оксана становится все красивее и мужествен нее, если не сказать – мудрее. Эта Марфиньке не чета, эта не станет восторгаться воображаемым героем. Бросить Якова – на такое не все способны.

И Ольга спросила первой:

– Значит, рассталась со своим идолом? Давно пора, хотя, по правде сказать, не всякая на такое решится. Яков слишком красив и слишком богат.

Оксана вздохнула и не сразу ответила:

– Рассталась. Не с идолом, а с хамом. Ты плохо его знаешь, поэтому и иронизируешь.

– А ты сосватай меня за него, тогда и увидишь.

– Не выдержишь. Сбежишь через месяц.

– А сбегу – так с ним вместе. Выдеру его из той жизни.

– В революцию он не пойдет. Болтать будет, денег может отвалить, но в решительную минуту повернет и тебя же засечет плеткой.

Ольга усмехнулась. А поняла-таки Оксана, почем фунт лиха, и взялась за ум. Надолго ли? И спросила не без иронии:

– Мне нравятся твои слова. Но достанет ли у тебя характера устоять перед его соблазнами? Миллионы могут многое сделать, в том числе и сломать.

– Думаю, что достанет. Если мне удастся сделать то, что я задумала.

– Стать актрисой?

Оксана опять удивленно посмотрела на нее: нет, это не Ольга, а ведьма какая-то, все знает наперед. Но скрывать не стала и ответила:

– Да. Ты, конечно, не веришь в это.

– Почему? Верю. Если хорошо захотеть – можно стать не только обыкновенной актрисой, а даже знаменитой. У тебя все есть для этого. Я немного даже завидую тебе. У меня-то ничего особенного нет и не предвидится.

– А хотелось бы, чтобы было? Голос, например?..

Ольга подошла к ней, обняла легко, запросто и сказала:

– Оксана, смятенная головушка, не надо об этом. Я многого хотела бы, но... – развела она руками, и заключила: – Нельзя мечтать обо всем сразу. Надо мечтать о чем-нибудь одном, притом вполне реальном, которое может быть, которое будет непременно.

– О революции, конечно? – улыбнулась Оксана.

– Ты напрасно улыбаешься. Если говорить откровенно – я бы на твоем месте давно избрала эту мечту, а не металась бы между Яковом и Чургиным. Болтающихся у ног обычно отбрасывают в сторону.

Оксана вспыхнула, хотела крикнуть: «Как ты смеешь? Кто ты такая, что выносишь мне приговор?» Но не крикнула. Да, Ольге нельзя отказать в чувстве реального. Оксана и сама понимала, что среднего между Яковом и Чургиным нет и не будет. И она с грустью и с нескрываемым сожалением произнесла:

– Илья – особенный человек. С ним хорошо, с ним легко и интересно жить. Я с гордостью бы вышла за него, но... – запнулась она, едва не сказав о своем объяснении с Чургиным, и заключила печально и тихо: – В общем, я не создана для дел героических и романтичных, как Виталий их называет. Героини из меня не получилось. И не получится. Мой удел – обыкновенное существование.

– Для героических дел никого специально не создают, Оксана. Но и обыкновенное существование тебя ведь не устраивает, коль ты собралась бежать за границу. А впрочем, ты сама не знаешь, чего хочешь, – кольнула Ольга в самое больное.

Оксана вспылила:

– Перестань, Ольга! Ты – это ты, а я – это я. Да, я еду за границу, да, я бегу, как ты изволила выразиться, от такой жизни, но лучше убежать от собственного мужа, чем волочиться всю жизнь за чужим. Извини, но я хотела тебе напомнить о некоторых вещах, не достойных порядочной женщины. Это ты ведь бросила Алену в огонь, в тюрьму, в монастырь.

Ольга закрыла лицо руками и стояла не шевелясь, не произнося ни звука. И голову ее долбили чудовищные, злые слова: «Бросила в огонь, в тюрьму, в монастырь... Алену...»

И ничего не сказала Ольга, подошла к окну и глубоко вздохнула всей грудью.

Оксана поняла, что поступила жестоко, несправедливо, и, подойдя к Ольге, извинилась:

– Прости, Оля. По-бабьи вышло. У меня такое на душе, что белый свет не мил. Илья не понял меня... Не принял моего объяснения. А я... Я люблю его, Оля, милая ты моя, – не терпелось ей пожаловаться на судьбу. – Прости хоть ты меня и прощай. Не скоро теперь увидимся.

Ольга была изумлена таким откровением и обернулась, будто не верила, что это сказала Оксана. Но Оксана быстро пошла из комнаты. И остановилась.

На пороге стоял Рюмин. Высокий, величественный, он стоял, как неживой, и смотрел, на Оксану серыми, бесцветными глазами и, казалось, хотел рассмотреть самую ее душу, каждую кровинку и оценить, чего они стоили.

Оксана растерялась, потом хотела сказать: «Да, это я любила вашего сына. Да, это я держала его на руках в предсмертный час. Смотрите на меня, оценивайте меня! Я была любимой!» – но ей помешала Марфа Константиновна, говорившая за спиной отца:

– Не правда ли, папа, Леонид знал, кого полюбить?

Рюмин слегка кивнул головой и произнес четким, как звон металла, голосом:

– Весьма польщен, сударыня. Я слышал о вас. От обоих сыновей. И могу засвидетельствовать, что они имели основание восхищаться вами.

Оксана ответила сдержанно:

– Благодарю вас, ваше превосходительство. Я знала Леонида Константиновича...

– И любили? -

– Да.

– И погубили?

– ПапА, это возмутительно! – воскликнула Марфа Константиновна.

Оксана не успела и подумать, что ответить, как Ольга сказала:

– Ваше превосходительство, любящая женщина сама пойдет за любимого на смерть, но никогда не предаст его.

– Благодарю вас, мадемуазель. Я всегда был высокого мнения о нашей, достойной своих отцов, молодежи, – произнес Рюмин сухо, но признательно.

В комнату вошла Рюмина-мать, пристально посмотрела на Оксану, вопросительно – на дочь, и Марфа Константиновна восторженно прошептала:

– Мамочка, это же – Оксана!

Рюмина привлекла Оксану к себе и поцеловала.

– Милая... Наконец-то вы показались, голубушка. Леонид любил вас...

Оксана ничего не могла говорить от волнения, не могла поднять глаз и видела лишь один паркетный фигурный пол. И еще видела черные, как крылья ворона, блестевшие ботинки Рюмина. Они долго стояли, не двигаясь и не меняя положения, навострив носы, и наконец медленно повернулись и удалились.

Оксана поблагодарила Рюмину:

– Я очень тронута вашими словами.

– Я вам почти мать, – заметила Рюмина.

Оксана запнулась и неловко поцеловала ее, а Ольге сказала:

– Спасибо тебе, Оля.

И ушла. И лишь на улице почувствовала, что плачет.

***

Виталию Овсянникову было не до Оксаны. Он ломал голову над задачей с тремя неизвестными. Почему Жученко так уверенно твердит, что жена Серова – провокатор? Далее: почему Жученко усиленно подчеркивает свою неприязнь к Азефу и намекает, что у него не все чисто? И наконец: что означает ее крайняя нервозность, если не сказать – истеричность, и почему она не говорит ничего о себе, а все время допытывается у Овсянникова, действительно ли он женился и действительно ли поступил на военную службу? Ведь он ясно сказал: да, женился, да, поступил на службу, и еще прибавил, что думает перевестись в жандармское управление.

И Виталий Овсянников решил задачу так: о Серовой, разумеется, следует немедленно сообщить Дубровинскому. Об Азефе надо подумать. А вот о самой Жученко двух мнений быть не может: если ее бог – провокатор, то она может быть только его помощницей.

«Вот так, сударыня. Чтобы топить с таким усердием других – надо иметь очень грязный собственный нос. А чтобы твердить подобные вещи офицеру – надо быть идиоткой. Или двойным провокатором... Значит, значит, действовать будем в такой последовательности: Серова – Азеф – Жученко».

Овсянников пришел на нелегальную квартиру, к Дубровинскому, крайне взволнованный, и с ходу выпалил:

– Я не еду, товарищ Инок. Есть основания полагать, что ваша Серова – провокатор. Но это – не все. Есть основания полагать, что Азеф – то же провокатор. В общем, новостей – голова идет кругом. Пусть едет Ольга.

Дубровинский потемнел. Такие предположения, такая уверенность... И он не сразу ответил:

– Поедете вы, Виталий. Если же Люся... Если у вас есть основательные данные...

– Моя бывшая приятельница по партии эсеров лгать не будет. Жученко ее фамилия. Так что разрешите действовать.

– А именно?

– Убрать Серову и проверить Жученко и Азефа. И – тоже убрать.

Дубровинский подумал, походил по роскошной квартире Рюмина, где жил, и сказал:

– Нет, убирать никого нельзя. И именно отсюда мы начнем искать ни точку к тому провокатору, который предал Камо. Наши боевики начнут. А вы поедете сначала к Красину, а затем к Лукьяну, в Женеву, и подождете там меня. Я к этому времени кое-что выясню.

И у Овсянникова упало настроение, и расхотелось продолжать разговор. Чего думать, что выяснять, когда и так все предельно ясно? Действовать надо! Немедленно действовать! Или будет поздно!..

Он так и сказал, но Дубровинский настаивал на своем:

– Тот, кто выдал Камо, живет не в Питере, а где-нибудь в Берлине или в Париже. Но дорожку к нему можно отыскать из Питера. Вот так и действуйте, мой друг. А я попытаюсь кое-что предпринять. Через Серову же.

... Овсянников вернулся в гостиницу мрачный и почему-то еще более убежденный, что Жученко чего-то недоговаривает. Видимо, щадит своего бывшего кумира. Или... или и сама погрязла в таких делах, о которых даже думать страшно...

В гостинице Овсянников застал такую картину: Оксана была в спальне, а в передней бурно расхаживал Яков и кричал:

– ... Я не допущу этого! У нас есть сын, и ты не имеешь права... Вернись, богом молю! Или я натворю черт знает что.

Оксана негромко говорила:

– Нет, Яков, я не вернусь к тебе. На этот раз мы расстались навсегда. А ребенка я воспитаю, это – не твоя забота.

– Я не дам тебе сына! Я возьму его к себе и буду воспитывать по-своему. А тебя заставлю вернуться все едино. Власти вернут. По закону. Этапом пригонят из самого Петербурга и до экономии.

– И это говорит передовой, новый человек, как ты любил называть себя... Новый крепостник ты. Уходи. Нам не о чем больше раз говаривать.

– Я – не крепостник. Я люблю тебя – вот в чем моя беда. Люди торествуют, когда любят, а я мучаюсь. Что же мне теперь делать? Что делать, я у тебя спрашиваю? Задушить тебя только и осталось. Раз не моя – значит, ничья, – метался Яков по номеру.

– Яков, не терзай меня. И не говори о своей любви, это – кощунство. От твоей любви умерла Устя. Уходи, последний раз прошу. Или я позову на помощь.

– А-а, ты таким языком заговорила со мной? – рассвирепел Яков. – Овсянников научил и вдохновил на эти речи? Но мне плевать на всех твоих советчиков! На моей стороне – закон! Я был в духовной консистории и все узнал. Ты – моя, моя, моя и больше ничья! И я докажу тебе свое право на тебя, дорогая! Докажу, черт бы меня побрал! – бросился он в спальню.

– Помоги-ите-е! – закричала Оксана и, выбежав из спальни, упала в слезах на диван.

Вслед за ней выбежал Яков, схватил стоявшую на тумбе в углу хрустальную вазу и, подняв ее высоко над головой, хотел швырнуть в Оксану, но в это время раздался насмешливый бас Овсянникова:

– Яков, вам же его превосходительство говорил тогда в имении: не надо хватать вазы.

Яков в бешенстве трахнул вазу об пол так, что от нее разлетелись во все стороны кусочки, и повалился на колени перед Оксаной:

– Прости, ну, прости же меня, Оксана! Заклинаю именем матери... Я совсем сошел с ума.

Оксана смотрела на него печальными глазами и мучительно думала: простить или не простить? И сказала тихо и отчетливо:

– Я не люблю тебя больше...

И Яков умолк и некоторое время стоял на коленях, сбычившись и о чем-то думая. Потом поднялся и выкрикнул:

– Все равно не откажусь! Все равно буду любить! Даже если бы меня четвертовали...

И пошел к двери, ударил по ней ногой, распахнул обе половинки и, обернувшись, сказал с полной безнадежностью:

– Поступай как хочешь, дорогая. О сыне не беспокойся: я ничего худого ему не сделаю. И о деньгах не волнуйся: я переведу тебе хоть все состояние... Прощай и будь здорова.

И ушел.

Оксана закрыла глаза и проговорила не то с облегчением, не то с болью в голосе:

– Теперь всё... Теперь всё...

Овсянников подбирал осколки вазы и вздыхал:

– Да. Дурацки все-таки устроена жизнь, господа.

***

По дороге в Берлин с Овсянниковым приключилась довольно глупая история, которая едва не стоила ему больших неприятностей. Когда он вышел в Варшаве погулять с Оксаной на вокзале, к нему вдруг бросился на шею какой-то рыжий господин, в котором без труда угадывался филер, и запричитал пискливо:

– Дорогой мой племянничек, наконец-то я могу прижать тебя к своей груди...

– Ты, рыжий прохвост, мало выпил, что ли? – возмутился Овсянников и отшвырнул шпика, но в это время появились жандармы и раздалась команда:

– Именем закона...

Оксана гневно сказала:

– Как вы смеете, милостивые государи? Это – любимец моего дяди, помощника наказного атамана Войска Донского генерала Суховерова. Я буду жаловаться, ротмистр! На вас лично! – припугнула она подошедшего жандармского офицера.

Ротмистр козырнул ей и пренебрежительно шикнул на филера:

– Идиот, ты все перепутал.

– Виноват, ваше...

– Пшел прочь, болван! – прикрикнул ротмистр и сказал Оксане: – Пардон, мадам. Произошла досадная ошибка. Я приношу вам извинения, господа. Честь имею, – козырнул он и удалился.

В вагоне, когда поезд тронулся, Овсянников убежденно сказал:

– Кого-то ожидают и перепутали меня с ним. Но ты – молодец, Ксани. Не исключено, что мне пришлось бы туговато, ссади они меня с поезда. И знаешь что? Оставь свою лирическую затею насчет голоса, а начинай делать кое-что более существенное для монарха и империи Российской.

– Например?

– Например, малость разгрузи меня от бумаг, нащупав кои, жандармы уж наверняка отослали бы меня в Питер. Я-то начинен на двадцать пять тысяч.

Оксана всплеснула руками и с отчаянием произнесла:

– Ужас! И ты молчал до сих пор? Ох, Виталий, Виталий... Ведь едва не пропал!

Не раздумывая, она переложила все двадцать пять тысяч в свою фанерную круглую коробку, в которой были шляпы, затем достала из серебряного ридикюля чек и отдала его Овсянникову, сказав:

– Мы едем в Ниццу и боимся, как бы нас не ограбили. Поэтому деньги храним порознь... Не беспокойся: все законно, чек прислал Яков, на швейцарский банк.

Овсянников поцеловал ей руку и спрятал чек. Кто сказал, что его подруга – легкомысленное создание? Чепуха все это...

В Берлине Оксана взбунтовалась: Овсянникову надо было разыскать здесь Красина и узнать, как было дело с Камо и с разменом пятисоток, а Оксана настаивала скорее ехать в Париж, как и договорились, а оттуда – в Италию. Спор решился неожиданно: едва они вышли из вагона, как им встретился инженер Рюмин, которого сестра предупредила о приезде Оксаны телеграммой.

– Наконец-то! Четвертый день хожу сюда и уже намеревался покинуть Берлин, – обрадованно воскликнул он и, заметив, что Овсянников улыбнулся, признался: – Виталий иронизирует. Мы с ним два месяца тому назад едва не поссорились в Югоринске, да благо Илья Гаврилович помирил... Ну-с, прошу ко мне, господа. У меня целый дворец, который я предоставляю в полное ваше распоряжение.

Оксана улыбнулась мягко и застенчиво, вопросительно переглянулась с Овсянниковым и сказала:

– Благодарю, Михаил Константинович, но я еду... Мы едем...

– Никаких «но», господа. Сказано – сделано. Я побуду два дня у моего друга, у Леонида Красина, а послезавтра уезжаю в родные пенаты... Прошу, – пригласил Рюмин и взял вещи Оксаны.

Овсянников и тому был рад: значит, Красина ему искать не придется.

... День прошел как в калейдоскопе: Рюмин показывал столицу Германской империи.

К Красину попали только перед вечером. Красины жили более чем скромно: три комнаты, ничего лишнего, а наоборот, не хватало многого. Но зато вполне доставало детей – целая квартира девочек.

Оксана так и прилипла к ним, раздала конфеты. И вспомнила о сыне. Как он там теперь? Не забрал ли его Яков?

Красин, вооружившись лупой, стал рассматривать каждую сотенную и то и дело одобрительно бросал замечания:

– Хороша... И эта... А эта немного не того, знаки подозрительные...

Овсянников довольно ухмылялся: мол, комар носа не подточит – и на конец заметил:

– Леонид Борисович, вы зря утруждаете себя. Сработано в России, чин чином.

Красин продолжал свое дело и, к счастью, не находил фальшивых катеринок. И рассказывал, сидя на корточках возле саквояжа, в который Овсянников переложил деньги в гостинице:

– Мы как-то с Камо взяли у казны несколько тысяч. Долго готовились, много дум передумали, десть бумаги исчертили на схемы экса, но все было позади. А когда я стал проверять купюры, оказалось, что среди них было несколько штук фальшивых.

– Стоило ли трудиться из-за нескольких штук? – усмехнулся Рюмин.

– Даже одна катеринка могла привести в тюрьму всех, кто попытался бы разменять остальные... А вот в случае с теми пятисотками пришлось настоящие переделывать в фальшивые, потому что номера кредитных билетов были сообщены Россией всем банкам Европы. Поторопились наши менять их – и провалились, и даже Семашко был арестован, который никакого отношения к размену пятисоток вообще не имел... Да, Камо... Связали орлу крылья. Предал какой-то негодяй, – заключил он и поднялся с корточек.

– А нельзя ли попытаться устроить ему побег? – спросил Овсянников.

Ответил Рюмин:

– Вряд ли. Он находится в психиатрической больнице, а там наблюдение построже, чем в тюрьме.

Красин сложил деньги стопками, спрятал их в саквояж и, поставив его в сторону, спросил:

– Вы как намерены переправить деньги в Женеву, товарищ Овсянников? Сами повезете?

– Вместе с Оксаной.

– Рискованно. Лучше пусть их везет третье лицо. Не исключено, что за вами установлено негласное наблюдение. Здесь столько же русских шпиков, сколько и в Петербурге.

– Хорошо, об этом мы подумаем, товарищ Красин... Скажите, Камо не может знать, кто его предал? Не замечал когда-нибудь, кто особенно про являл к нему интерес?

Красин усмехнулся:

– Вы спрашиваете так, будто шпики докладывали Камо, что они шпики и намерены выдать его... Я был у него в больнице. Он здоров и вынужден симулировать умопомешательство, чтобы не предстать перед, военно-полевым судом. Но ему решительно не известно, кто мог предать его... А у вас есть определенные подозрения?

Овсянников рассказал о том, что ему удалось выведать у Зинаиды Жученко: среди провокаторов есть социал-демократы; Серова – это всего лишь пешка, а более крупные находятся за границей, в числе эмигрантов и даже близких к Ленину. Один из таких и выдал Камо, Семашко и других. Кто тот человек – предстоит выяснить ему, Овсянникову. Так сказал Инок.

Красин и Рюмин только качали головами. Провокатор под боком у ЦК РСДРП! Невероятно...

И Красин с явным недоверием спросил:

– А вы уверены, Виталий, что ваши подозрения основаны на действительных фактах, а не на выдуманных вашей Жученко?

– Жученко просто проболталась, а не специально докладывала мне. И я уверен в том, что она проболталась не случайно: она сама, кажется мне, провокатор. А возможно, даже и Азеф.

Это было уж совсем фантастически, и Красин и Рюмин развеселились. Ну и выдумщик этот Виталий! Однако возразить ничего не могли. Черт его знает, все возможно. Азеф действительно в последнее время совсем забросил акты и свою партию. Но в конце концов им мало было дела до Азефа и Жученко. Спасибо, что удалось изобличить Серову и предупредить Инока.

И Красин сказал после некоторого раздумья:

– Хорошо, товарищ Овсянников. Ваши сообщения слишком важны, чтобы по ним можно было так, вдруг разрабатывать какие-то схемы вызволения Камо. Да это и не такое простое дело здесь, в Германии. Давайте подождем Лукьяна, который должен на днях быть в Берлине, а тогда и потолкуем более обстоятельно. Сейчас же позвольте пригласить сюда вашу спутницу, и будем пить чай.

Овсянников нахмурился. Неужели Красин не понимает, что он, Овсянников, приехал сюда не чаи распивать, а дело делать? И подумал: «А зачем, собственно говоря, мне нужны советы Красина, когда Дубровинский ясно сказал: «Никто тебе, Виталий, в твоем деле не поможет и совета не подаст. Действуй самостоятельно и, по возможности, не впутывай в свое предприятие Красина, которого берлинская полиция, равно как и русская, считает отошедшим от всяких нелегальных дел».

И он так и шепнул Рюмину, когда Красин ушел в переднюю распорядиться насчет чая:

– А пойду-ка я своей дорогой сам. Не то впутаю вас и могу подвести. Инок тогда задаст мне таких советов, что беды не оберешься. Займи чем-нибудь Оксану. Она начинает мне мешать, честно говоря. И деньги начинают мне мешать, и их лучше бы отвезти в Женеву тебе. Как смотришь на сию идею?

Рюмин ответил не задумываясь:

– Могу отвезти хоть сейчас. Но тебе рекомендую не забывать, что это – не Россия. Здесь сразу ничего не сделаешь. Немецкие социал-демократы – как будто передовые люди в европейском революционном движении, а в деле Камо пока еще палец о палец не ударили...

– Значит, решено: в Женеву едешь ты с Оксаной.

Рюмин спросил:

– А что тебе скажет Илья? Задание-то он тебе давал насчет денег.

Овсянников усмехнулся и пошутил:

– Всякий солдат должен уметь самостоятельно принимать то или иное решение на месте боя, сообразуясь с обстановкой. Именно потому, что наши солдаты не делали этого во время русско-японской кампании, так как им сие было запрещено, Россия и проиграла войну. Ясна моя стратегия? Значит, действуем.

И Виталий Овсянников начал действовать. Он явился в русское посольство, отрекомендовался подъесаулом и, показав документы помощнику военного атташе, поболтал о том о сем и как бы между прочим намекнул, что имеет некоторое отношение к делу Камо. Какое именно? Он не хотел бы прежде времени впутывать в это официальных представителей России, а намерен, не без ведома высокопоставленных чинов Петербурга, поинтересоваться Камо просто как частное лицо, разумеется, войдя в сношение с берлинской полицией. А чтобы посольство могло кое-что понять более того, что ему ведомо, он, Овсянников, может присовокупить к своим словам некоторые вещи, о которых, возможно, здесь, в Берлине, и не знают. Например, то, что госпожа Серова, жена депутата Второй Государственной думы, как и госпожа Зинаида Жученко, боевичка-эсерка, да и сам господин Азеф известны всем, слава богу, лишь как боевики своих партий, но неизвестны даже самому богу как субъекты, помощь коих престолу и монарху столь высоко ценится лично Столыпиным.

Овсянников знал, с кем имеет дело, и сам не верил тому, что эта озорная мысль приведет в восторг его собеседника. Но, право, ее стоило высказать хотя бы ради того, чтобы кое-что уточнить, если помощник военного атташе развесит уши.

Помощник военного атташе уши не развесил, а вскоре куда-то ушел, оставив Овсянникова в полном неведении относительно своих намерений. Однако не таков был Виталий Овсянников, чтобы теряться при встрече с первым же неизвестным, и поэтому, закурив русскую папиросу, он стал болтать с военными чиновниками, расспрашивать их о житье-бытье, о берлинских красотках и довольно быстро нашел общий язык с длинноруким офицером по имени Жорж.

И тотчас же вспомнил своего друга Жору, адъютанта генерала Суховерова, снабдившего его бумагами. Военный атташе, конечно, не замедлит навести справки в канцелярии наказного атамана Войска Донского или в департаменте полиции, но на это потребуется времени никак не меньше, как если бы военный атташе вознамерился ехать в Новочеркасск на волах. Да и что он там выяснит, коль однофамилец Овсянникова и родственник действительно является подъесаулом и действительно служит в одном из полков Войска Донского?

И Виталий Овсянников улыбнулся своим глупым предположениям: «Так-то, господа. Ничего у вас не выйдет, ибо я именно на родича и ставил, когда стряпал бумаги. А вот у меня – выйдет, смею вас уверить».

Длиннорукий подпоручик заметил его веселую ухмылку и спросил, чему он радуется.

– Так, – рассеянно ответил Овсянников. – Смотрю на вас, господа, и диву даюсь: ну на кой ляд вам сидеть здесь, за этими хрустящими, как сушки, бумагами, когда можно с успехом посидеть где-нибудь за бокалом бургундского или шампанского, посмотреть на берлинских красоток и провести вечерок на славу? Какова идея? – шепнул он потихоньку, чтобы другие не слышали. – Закатимся на вечерок?

Жорж оглядел своих соседей – военных чиновников, с удовольствием потер руки под столом:

– А попробовать разве что? Берлин тоже может стать Петербургом, если в кармане кое-что есть.

– Ну, за этим задержки не будет, хорунжий, – меланхолично бросил Овсянников, назвав подпоручика по-казачьи.

– Тогда решено. Прихватим еще и моего друга, поручика...

Тут вошел помощник военного атташе, и разговор оборвался.

– Атташе ждет вас, штабс-капитан, – по-армейски обратился он к Овсянникову.

Овсянников мысленно сказал: «С нами крестная сила. Бог не выдаст – свинья не сожрет...»

И, подтянувшись, как и положено, чеканно пошел вслед за помощником атташе...

Глава девятая

Зачастил к кундрючевцам урожай...

Прошлый год в обиде не оставил и завалил амбары доверху, а нынешний – старожилы не знали, с каким и сравнивать. Не урожай был, а святая благодать, да осталась та благодать в степи: бури и град положили на землю все дочиста. Пробовали его убрать и так и этак, косили косами, жали серпами и рвали руками, но великая то была мука, а не работа. Подкарауливая каждую солнечную минуту, казаки выходили в поле, как в поход, строем, но только принимались за дело – как вновь налетал ураган, день мерк и начиналось такое, что страшно было смотреть: небо горело от сполохов, земля содрогалась и горела от молний, и не было дня, чтобы кто-нибудь не пошел по миру или не отдал богу душу. Потому и бросали казаки косы и серпы там, где заставала гроза, так как била тогда гроза в те косы и серпы без промаха и валила людей, как снопы.

Но неиссякаемо было терпение у кундрючевцев: едва стихал грохот грома – они вновь выходили в поле, вновь поднимали поваленные, крученые и перекрученные хлеба, подставляли колосья горячему солнцу и уж так ласково в душе говорили с ним и просили хоть сегодня посветить и погреть измотанную степь. Но куда же там было просить и надеяться, когда хлеба лежали, как несметная рать после побоища, и не было силы ни поднять их и вдохнуть в них жизнь, ни тем более скосить и вылущить золотые зерна, и они с каждым днем чернели все больше.

Тот мучительный год Игнат Сысоич запомнил на всю жизнь и более смерти боялся, чтобы он не повторился. Поэтому едва ли не каждый день и ходил этой весной в поле, набросив на себя мешок, чтобы не простудиться, но мешок плохо защищал от ливней, и он возвращался домой мокрый с головы до пят, но успокоенный: нет, этот урожай люди уберут, грозы смилостивились и лишь птиц нещадно разгоняли из поднебесья, а хлеба поливали без урона, и живность не трогали, и хаты не зажигали. И вырос урожай под бороду самым высоким, а колос – длиной в четверть, тугой и ядреный, как бронзой налитой.

Таким выдался этот год, и кундрючевцы не знали, каким святым молиться.

Игнат Сысоич посеял с Федором всего пять десятин, что отрезал им от своего пая сосед Егор Дубов, и еще не все обмолотил, не все свез домой, а хлеб уже некуда было ссыпать, и пришлось хату превратить в амбар. Оттого и светились глаза Игната Сысоича тихой безмерной радостью, оттого он никого не отчитывал, ни на кого не шумел, а говорил умиротворенно-ласково, да и не говорил, а едва ли не пел всякий раз, когда что-то просил сделать или лошадей подбадривал на работе.

Вот и сейчас: набивал он рожью узкие и длинные, как колбаса, мешки из домотканого конопляного рядна, приподнимал их немного, чтобы утрамбовать зерно, и глухо ударял о гладкую, отполированную землю, и пел в который раз охрипшим от хлебной пыли голосом:

– Завалимся, видит бог, зальемся, как водой, хлебушком. Молотим-молотим, даже каток треснул от трудов, а ему и конца нету, урожаю. Что ж это сделалось с тобой, матушка-кормилица наша, что судьба таким родом обернулась к нам, земельным жителям? Сроду такого не видал... А, мать? Ты помнишь, чтобы такой хлеб был? Не было еще такого жита, а хоть бы и пшенички.

Марья Алексеевна, закутанная белым платком так, что одна щель для глаз была видна, сидела возле веялки, отгребала крупное и чистое зерно в одну сторону, а мелочь и сурепные черные зерна – в другую и то и дело чихала от пыли. Но она не жаловалась и делала свое дело молча, с одержимостью, и лишь когда Игнат Сысоич напомнил про тот год, она на минуту разогнула спину, встала и сняла платок. Стряхнув с него пыль и покутав голову понадежней, она ответила с легкой грустью:

– Был один такой год, вспомни хорошенько.

– Был разве? – помедлив, переспросил Игнат Сысоич. – Запамятовал на радостях, должно. Чи по старости. Как, дочка? – спросил он у Насти, что принесла очередную цебарку ржи.

Ничего, конечно, Игнат Сысоич не забыл и помнил все отлично, но уж был так устроен: если о хорошем шла речь – соловьем зальется, если о худом – сделает такую мину, будто с неба свалился, а то и заспорит, что ничего особенного в прошлом не было и в помине, ну, а если что-то и было, то вовсе не такое страшное и даже вовсе не страшное, а скорее всего – самое обычное для крестьянской жизни: недород, мор, хвороба какая-нибудь... Стоит ли такое вспоминать? В крестьянской жизни всякое случается, да не на всякий чох лиходейки судьбы следует обращать внимание. Поэтому он и сказал:

– Это, девка, кик все плохое держать в думках, так и голова треснет. Про хорошее помнить след, про радость, а горе – что ж? Горе, оно и камень точит, а не только душу. Так-то. Какая цебарка, дочка? Не учитываешь? – спросил он у Насти, что ссыпала зерно в мешок.

– Сотня. Ровно сто, батя, – весело ответила Настя.

– Уже ровно сто? – удивленно переспросил Игнат Сысоич, как будто спал до этого беспробудным сном, хотя точно и сам знал: да идет вторая сотня цебарок. – Сотая, значит. Это, считай, как по пуду класть, так уже сто пудов одного жита намолотили. А как пшеничку вылущим? Это ж капитал привалит! Все! Отмучились, мои детки. Покатим теперь горе с плеч долой, как камень с горы, – решительно заверил он молодым голосом и стукнул мешком о землю.

Настя несмело сказала:

– Батя, пора обедать. И мамаша уже стала как шахтерка – до самой души прошла пылюкой этой, передохнуть некогда.

– Много ты понимаешь, дочка. Пылюка лежит на дорогах, а это – хлебный дух, самый святой жизненный запах. И, как по правде сказать, так он уже все крестьянские аппетиты ублаготворил, так что обед ваш мне – без надобности, дочка. Да и тучка вон заходит, может брызнуть дождиком, так что шибчей поворачиваться след, а не про обеды думку держать.

Настя, тоже закутанная платком, как и мать, посмотрела на огненное небо, но ничего там особенного не увидела и пошла к веялке. Что ж, отец лучше знает, какая там тучка появилась, и когда она брызнет дождем.

Федор тоже посмотрел на небо и увидел обыкновенные белые облака, недвижимо стоявшие на версту друг от друга, но он не возразил Игнату Сысоичу, а поплевал на руки, взял цебарку и стал наполнять веялку зерном.

Марья Алексеевна глянула на него, черного и такого худого, что казалось, скулы вот-вот прорвутся наружу, и сказала:

– Бросай, сынок. Пока тучка брызнет дождем, ты совсем потом изойдешь. А ты запрягай коня, – приказала Насте, – и езжай в хутор: детишек доставишь покормить.

Игнат Сысоич промолчал. «Обед так обед. Люди добрые вон второй раз садятся в холодок, а мы все никак не управимся, лихоманка нас задери», – подумал он и сказал Федору:

– Умывайся, сынок, да раскурим по «козьей ножке», пока мать суп наладит.

Оставшись с Федором наедине, Игнат Сысоич настороженно глянул в сторону балагана, где хлопотала жена, и доверительно зашептал:

– Вот попомнишь мое слово, сынок: теперь мы прямым ходом заманим к себе такую самокоску, что люди ахнут. Из самых главных чужих государств доставим. Веялку заарканили? Заарканили. То-то... Да при таком урожае как не выписать машину, так тогда нечего и по земле ходить, видит бог. Такие у меня думки. Как смотришь? Чи ты тоже заодно с тещей и не веруешь в мои слова?

– Отчего же, батя? Все можно купить, были бы деньги, – согласился Федор и пошел к скирде соломы.

Игнат Сысоич неохотно последовал за ним. Видел он хорошо: не верит и зять в его жизненные планы. И немного обиделся. То-то – не родной сын. А был бы Леон? О, тот сразу ухватился бы за такие думки! Но говорить об этом не стал, а примостился под скирдой и опять принялся за свое.

– Я уже все расплановал, сынок, – зашептал он Федору, – продадим пшенички пудов сто, добавим ячменька пудов двести, а как по нужде – так можно и всю пшеничку перевезти к купцам, сами прокормимся и житцем. Да-а... Ну, прибавим кое-что из живности, как подсвинков чи хоть бы курчат-утят и разный хабур-чабур, – и такой капитал заимеем, что не только самокоску, а хоть молотилку отхватим. Нефед вон поехал на станцию – молотилка пришла, будут нынче тянуть. А чем мы хуже Нефеда? Налегай на хребет больше – и копейка сама в твой двор прибежит. Да что там паршивая копейка? Целковые, серебро, а может, – заговорщически понизил он голос, – и сами золотые найдут дорожку к нашему хозяйству, бог даст. Все могёт быть. Так-то, сынок. Отец твой вон вторую косилку выписал, сразу положит теперь Нефеда на лопатки, а как начинал? Так же, как и я, грешный.

– Отец мой не косилку, а конную молотилку выписал, – сообщил Федор.

Игнат Сысоич даже подскочил от неожиданности.

– Молотилку? Твой отец? – с ужасом спросил он, как будто ему сообщили, что его добро горит, и с отчаянием и полным разочарованием в жизни заключил: – Ать же везет человеку!

И умолк. Да, думки разные, конечно, не возбраняется думать, но далеко, очень далеко ему, Игнату Дорохову, до молотилки, хотя бы и конной. Это он понимал хорошо, но какой-то бес шептал ему: «А почему – далеко? На горб, на хребтину налегай побольше – и будет близко. Аль ты, исконный хлебопашец, хуже других? Аль кишка тонка? Но тогда какая же цена твоим крестьянским жилам?»

И Игнат Сысоич решительно сказал Федору:

– Клади так – пшенички целковых на двести свалим? Свалим. Ячменька и житца целковых на сто наберется? Наберется беспременно, аж еще больше. Теперь клади подсвинков пару, теперь птицу и разный хабур-чабур, – загибал он жесткие, как железо, пальцы, а когда дошел до десятого, качнул головой с явным сожалением и шутливо закончил: – Рук не хватило, придется счеты покупать. А все потому, что сроду такого урожая бог не давал.

Марья Алексеевна уничтожила разом все его подсчеты:

– А ты разуйся – ног как раз и хватит.

Игнат Сысоич ожесточенно хлопнул ладошками по излатанным штанам и заерзал на соломе, словно его поджаривали.

– Аль не правда, что мы с тобой за всю жизнь еще не видели и не валили такого урожая? Чистая правда, видит бог. Это у тебя память жара отшибла.

– Видали. Но не свалили, – отозвалась жена. – В тот урожай мы с тобой без малого сына не схоронили. А у тебя как раз на это и отшибло память, потому – сам виноват.

И сникла лысая голова Игната Сысоича, и спрятались под запыленными бровями темные глаза, а лицо как налилось темной краской, так и застыло.

Что угодно и сколько угодно можно было говорить Игнату Сысоичу – он любые обидные слова жены может завтра же и забыть. Но напоминание о том, как они с Марьей едва не лишились Леона, попало в самое сердце.

– Значит, не забыла... Эх, жизня-а! – вздохнул он и, несколько раз пыхнув цигаркой, сказал Федору: – Был один такой год... В молодости нашей с матерью вышел. Косили мы пшеницу нашего пана генерала – он присевал десятин сто. Да-а... А урожай в тот год был не меньше нонешнего, как не больше, да дожди залили, и грозы с ветрами еще и закрутили и наземь положили все чисто. Ну какая-то хуторская дура возьми и пусти слушок: не иначе, мол, ведьма эти бесовские закрутки на вертела. Слушок тот пополз по хатам змеей подколодной, и на другой день вся Кундрючевка гудела, как шмелиный рой. «Нюрка Муха с не чистой силой близость имеет! Это она сделала закрутки, на беду казакам и всем православным!» – горланили бабы. А много ли бабам понятий надо иметь? Одна ляпнула, другая возвеличила, третья намолола с три короба – ну и приговор готов...

Он потянул цигарку, но она расклеилась и плохо горела. Игнат Сысоич послюнявил ее, починил и затянулся так, что закашлялся.

– Крепкий табачок, спасибо свату Нефеду: подарок от него по случаю покупки молотилки вышел. Да-а. Ну, мы с матерью косим свою десятину, какую нам пан отрезал, и на арбу складываем – думка была дома просушить. А сами чуть слезами не обливаемся, потому что хлеб – хоть выжимай, такой мокрый сделался. И земля как квашня стала от дождей. А ждать никак нельзя – совсем вымочит.

– Надо было свой раньше косить, а не пана. А ты и слышать не хотел, – корила Марья Алексеевна.

– Свой? – повторил Игнат Сысоич. – Как же ты косила бы его, девка? Узнал бы пан – и десятину ту загреб бы себе... Да... Ну, накосили мы с горем пополам на арбичку и повезла мать хлебушек на хутор, сушить на жердях хотели. А я, как на грех, возьми да и останься в степу: хотел еще на арбичку свалить. Как еще помирать собрался и перед смертью мне вроде косить приспичило. Ну, мать, знамо дело, приехала на панское подворье, где мы жили в землянке, как годовые работники, ан глядь – там идет бабий сход. Все хуторянки как сбесились и в одну душу стребовали от деда Мухи: «Волоки, мол, свою ведьму на суд мирской, мы с ней потолкуем, как беду людям делать». А дед тоже жил на панском подворье, сторожевал в саду, как и сейчас. Ну, клянется всеми святыми, мол, женка его есть христианская душа, и крестик ее медный сует под нос казачкам, да куда там! Бабы обложили дом, как все одно войско: в руках – колья и мужнины плетки, не подступись. Сам атаман, какой прибег усмирять их, отступился от страху. Да-а... Ну, бабы схватили деда Муху за холку, вроде в пленный залог за женку, а тем часом Дашка – племянницей атаману доводилась – да старая Загорульчиха выволокли бабку Муху на мир, и – боже мой, что тут сделалось... Страсть! А какая она была бабка, как ей в тот год не было и тридцати? Это теперь ее так зовут.

Игнат Сысоич умолк, скосив глаза на балаган, и, сделав две затяжки подряд, сказал:

– Мать все видела спервоначалу, пускай расскажет, а то у меня язык не поворачивается вспоминать про такую страхоту.

– Говори уж, раз взялся. Про Нефеда не забудь, – ответила Марья Алексеевна.

– Да, – продолжал Игнат Сысоич, – про Нефеда, сватка нашего нонешнего, черти бы на нем ездили, прости бог, чуть не забыл. У них в тот год Яшка только что нашелся, потому Дарья не была на этом бабском соборе. А Нефед все равно полыхнул, чисто огонь. За плетку, на коня – и к панскому дому. И давай поласкать всех подряд. И разогнал бы, да тут как раз и вышла воля божья.

– И бог за плетку взялся? – усмехнулся Федор.

– Погоди смеяться, сынок, а до конца дотерпи, – грустно пожурил Игнат Сысоич. – Да-а... Ну, сатаны энти бабы оборвали на бабке Мухе все чисто, и осталась она, бедолага, в чем мать родила, прости бог. А телесами была – известно, какой бывает наш брат: кожа да кости. Так они и телеса так расписали плетками – страсть! Нефед даже отвернулся: одно мясо и кровь... Вот до чего озверели. И тут наша мать как крикнет не своим голосом: «Что с человеком сделали, звери, богом отринутые?!», да прямо с арбы как сиганула – это в положении-то, – да как выхватила у какой-то дуры плетку – и в атаку. А тем часом туча над хутором стояла. Да-а. Ну, бабы, как воронье, горланили и не слыхали, как мать наша крикнула: «Боже, да покарай хоть ты этих извергов!» И что бы ты думал? Снизошел такой треск и такой гром, ну, скажи, как войско Донское пальнуло из всех пушек. А перед самым носом баб как заметались, заколобродили молниевы шары, и голубые, и белые, и стрелы огненные – ну чисто конец свету пришел. Вековой тополь пополам развалило. Всю бабскую ярмарку положило! А Дашка – так, немудрящая бабенка, а чистая змея – упала на землю черным, как прах, поленом. Старую же Загорульчиху даже через стенку кинуло. Вот какая страхота вышла. Но тем не кончилось...

Игнат Сысоич помолчал немного, посмотрел на небо, будто там готовился еще один такой удар, и крякнул тяжко и печально, и цигарку вертел в руках, но не курил.

– Эх, дела! Да-а. В тот час и вышла для нас с матерью и для Леона почти смерть. Кони панские испугались молнии, ну и понесли. Мать вцепилась в вожжи, кричит не своим голосом: «Тпру-у-у!» Да куда там! Они добежали до яра – и к речке, вместе с арбой и с матерью нашей. А она Леона носила... Ох, господи, и почему я сам не повез ту пшеницу? До гроба прощения себе не дам, – сокрушался Игнат Сысоич. – И мать. Ну, бог перепугал коней – бог за них и в ответе. Так нет, она с арбы сиганула да еще и побежала... Эх!

– Коней хотела панских вызволить, чтобы не потопли в речке, – не весело подала голос Марья Алексеевна.

– Коней! А об себе, о сыне подумала?

– А кони пропали? – спросила старшая дочь Насти, что принесла арбузы и дыни с бахчи.

– Дурочка ты, внучка, извиняй за гострое слово. Что кони, пропади они пропадом? Бабушка твоя доходила! – рассердился Игнат Сысоич и бросил угасшую цигарку, но потом поднял ее, увидел, что еще можно два-три раза потянуть, прикурил и заключил: – Когда я прибег со степи – Нефед дал знать, – мать уже вся обливалась кровью: Леона рожала, больше как за месяц раньше пришлось. Ну, и появился на свет божий сынок наш, ни живой ни мертвый, тут же, возле речки. И мать была ни жива ни мертва, – заключил Игнат Сысоич. – Брр! И пононе еще мороз по коже дерет... – И смахнул слезу.

И тихо стало на току. Слышалось, как варился и булькал в чумазом котелке нехитрый суп и дразнил душистыми запахами сала и петрушки.

Игнат Сысоич повел носом и проглотил слюну. Потом тяжело встал, подошел к котелку, который висел и коптился на треноге, и, увидев, что суп так кипит, что брызги летят, бросил на огонь старой золы и сказал:

– Мать, а суп-то давно поспел. Будем садиться аль Настю подождем?

Марья Алексеевна сидела в тени балагана и тихо всхлипывала. Игнат Сысоич подсел к ней, положил руку на плечо и виновато проговорил:

– Ничего, мать, все, бог дал, обошлось, чего ж теперь плакать? Не всю жизнь убиваться можно.

– Леон вспомнился, потому и убиваюсь. Может, его уже и в живых нету, сыночка нашего родимого. И Алена загубилась, а может, в зато чении томится.

И Игнат Сысоич приуныл. Да, про Леона нет ни слуху ни духу. И об Алене ничего не слышно. Ушла в монастырь, а в какой? И жива-здорова ли?

И он ободряюще сказал:

– Ничего, мать. Леон – он крестьянской жилы, все вытерпит, бог даст, и возвернется к отцу-матери из той чертячьей Сибири чи куда они загнали его, богом клятые властя. А Алену вызволим. Поуправимся маленько, и я сам поеду в розыск того монастыря, коль Нефед, отец кровный, больше думает о машинах, пропади они пропадом, чем об дите своем... Ничего, все обойдется хорошо, истинно тебе говорю, мать... Эх, жизня-а, нечистый бы на тебе ездил! – вздохнул он.

Приехала Настя и привезла целую кучу детей – четверых своих и двоих Чургина, и на току Дороховых поднялся такой шум и звон, что Игнат Сысоич только головой качал.

– Как квочка с выводком. И, скажи, сколько ж это можно плодить? – добродушно ворчал он.

Но когда дети свалились с дрог, и обступили его, и запрыгали от радости, Игнат Сысоич просиял, и позабыл о всех тревогах и всех думках про богатство, и блаженно улыбался, и переспрашивал:

– Купались в речке? Ах вы герои, Бовы-королевичи мои! Ну чисто как я был в молодости, аж еще проворней, внучки вы наши дороховские...

Обедали шумно, дружно, и казалось, что не суп-кондёр пшенный то был, заправленный салом и петрушкой, а царское блюдо, такое душистое, пахнущее всеми степными дымами, что ложки едва успевали окунаться в поливенные чашки и опустошали их с завидным проворством: большую – большие деревянные ложки, меньшую – маленькие, детские, расписанные позолотой пензенскими или вятскими ложкарями.

Игнат Сысоич даже крякнул от восторга, когда во рту его все взялось огнем от перца:

– Ах, сукин кот, какой палючий, скажи на милость! Чи вы не гардалом его намазали, хозяйки? – спросил он.

Перец подгребла к его стороне Настя, почувствовав, что суп скоро не возможно будет есть, но Игнат Сысоич был не против такого подвоха и разжевал стрючок с удовольствием.

– Молчите? Значит, на самом деле намазали гардалом, аль горчицей, как по-благородному величать. Все внутренности полымем взялись, чисто молния в живот попала, – медлительно говорил он и все посылал в жар свою бедную древнюю ложку, схваченную бесчисленными медными скобками, чтобы не рассыпалась.

Наконец Марья Алексеевна не выдержала, бросила свою ложку и встала.

– И скажи, как у тебя язык не сварился еще от такого жара? Пропасть же можно – как нагорчил! – И попросила Федора: – Режь, сынок, дыню, хоть отойдем трошки. А ты вылей суп, пока отец не сгорел, – бросила Насте.

Игнат Сысоич протяжно пропел:

– Выливать? Кондер? Такое добро, а? И придумает же, накажи бог! Да его понимающий едок как за себя перекинет – покличь только. – И строго шикнул на Настю, что хотела уже опорожнить чашку: – Не замай, дочка. Мы прокормимся таким добром цельный день, как не больше. А дыню лучше детишкам отдайте: им надобна сладость, чтоб росли и сил набирались.

Дыня нашлась и для взрослых. Сладкая, и душистая, и желтая, как воск, с белой каемкой по верху скибок, она сама таяла во рту, так что и жевать было нечего, но Игнат Сысоич жевал – долго, основательно – и то и дело похваливал:

– Чистая конфета, аж еще аппетитней.

Взяв новую скибку, он посыпал ее солью, откусил во весь захват крепких еще желтоватых зубов и заключил с абсолютной убежденностью:

– Мед чисто майской качки. Спасибо, что сват Нефед дал таких семян, не то выросла бы на нашей бакше всякая неподобная зелень. Слышь, мать? А когда сват будет тянуть свою обнову? Думка была – глянуть пойти, может, и себе доведется выписать такую, как поуберемся с хлебом.

Марья Алексеевна взяла у него скибку, откусила от нее сущую малость и тотчас же выплюнула:

– Совсем паморки забил Нефедовой обновой. Дыню, такую сладость, – и солить?! Да ты случаем не рехнулся, отец?

– Чево-о? – протянул Игнат Сысоич, словно начало новой песни. – Соль, девка, это – главная жизненная сила. Сколько ее выходит из нашего брата за жнива? Пуд, как не два. А что делается с человеком, когда он лопает сладости? Пьет после, как скотиняка. Значит, соль как раз и должна состоять при дыне. Так что ты показывай барские вкусы свои, а мы тем часом доедим дыньку. Как, внучки, правду дед сказывает? – поднял он глаза на стайку детей и, взяв новую скибку, посолил ее сверх всякой меры и торжественно откусил уголок, будто пасху пробовал в Христов день.

***

А степь дышала, как раскаленная печь, и все в ней притихло и попряталось от нестерпимого зноя, а то, что осталось, пеклось заживо: и залитые позолотой и пониклые хлеба, и щеголявшие утром, как начищенная медь, а теперь сникшие подсолнечные рати, и белесые бахчи, оголившие на произвол судьбы полосатые и черные арбузы, даже полынь, надменно встречавшая у степных дорог все горести и лиха, и та пригорюнилась сейчас, потускнела, и обреченно понурила метелки, и все смотрела, смотрела в землю, в черные трещины ее, будто что загубила в них и не могла найти.

Одни птахи бесстрашно допевали в огненной выси и никак не могли закончить заведенные еще с зари степные песни, да звенящим шепотом им подтягивали и не в силах были вытянуть уже охрипшие от натуги кузнечики, да кукушки в лесистых балках что-то считали, считали и счет потеряли и уже кричали просто так, по привычке, лишь бы не сидеть без дела. Поэтому и лился на все лады над степью, над золотыми хлебами, над всякой недосушенной, недовыжженной зеленой всячиной и не умолкал серебряный звон, и его хотелось слушать и слушать хоть сто лет.

Но слушать было некогда: стояла страда, стояла пора уборки хлеба.

Страда, страда огненная, мука всех мук крестьянских, есть ли еще что милей тебя и сладостней сердцу земледельца и может ли еще что сравниться с той торжественностью, и величием, и благоговением перед дарами твоими, во имя которых человек отдал земле кровь и слезы, радость и горе и всего себя?

Нет тебя краше, и желаннее, и счастливее, и как бы ни надламывалась грудь непосильной тяжестью, не обжигал душу солнечный жар, ни заливал глаза горький пот – была ты, и есть, и остаешься на веки вечные самой чудесной из всех и самой благословенной порой жизни и деяния людей... И что там осталось позади тебя, какие муки терзали душу и не давали покоя ни днем, ни ночью – это не имело теперь никакого значения. Имело значение теперь одно: был урожай, был хлеб и будет жизнь.

Такой итог своим хлопотам и треволнениям подвел Игнат Сысоич, отдыхая в тени под скирдой после обеда и благодарно смотря на полыхающие белым огненным сиянием, заставленные копнами и стогами-курганами поля кундрючевцев. И было на душе у Игната Сысоича торжественно и безмятежно, и ничего на свете не хотел он, и ни о чем больше не думал, как о том, чтобы убрать урожай вовремя и до единого зернышка.

Тут мысли Игната Сысоича нарушил пискливый, лихой голос деда Мухи:

– Эй, хозяева! Живы тут, здоровы, не сварились еще в этом пекле?

– Живы-здоровы, Федосеич, проходь в холодок, раскурим по одной.

– Мне спервоначалу водички, а то совсем запалился, едять его мухи с такой охотой, – жаловался дед Муха и пошел к балагану.

Напившись там родниковой воды, он утер запыленную бородку, расправил монгольские усики и, сняв изъеденную временем и в десяти местах заштопанную суровыми нитками шляпу, полил водой темную лысину, так задубленную ветрами и солнцем, что и не понять было, из какой она кожи.

– Спасеть Христос, мать Алексеевна, теперича можно и самокруткой побаловаться в холодке, – поблагодарил он и пошел лапать карманы бывших некогда серых, а ныне расписанных латками штанов с двумя дырками, из которых виднелись позеленевшие от травы острые колени.

– Пропадешь теперь, Федосеич: старуха увидит новые дырки – пиши себя загодя в поминальник, – пошутила Марья Алексеевна.

– Подсластиться доведется. Я ей байбачка на шубу подкараулил, едять ее, – усмехнулся дед Муха и, поправив на плече допотопную шомполку, что висела на веревке, засеменил под скирду к Игнату Сысоичу.

Марья Алексеевна горько покачала головой и сказала дочери:

– Настя, возьми иголку с ниткой и зашей Федосеичу штаны. Дай ему шаровары Федора, пусть переоденется.

Дед Муха отказался переодеваться, но иголку с ниткой взял и, по блаженствовав в тени, осторожно, в кулак, дымя «козьей ножкой», стал хвалиться охотой, да вскоре оборвал рассказ:

– ...А ну ее к грецу, лису энту. Я на нее всю серу пустил в траву, выкуривал, а она высунулась из норы, укусила меня – и была такова. Давай я тебе расскажу про Нефеда, про машину... Тянут же ее со станции, да боятся поспешать, едять их мухи – как бы не перекинулась. Но Нефед, он и с того света вытянет.

Взволнованные чем-то радостным, пришли Егор Дубов и Пахом-вахмистр. Игнат Сысоич подумал, что они были навеселе, но Егор негромко сказал своим огрубевшим от духоты и пыли голосом:

– Здорово дневали, Сысоич. Новостей тебе принесли со всех волостей, так что ставь по соточке.

У Игната Сысоича ёкнуло сердце: про Леона прослышали! Но Егор продолжал:

– От Аленки поклон моя привезла. Нашлась-таки казачка.

Пахом добавил:

– Бунт устроила в монастыре, все святые кинулись наутек. Потеха! Чисто как Егор крушил Загорульку.

У Игната Сысоича даже глаза заслезились от радости, и он шумнул жене:

– Мать, да где ты там завозилась? Радость же доставили нам добрые люди!

Марья Алексеевна вышла из-за скирды, поздоровалась и не успела спросить, в чем дело, как Игнат Сысоич торжественно произнес:

– Алена, бог дал, отыскалась! – И понизил голос: – И монастырь сбунтовала! Слыхано ли дело?

Егор рассказал: его жена ездила в один из женских монастырей заказать молебен, чтобы бог послал сына. Но монашки по секрету сообщили: в монастыре произошел бунт, службы нет уже второй день. Потом добавили: молодая монашка, из Кундрючевки родом, погромила покои матери игуменьи, предана анафеме и сидит теперь на цепях в сарае.

– Ать же хамлеты, сукины сыны, какое измывательство устроили над человеком?! Это в святом самом месте, в монастыре, а? – возмущался Игнат Сысоич и приказал зятю, крикнув из-за скирды: – Федор, седлай коня! Я им покажу, как насмешки строить над моей невесткой. Ать же проклятое семя! Ать же супостаты, богом отринутые, какие картины вытворяют!

Он возмущался бы до вечера, честя монахов и грозясь им всеми карами, а быть может, и ускакал бы в монастырь, да в это время из лощины, как крестное шествие, появилась вереница людей, быков и наконец показалась сначала желтая молотилка, а следом – зеленый паровик, блестевший на солнце, как зеркальный.

И у Игната Сысоича глаза округлились: он все же не верил, что Загорулькин действительно купил паровую молотилку. Не хотелось верить, а честно говоря – не хотелось наблюдать новое торжественное шествие чужой обновы, чужой радости. Но сомневаться было нечего: Загорулькин вез машину, и этого было вполне достаточно, чтобы Игнат Сысоич позабыл обо всем на свете. Какая-то сила подхватила его, как былинку, – кстати, он и был без малого похож на нее, – бросила на дорогу, и он потерялся среди хуторян, тоже бежавших, очертя голову и забыв о кратком отдыхе после обеда, о собственном добре – урожае.

Оттого на дороге и стояли такой шум и гвалт и пыль вилась столбом, будто на хутор двигалась орда Мамая: люди кричали изо всех сил на быков, быки ревели и шарахались из стороны в сторону не то от натуги, не то от страха, кнуты то и дело ляскали в воздухе и стреляли, как на цыганском поединке, и невозможно было понять, что тут творилось и кто на кого кричал и чего добивался.

Нефед Миронович уже охрип и сипел, как старый мех, и не кричал, а бегал взад-вперед по дороге, размахивал толстыми руками и плевался отчаянно, понося всех и вся, что делается не так, как надобно.

Один атаман Калина важно шел по обочине дороги, сокрушая полынь, так что пыль схватывалась с нее серыми облачками, а сама полынь ложилась на землю, припадала к ней замертво под тяжкими атаманскими сапогами, и слышался довольный и гордый голос Калины:

– Цоб держи, кому велено? О, Егор и Пахом? – удивился атаман, увидев Егора Дубова и Пахома-вахмистра, и приказал: – Заходь справа-слева и подсобляй. Как бы не перекинулись, упаси бог. Живо у меня!

Егор и Пахом переглянулись: не все же перечить начальству, надо когда-нибудь и послужить. И пошли помогать.

Игнат Сысоич подумал: «Размазня ты, сват. Орать только мастер на людей, а сказать толком, что к чему, – ума не хватает!» И вмешался в дело:

– Слушайся меня, люди добрые! Попервости все замолчите, а опосля того делайте то, что след... Сват, убирайся отсюда в сторонку, не то придавят тебя за милую душу, – бесцеремонно отпихнул он Нефеда Мироновича.

Нефед Миронович и рад был – уж кто-кто, а Игнат понимает толк во всяком деле, – и охотно вверился ему:

– Вызваляй, сват. Я трошки помолчу, а то всю глотку уже порвал на .этих на оглоедов.

И Игнат Сысоич принялся за дело со всем рвением и страстью, утихомирил всех, кто был возле машины, остановил шествие, дал быкам отдохнуть, а потом распределил казаков, как на поверке: одних послал вперед, другим велел быть слева и держать наготове бревна, чтобы не дать машине накрениться, наказал вести быков и спрятать кнуты и даже на атамана шикнул:

– А ты, Василь Семеныч, не встревай не в свое дело, а иди себе и иди...

И процессия двинулась спокойно и уверенно, без шума и гама, и машина пошла, будто поплыла над дорогой, над степью, как царевна. Так, по крайней мере, казалось Игнату Сысоичу, и он даже расцвел от сознания своей силы, и смекалки, и умения все поставить на место.

– Прямей держи, люди добрые! Не давай перекоситься! – распоряжался он, как будто собственные сокровища вез.

О, если бы он вез свои собственные сокровища, свою молотилку и паровик к ней – да разве он говорил бы и шел по дороге? Он летел бы над машиной, как святой дух-голубь, смахивая каждую пылинку с нее, вытирал бы белым платком, что хранится без дела в сундуке, – да мало ли он мог бы сделать, чтобы машина сразу почувствовала и радость, и твердую руку хозяина и с первых минут поняла, с кем имеет дело, а не виляла бы туда-сюда, не выматывала жилы из людей и животины.

Марья Алексеевна тоже пришла посмотреть на обнову, но держалась в стороне и думала: Алена сидит в монастыре на привязи, как собака, а тут такое творится, что некому и вспомнить о ней, а не только помочь и выручить. И Игнат не будет теперь спать ночами, а будет считать, что можно продать и сколько заработать, чтобы купить такую же и себе. И она сплюнула от досады и готова была уйти, как к ней подошел Нефед Миронович и сказал:

– Плюешься заместо того, чтобы расцеловать свата? Видала, какое добро волокем в свой двор? А вы все непутевым меня прозываете, идолы. Впряглась бы лучше и подсобила.

– Я тебе, парень, – сваха, и ты должон это в понятиях держать. А подсобщиков – вон целый хутор. Взбаламутил, как тот раз, когда самокоску привел.

Нефеду Мироновичу такие речи слушать – что стакан водки выпить, и он с удовольствием просипел:

– И то правда – сваха ты и есть. А наипрочем, Игнат помягче парень – гляди, как командует? Чисто генерал на войсковом смотре.

– И Игнат есть Игнат для меня, а тебе он тоже сват, – резала Марья Алексеевна. – Ты лучше бы про дочку вспомнил, какую на цепя посадили в монастыре. Так нет, тебе машина и богатство все застили, нечистому- духу. Уходи с глаз долой! – прикрикнула она на оторопевшего Нефеда Мироновича.

– На какие цепя? Где посадили, каким родом и по какому праву? – спросил он, а сам уже наливался синей кровью и сипел: – Закатаю. В гроб загоню тех святош. Дай только добро это дотянуть до тока, сваха...

И добро его благополучно бы дотянули до тока, но нелегкая поднесла атамана Калину, которому не нравились распоряжения Игната Сысоича.

– Ты, голозадый хозяин, – насел он на него, – куда правишь? Перекинуть от завидок хочешь, собачий сын? Лево давай, тебе сказано? Гони влево! – кричал он во всю мочь.

Игнат Сысоич хотел просто отпихнуть его в сторону, чтобы не мешал, но Нефед Миронович подбежал к атаману и напустился на него:

– Ты тут хозяин чи я? Убирайся с глаз долой, сопля несчастная, покель не вдарились... Я приставил Игната к делу, и я тут хозяин. Не замай нас, добром говорю... Цоб давай, цоб, кому велено?! – напрягая голос, крикнул он передним казакам, что вели быков. И все испортил.

– Перекидается-а! – завопил кто-то.

Нефед Миронович схватил атамана за грудки, захрипел:

– Вот что ты наделал, куманек, будь ты трижды проклятый!

И недалек был от того, чтобы дать куму оплеуху, да крик повторился:

– Ти-и-ка-ай, перекидается-а!

Нефед Миронович подбежал к локомобилю, подставил плечо и, выкатив красные глаза, умолял:

– Подсобляй, хуторяне... Озолочу...

Но хуторяне уже пятились назад и не решались подставлять под локомобиль сбою спину, свою жизнь.

Калина, белый и гневный, крикнул зычным голосом:

– Все подсобляй! Не то – месяц холодной! Живо! Живо-о-о!.. Игнат Сысоич, Егор Дубов, Пахом бросили молотилку и прибежали на помощь. И помогли бы, но было поздно: локомобиль уже порядком накренился, просев колесами в мягкий грунт, и ничего сделать было невозможно.

И рухнул. Лег набок.

– Задавило-о!

– А-ай-ай, боже ж мой! – заголосили женщины.

Нефед Миронович еле успел увернуться и отпрянуть в сторону и увидел: под локомобилем лежал вихрастый мужик из России.

Кундрючевцы, как от чумы, разбежались по степи, а с ними бежал и катился стон:

– Убивцы!

– Ироды-ы...

Грозный голос Калины остановил казаков:

– Марш назад! Какой убегет – под арест!

Дед Муха не вернулся: он стоял в стороне на четвереньках и мучился в приступах рвоты.

А Нефед Миронович, обхватил голову руками, метался возле поверженного локомобиля.

– Там – Аленку, дочку, как бешеную собаку, на цепя посадили... Тут – душу христианскую, кажись, загубили... Боже, да за какую провинность ты беду за бедой кличешь на мою седую голову и людей натравляешь на мое семейство?

И едва не упал, да Игнат Сысоич подхватил его и поволок, как мешок с половой.

А небо по-прежнему полыхало жаром, и в нем щебетали жаворонки. И слышались в небе не радость, не звон серебряный, а печаль неизбывная и горе горькое...

Глава десятая

Ночь Нефед Миронович провел как в бреду: охал, клял судьбу, что за губила работника, жаловался на поясницу, парил ее житными отрубями, выпил кувшин настойки зверобоя и лишь на заре уснул.

Дарья Ивановна свезла работника в станичный приемный покой и пошла к сватам, просить Игната Сысоича помочь поднять локомобиль и доставить его на ток.

И за воротами встретила Якова.

– Сыночек, родимый, тебя сам господь, видать, прислал. Я все глаза выплакала, потому – горе и горе валится на наше семейство, – запричитала она, обнимая Якова.

Яков подумал, что она говорит о локомобиле, и успокоил:

– Пустяки, мамаша. Я видел... Недосмотрел батя, ну, паровик и перекинулся. Это дело поправимое. Жалко, что человека покалечили.

– Не за машиной я, сынок, убиваюсь. И человек, может, отойдет, бог даст. Про Алену думки терзают. На цепя ее посадили в монастыре, как все одно бешеную собаку.

Яков выкатил глаза. Этого еще недоставало!

– В каком монастыре? Кто посадил?

– Тут, недалеко, возле Дона. Мать-игуменша возлютовала на нее, монашки открылись перед Егоровой Ариной.

У Якова и без того на душе кошки скребли, и он потому и завернул в родные края, чтобы посоветоваться с отцом, как теперь быть и что делать. Оксана уехала за границу, и, кажется, надолго, если не навсегда; сын был в Новочеркасске, и Ульяна Владимировна не отпускала его от себя ни на шаг, хоть воруй, а генерал Суховеров приказал своим подчиненным расторгнуть с ним, Яковом, все договоры на аренду войсковой земли и на покупку лошадей и уехал в Персию с казачьими частями. Чего ждать, на кого надеяться и что предпринять – голова не соображала.

И Яков недалек был от мысли: распродать хозяйство, вложить капитал в независимое от генералов дело – в торговлю, например, или в акции своего рудника, или просто в банк – и жить на проценты. Но в рудник вкладывать более средства он боялся – дело ненадежное; жить как рантье было не в его правилах, а деятельности, беспокойной и захватывающей, где ты каждый день решаешь задачи со многими неизвестными и с неизменным успехом, этой деятельности приходит конец: без земли, пусть и арендованной, он – что рыба на песке.

«Вот и вся суть нашего прекрасного общества. Власти не дают мне развороту, стращают загнать в угол. Миллионера прижимают генералы, вместо того чтобы защитить его от всяких напастей. А столбовым правительство ассигновало... вспомоществование за причиненные революционерами убытки. Ну, мошенник на мошеннике сидит! Что ж, мне к Леону подаваться и крушить такое правительство и таких лежебок столбовых? Но это же дико: миллионер супротивничает против царя и его порядков!»

С такими тревогами ехал Яков к отцу, чтобы посоветоваться, как быть. И вот – новое злоключение судьбы: Алену посадили на цепи. И где? В самом святом месте! За что, за какие такие провинности?

И Яков закипел и готов был гнать коня прямиком в монастырь, но это было бы нехорошо: у отца – беда, локомобиль лежал на боку, да еще в такое время, в страду. Значит, надо прежде помочь отцу.

И он решительно сказал:

– Хорошо, мамаша. Поднимем паровик, а тогда и обсоветуем, как вызволить Аленку. Батя-то все равно ни о чем думать теперь не станет, коль его добро валяется в степи.

Поднимать локомобиль собралась едва ли не вся Кундрючевка. И то сказать: отец Аким отслужил молебен, Нефед Миронович пообещал поставить казакам ведро водки, а Яков прибавил еще ведро. Как тут не подсобить? И подсобляли: везли в степь бревна, цепи и веревки, гнали быков – лошадей жалели – и вскоре облепили несчастный локомобиль, как мухи сахар.

Игнат Сысоич уже не распоряжался, а лишь помогал свату и поносил инженеров.

– Я б тех инженеров благословлял вожжами до самой смерти. Это ж срамота: на них, на дураков, деньги тратили, уму-разуму научали, манну небесную, должно, в рот пихали, а они, видали, чем благодарят? Повыдумывали такие машины, какие и на колесах не умеют стоять, а перекидываются, как дурень на ярмарке. Лихоманка бы их взяла всех, таких мастеровых, – возмущался он, возясь с веревками, которыми опутывали локомобиль.

Нефед Миронович тоже суетился, наказывая казакам, как подсовывать бревна под котел, хватался за все сам, но спину еще ломило нестерпимо, да и в животе что-то разладилось, и он не знал, что делать и на ком сорвать зло. И сорвал на Игнате Сысоиче, услышав его разнос мастеровых:

– Много ты понимаешь, сват. Это мы есть непутевые. И атамана, кума моего, чорты под руку кинули. Надо было горбом его держать, паровик, а не животами подпирать.

Игнат Сысоич сделал кислейшую физиономию, как будто настойки полыни хватил, и пропел:

– Держать? Паровик? Да он что, пьяный, по-твоему, что я принужден его держать? Может, его под ручку след, как благородные ходят? Раз ему колеса приделаны, он должен ехать на них, как едут добрые дроги, а не перекидываться, говорю, как дурень на ярмарке. Эх, сват, умная тебе досталась голова, да бог прилепил ее не на то место, извиняй за гострое слово.

Нефед Миронович обиделся:

– Да по какому праву ты чернишь мою голову? Чи у тебя самого ни как царская сидит на плечах?

– Царская, царская, не сумлевайся, – отговаривался Игнат Сысоич, подкладывая бревно под котел локомобиля. Но дело не ладилось, и он шумнул на Нефеда Мироновича: – Иди до казаков, сват, не то, видит бог, я заместо дрючка тебя засуну под машину. Тут и так все жилы дергаются, а ты еще зудишь, как шмель над ухом.

Нефед Миронович выхватил у него из рук бревно и сунул под локомобиль. И показалось ему, что локомобиль был поцарапан.

– Боже, да что это за наказание – сват такой чертячий, – запричитал он в отчаянии. – Всю машину перевел, теперь ржой возьмется – и плакали мои денежки. – И повысил голос: – Прочь долой от паровика, не чистый дух! И как знаешь теперь, хочь в чужие государства поняй на своей кобыле, а чтобы машина завтра была закрашена по-заграничному.

Игнат Сысоич удивленно посмотрел на него.

– Не иначе как зверобоем перепился. – И насел со всем пылом: – Да ты в своем уме? Таки я, христианская душа, принужден через твою обнову подаваться в чужие басурманские государства? Краску тебе доставлять? Сам нашкодил – сам и подавайся, парень, а меня не замай, мне не до твоих придурков, – оттолкнул он Нефеда Мироновича и продолжал свое дело: вынул бревно, пощупал, краска ли на нем была или нет и увидел траву, обыкновенную траву. И закипел: – Видал, анчутка тебя взяла бы? Сам траву подкосил, а померещилась краска. Это ж срамота одна, а не сродствие – ты это могешь в понятие взять?

Нефед Миронович растер пальцами траву и виновато просипел:

– Трава, настоящий пырей. Значится, я совсем умом тронулся.

– Тронулся! Навовсе рехнулся, бог свидетель! – возмущался Игнат Сысоич и скомандовал: – Живо подставляй хребтину и не выводи меня больше из терпения. Сейчас подвяжем и поставим на ноги твою машину... Эй, люди добрые, а ну, подналяжем! Эй, ухнем!

Нефед Миронович покорно подставил спину, оба они с Игнатом Сысоичем надулись, как пузыри, но дело не двигалось. И тогда Игнат Сысоич опять обрушил свой гнев на инженеров:

– Это же беда, сколько железа напихали в него, в паровик этот чертячий! Весь хутор сбёгся, а он хоть бы шелохнулся, нечистая сила. – И, возмущаясь, утирал подолом рубахи градом катившийся пот.

Нефед Миронович заступился за свою обнову:

– Сват, его же отец Аким кропил ноне святой водой, а ты такие слова мелешь.

– А-а, что ты попрекаешь меня отцом Акимом? – досадливо отмахнулся от него Игнат Сысоич. – Макитру масла, должно, хапнул твой отец Аким – и был таков. А нет бы подсобить горбом своим чи хоть бы гривой, прости бог. Да я тебе за эту макитру масла такое освящение сделаю, что паровик сам подпрыгнет и станет на все колеса. – И крикнул казакам: – А ну, станишники, давай сюда всю справу! Сколько жилы тут терзать над ним? Налыгаем его за железное пузо да как дернем – так он враз подскочит. Запрягайте всех быков, какие есть. Живо!

Быков запрягли, котел обвязали веревками, налыгачами и вожжами, но едва быки тронулись, как все порвалось, локомобиль даже не пошевелился.

И Игнат Сысоич вышел из себя:

– Шабаш, сват. Я больше не согласный грыжу себе надувать возле «твоей непутевой обновы. Вон Яков привезет с чугунки, со станции, целый паровоз – тогда дело пойдет. А так его и быки не осилят, нечистого Духа.

Нефед Миронович растерялся. Привезет что Яков со станции или не привезет – это неизвестно, а машине придется лежать в степи еще ночь. Возьмет какой-нибудь обормот да поотвинчивает все гайки – и пропали две тысячи целковых. Шутка ли? И он подобрел и стал упрашивать:

– Сват! Станишники! Как же такое добро кидать в степу еще на одну ночь? Долго ли до греха? Так что вызволяйте, богом прошу. Ставлю прибавку – ведро водки.

И загудели, заговорили казаки, как цыгане на толчке, подставляя спины под локомобиль, погоняя вериницу быков, шумя друг на друга:

– Тронулся, братцы!

– Под пузо, под пузо лезь!

– Пошел, нечистый дух!

– За колеса, колеса держи его, анчутку!

Яков привез со станции Донецкая мастеров, домкраты и поспел во время, не то лег бы локомобиль на дорогу еще раз. А когда его доставили на ток, Яков умылся, надел белоснежную сорочку, подвернул рукава и сказал отцу:

– Вот так, батя. Гуртом можно бирюков гаить, а тут следует считаться с механикой... А теперь надо вызволять Алену. Где она, говорите? Возле Дона та святая обитель?

– Возле Дона, сынок, – Егор сказал. А что ты задумал?

– Проведаю ее, а после того потолкуем про мои дела. Генерал-то приказал заарканить меня мертвой петлей. То есть отобрать войсковую землю.

Нефед Миронович своим ушам не поверил:

– Не мели. Никакие генералы не имеют на это прав, раз у тебя есть договор. Так что под три чорты хоть и самого генерала, прости бог.

Яков усмехнулся:

– Батя, вы забыли, что под три или под десять чертей генералы не уберутся.

– Тысчонку в зубы – и аж пятки замелькают.

Яков совсем развеселился:

– Кундрючевский масштаб, батя. Генералы крохи не берут.

– Деньги все берут. В любом штабе. Ты еще мелко плавал и мало давал, а батька твой... Словом, петлю пускай они себе готовят, а нам она без делов.

– Дай бог вашими устами мед пить. Но вопрос не такой простой... Тут дело не в земле. Тут все дело в Оксане. За границу же она уехала, надолго...

Нефед Миронович сердито прервал его:

– Потому уехала, что ты сопли распустил. Наказному прошение подал бы чи хоть в консисторию – враз приволокли бы из той из заграницы. Видал паршивку? За границу ей приспичило. А дитя на кого кинула? А законный брак по какому праву порушила? Плетюганов захотелось, видит бог, задница засвербела по нагайке. Тьфу на таких невесток, пропасти на них нету, – совсем рассердился он, не заметив, что Игнат Сысоич стоял недалеко и точил свой нож, затупившийся, когда резали веревки и налыгачи.

Настороженно и явно обиженно Игнат Сысоич спросил:

– Это как же след понимать такие слова твои, сват? Значится, я тут жилы выдергиваю из всех своих внутренностей за-ради твоего добра, а ты такие речи про мою дочь и про свою невестку? – И сразу повысил голос: – Ать же хамлет какой, а? Ну хоть ты ему все конфеты-марафеты в рот пихай – все одно ему мало. Плеткой – Оксану, а? Да ты в своем уме, чертяка старый?

Нефед Миронович, не раздумывая, перешел в контратаку:

– А вы, гольтепа несчастная, в своем уме, что законный брак рушите и на государевы порядки плюете? Плетей вам и требуется, чтоб до седьмого колена помнили, как с законными супругами след жить и честь своего семейства блюсти.

Игнат Сысоич спрятал нож за голенище, подошел к Нефеду Мироновичу чернее тучи, и неизвестно, чем бы кончилось, да Яков сказал:

– Бати, побойтесь чужих людей и длинных языков. Ну чего вы, как два кочета, кидаетесь один на другого? Вон мамаша везет водку. Принимайтесь за угощение людей, коль обещали.

– И то правда, сват: люди кругом, а мы с тобой чуть за грудки не схватили один другого... Пошли к станишникам и давай трошки глотки прополоснем от пылюки, – примирительно сказал Нефед Миронович.

Яков подморгнул Игнату Сысоичу, сел на своего скакуна и, похлопав его по золотой шее, гикнул:

– Ну, Орелик, аллюр три креста не забыл, пока хозяин занимался семейными делами в столице? Будет нам дело нынче, брат.

Он рассек воздух плеткой, озорно и лихо погнал жеребца к Дону, так что пыль завихрилась над степью и понеслась за ним, да не могла догнать, кинулась на бесчисленные копны хлеба и заволокла их черным туманом.

Нефед Миронович переглянулся с Игнатом Сысоичем и забеспокоился:

– Наделает делов, паршивец. Перекинет тот монастырь до горы ногами. И надо же было Дарье говорить про Аленку! – И, взяв Игната Сысоича за руку, виновато прохрипел: – Ты не дуйся на меня, сват, а войди в мое положение: невмоготу стало смотреть на такие семейные картины детей наших. Это – срамота на мои седые волосы, парень... Пошли, а то все три ведра водки вылакают, нехристи.

Игнат Сысоич едва не сказал: «А и хамлет ты, Нефед, и жмот!», но промолчал.

А Яков скакал по степи и шумел на коня:

– Передушим, как цыплят, Орелик! И покажем святым дамам, как полагается обращаться с моей сестрой... Твой отец отлично работал копытами, когда дело касалось его хозяина. Аллюр, дорогой!

***

Алена потеряла уже всякую надежду выбраться из монастыря. Второй месяц сидела она на цепи в темном, сыром подвале, второй месяц ее кормили лишь хлебом и похлебкой, и если она еще не протянула ноги, то лишь по милости монастырской подружки своей Маринки, которая приносила ей тайком лишний кусок хлеба или помидор.

Алена землю грызла от злости, от обиды, что так дурацки, так наивно обманулась, что ее так жестоко наказали в этом святом месте, куда она пришла с чистым сердцем, чтобы посмотреть, как живут боговы сестры, как молятся и утешаются от мирских треволнений. Именно с этой мыслью она забрела сюда с Иваном Гордеичем. И ей поначалу здесь понравилось, особенно собор, расписанный божественными ликами, украшенный великолепными златыми вратами и иконами святых угодников, которые представлены здесь были в таком количестве, что их хватило бы на десять церквей, и которые вселяли в православную душу такое смирение, и кротость, и отрешенность от бренной мирской суеты, что можно было прямо из собора возноситься на небо.

Но Алена не воспылала особенным желанием вознестись в заоблачный мир, а, наоборот, мысленно даже помянула не совсем учтивым словом и эти младенчески розовые лики святых бородачей и их позолоту за такую роскошь, в то время когда простые смертные на земле хлебают горе пригоршнями.

Это было в первые дни пребывания Алены в монастыре. Потом, когда ее уговорили остаться, она уже поминала целым потоком недобрых слов и то, что монахини от утренней молитвы и до вечерней, как Гатрачки, работали на обширных монастырских полях, на огородных плантациях, на виноградниках, в садах и так выматывались, что с превеликим удовольствием падали на колени во время молитвы, когда полагалось падать и когда не полагалось.

Для Алены, конечно, не составляло труда понять, что все это добро, которое она возделывала со своими новыми сестрами на монастырских землях, в таком количестве им и не потребно, а пойдет за милую душу на базары, и она мысленно говорила: «Какая же разница между монахинями и батраками? Между хозяйством моего бати или Якова и этим хозяйством? Никакой. Батя и Яков все делают, чтобы больше продать и заработать, и мать-игуменья делает это же. Только и разницы: у Якова батраки хоть двугривенный заработают да борща доброго похлебают, а у нас постница – закон обители. Но даже мужики бунтуют против голодной житухи, а тут не моги слова сказать, а молись, изгоняй дьявольские наваждения. А нам уже некогда стало и богу молиться».

Однако Алена терпела и молча сносила все тяготы. Как сказать? Быть может, она не постигла всех монастырских премудростей и смотрит на них слишком грешными, мирскими глазами? Помогла ей разобраться в этом мать-казначейша. Она ведала финансовыми делами обители и поэтому, после недолгих жалоб на злые силы дьявола, который строил всякие козки, чтобы подкосить обитель под корень и уморить божьих сестер голодной смертью, вдруг заявила Алене: брат ее, Яков, или родитель должны принять и свое посильное участие в тщении обители и в борении с соблазнами сатаны и должны прислать в кассу монастыря десять тысяч целковых, а пять – это на худой конец. Паче чаяния они этого не сделают – всей женской братии угрожает полное крушение святых упований и придется сестрам монахиням туго как с харчами, так и с прочей потребой.

Алена насторожилась: с какой же это стати отец ее или брат должны бороться с околомонастырским дьяволом, когда у них своих хлопот полон рот? И с какой стати должны давать такую уйму денег, когда их, наверное же, девать некуда матери-казначейше, ибо торговать монастырским добром она умела, как завзятый купец?

И Алена ответила:

– Мать-казначейша, я пришла к вам и осталась, чтобы помолиться. И не знала, что за моление богу у вас берут деньги. Если это здесь так за ведено – я внесу свои пять катеринок хоть сейчас и уйду от вас. Завтра же. И расскажу всем, каким вымогательством вы занимаетесь.

Мать-казначейша не обиделась, не отчитала ее и согласилась принять в дар господу хотя бы пять сотенных, ибо и они на дороге не валялись. Но на следующий день, когда Алена намеревалась покинуть обитель, ее пригласила в свои покои сама мать-игуменья и сказала довольно светским тоном: поступок Алены, конечно, достоин хвалы, но буде она пострижена и получи ангельский чин – дар придется увеличить на потребу облачений ее личного ангела-хранителя. И посоветовала написать письмо Якову, который, конечно же, внемлет ее мольбе и внесет десять тысяч в фонд благочестия обители.

Алена нахмурилась. Дались же им чужие тысячи! И ответила так же, как и прежде: к Якову она не обратится и денег у него требовать не станет.

– Негодница, как ты разговариваешь с матерью-игуменьей! – совсем не по-монастырски вскипела настоятельница и тоном, не терпящим возражения, сказала: – Или ты сделаешь то, что угодно богу, или сатана пленит твою душу и ты вечно будешь пылать в геенне огненной.

Алена разъярилась:

– Хорошо, я напишу Якову, но я ручаюсь, что если он приедет сюда, от вашего монастыря полетят щепки и камни.

Это, конечно, был вызов, причем такой дерзкий, что настоятельница побледнела от злобы. Но что делать? В какой-то мере эта дикарка права. «Вся в братца-мужлана, кременная. Но ничего, голубушка, мы приручим тебя, а через тебя – и твоего братца-миллионщика. Он еще пожалеет, что так по-хамски обошелся со мной в имении. И напрасно успокоился, отдав мне коня. Мне нужны деньги, много денег, Яша, миленький, и я заставлю тебя раскошелиться на выкуп сестры», – рассудила настоятельница и обрати лась к Алене с такими елейными словами:

– Хорошо, сестра. Душа твоя еще полна мирских несуразностей, и тебе трудно сейчас внять гласу божьему и усердию твоих старших сестер. Святое видение подсказало мне приобщить тебя, заблудшую в мирских грехах, к поклонению гробу господню, куда я собираюсь в странствие, и нарекло тебя в мои послушницы. Быть по сему: готовься в путь, и да благословит тебя бог.

Алена удивилась: о каком странствии может идти речь, когда у нее все более вертится на уме одна-единственная мысль – поскорее выбраться отсюда, пока ее окончательно не превратили в безответную батрачку матери-игуменьи и прочих матерей. Ведь не ради же их блажи она пришла сюда, в конце концов?

И на этот раз отрезала:

– Никуда я не поеду. Я уже достаточно помолилась, и теперь мне надо поспешать домой. Перед богом же я неповинная, чтобы подаваться за тридевять земель и бить там ему поклоны. Это у нас называется – за семь верст киселя хлебать.

Мать-игуменья вознегодовала и готова была выпроводить ее взашей, но... Вот это «но» все и наделало. Злая была мать-игуменья на Якова, аки львица, и думала-гадала, как отомстить ему возможно памятнее. Разорить? У нее были для этого руки коротки. Ославить? Не было повода. Значит, оставалось одно: заставить его выкупить случайно забредшую в монастырь сестру.

И мать-игуменья выговорила Алене:

– За такие кощунственные слова у нас постятся триста дней и три ста ночей, а уж о пострижении не может быть и речи.

– А я и думок не имела постригаться. И вы меня не стращайте. Я случаем могу и в горлянку вцепиться, – ответила Алена со всей непосредственностью. – Отпустите меня и заберите эти ваши черные тряпки, а мою одежу отдайте. В таком балахоне мне стыдно показываться среди своих. Узнает муж – отчихнется от меня на сто верст.

Мать-игуменья сменила гнев на милость:

– Глупая какая ты и наивная, Аленушка. Пойми же, наконец, что я хочу доставить тебе только удовольствие, просветить тебя и показать мир, что не каждой доступно. А там, когда ты вернешься в обитель, ты пригласишь брата, и вы вместе решите, уходить тебе в мирскую бренную жизнь или остаться у нас и предаться молитвам.

Алена и от этой благодати отказалась:

– Кличьте других, у вас их тут целая бабья станица. Не отдадите моей одежи – уйду в вашей, убыток сделаю матери-казначейше. А молитвам я уже предавалась на ваших плантациях. Руки потрескались от них. Я сроду так не гнула спину, даже на отца.

Мать-игуменья взяла с собой другую девушку, Маринку, с которой Алена успела подружиться и которую уговаривала уйти из обители вместе. Но Маринка была безродная, обманутая судьбой и любимым и страшилась своей тени, а не только матери-игуменьи. И уехала с ней.

Алена решила подождать ее – уж больно робкая и податливая была душа у подруги, и если ее кинуть тут – никогда она отсюда не уйдет, и будут на ней ездить здесь все, кому не лень. Но вскоре Алена почувствовала: а ведь она и сама не может покинуть монастырь так просто, потому что за ней по пятам ходила мать-хозяйка или еще кто-нибудь.

Так прошло около двух месяцев, а Алена все торчала в монастыре. «Дура я, деревенская баба, что я делаю? Муж – революционер, а жена таскается по святым имениям, как последняя кликуша, и связалась с дуросветками в черных рясах. Осрамилась, опаскудилась ты, Аленка, на весь мир людской и как теперь выберешься из такой святости – про то сам нечистый не знает».

Доконали Алену совсем не святые рассказы Маринки, которая вернулась из странствий, полная недоумения и разочарования и возмущения: ее духовные наставницы – матери игуменья и казначейша – целыми ночами пропадали где-то в увеселительных местах, а в гостиницу возвращались хмельные и хохотали, выхваляясь своими похождениями, как последние срамницы, так что Маринка и уши затыкала. Это было в Константинополе, в Афинах, в Париже и Риме и даже в святейшем Новом Афоне.

Так рассказывала Алене Маринка. И обе решили: покинуть монастырь немедленно и поведать людям о блуднях настоятельницы и матери-казначейши. Но мать-игуменья была не лыком шита: едва вернувшись в монастырь, она велела постричь Алену, дать ей ангельский чин Евпраксии и предупредить: теперь она – слуга самого бога, вздумает сделать сатанинское дело – будет отлучена от церкви и предана анафеме.

И Алена взорвалась, не дала себя стричь, сбросила черные одежды и явилась к матери-игуменье полная решимости.

– Ты что это за насмешки надо мной вздумала устраивать, мать негде тебя взять? – без всяких церемоний насела она на настоятельницу. – Как сама крутила хвостом перед каждым бугаем – так это анафеме не предается, а меня от церкви отлучать собралась? Отпусти нас с Маринкой сию секунду, не то я не знаю что и сделаю.

Мать-игуменья едва рассудка не лишилась от этих слов. Слыханное ли это дело – такие речи вести в святом месте? И что она может еще наболтать, эта хамка и мужичка, если ее пустить в мирскую жизнь? «Да ее замуровать, окаянную, – и того будет недостаточно за такой навет на своего духовного пастыря. Живьем замуровать – и пусть подыхает медленной смертью», – внутренне бушевала мать-игуменья, но внешне спокойно ответила.

– Аленушка, ты очень больна, и тебе следует хорошенько помолиться. Я сама напишу твоему брату, чтобы он приехал навестить тебя. Ну, а если ты будешь настаивать, – с ним и уедешь. Сейчас же внемли моему материнскому совету: попей богородицыной травки, попостись, помолись усердней, и это наваждение у тебя пройдет. Я тоже помолюсь за тебя и попрошу господа изгнать из души твоей дьявольские наветы.

Алена готова была или эту ханжу удавить своими руками, или на себя накинуть петлю. Но она избрала третий путь. Ночью, когда монастырь погрузился в сон и у матери-игуменьи погас огонек, Алена и Маринка связали свои пожитки и только хотели идти к месту, где монастырская стена дала осадку и была невысока, как в келью Алены вошел огромный монах с черной бородой и с таким мясистым носом, что его хватило бы на десятерых.

– Ты, бугай пузатый, чего забрел в женскую обитель? – накинулась на него Алена.

Монах молча выставил Маринку, деловито закрыл дверь на крючок и так рванул одежду с Алены, что она осталась в сорочке. В дикой ярости Алена уцепилась за куст бороды и крикнула в лоснившееся лицо:

– Сильничать прибег, святой отрок? Убирайся с глаз долой, пока я не перегрызла твою горлянку!

Монах, видимо, привык к подобным речам и ответил:

– Ты не отроковица, а плоть от плоти баба. Я отворотил тебя, блудницу, от анафемы, и я есть твой князь.

И стал задувать свечу.

Алена схватила с подоконника кривой садовый нож и замерла. Монах не задул свечи и махнул рукой.

– Ну, по божьему уговору? – спросил он утробным голосом, обернувшись к Алене, но, увидев в ее руках игравший бликами кривой нож, вытаращил глаза и бросился наутек, крестясь и бубня: – Сгинь, пропади, дьяволица...

Алена метнулась из кельи, выбежала на монастырский двор и что было голоса крикнула:

– Эй, бабы, выходи из келий! Довольно нам верить прелюбодейкам? Круши их и всю ихнюю шайку! Тащи сюда мать-игуменью!

Ее хотела увести со двора Маринка, но из келий высыпали черные и белые фигуры монахинь и заметались. Поднялся истошный крик, в Алену полетели палки и камни, но она увернулась от ударов и метнулась к покоям матери-игуменьи – в разорванной сорочке, босая, с растрепавшимися волосами, воинственно размахивая кривым ножом.

– Проучи-ить богоотступников! Проучить жалмерок и...

Тут она выкрикнула такие слова, что и видавшие виды батраки из России, которые жили в землянке за монастырской стеной и которых кто-то позвал на подмогу, и те не знали, что такое сотворилось на белом свете.

Алена, ворвавшись к настоятельнице, размахивая ножом, неистовствовала:

– Это твои, мать-игуменья, архангелы портят монашек? Это твои; князья обрывают на нас одежду и хотят сильничать? Молись за всех обесчещенных, за свои бабьи грехи, клятая!

Ей скрутили руки, заткнули рот кляпом и уволокли, как сноп, на задворки, а там кинули на каменный пол кельи и посадили на цепи.

Алена была потрясена, Алена вспомнила колонну закандаленных, что видела в Югоринске, вспомнила избиение заключенных в тюрьме и кричала:

– Да что же это такое делается, сестры?! Да куда мы попали, что нас сажают на цепя, как бешеных собак? Что нас кандалят, как тюремщики политических? Откройте же! Откройте, говорю вам, не то руки наложу на себя и прокляну бога! – металась она, но все было тщетно.

Так прошел день, второй... неделя, и Алена недалека была от мыслит удавить себя, но только не мучиться. Где же бог?

– ...Нету! Ничего нету! Все – обман! – буйствовала она. – Ах, Леон, Леон, глянул бы ты, что сделали с твоей бедной Аленкой....

Яков прискакал к монастырю как раз в то время, когда монашки возвращались с работы на плантациях и черной вереницей вливались в распахнутые ворота.

Яков с ходу врезался в толпу, кого-то придавил конем, кого-то просто стегнул плетью и, припав к холке скакуна, влетел во двор – просторный, вымощенных! камнем, заполненный монахинями, бродившей там и сям птицей, свиньями, а вслед за ним влетели клубы степной пыли и заволокли все едучим серым туманом.

Монахини, которые уже успели войти во двор, бросились наутек, подняли визг, а кто-то прорезал шум душераздирающим криком:

– Сатана-а-а!

Яков рассердился:

– Дуры! Православный я! Мне надобна моя сестра, а вы орете... Где Аленка?

Ему никто не ответил. Тогда он дал коню под бока и пошел гоняться за монашками, нахлестывая всех плетью и приговаривая:

– Передушу, как котят! Всех! До седьмого колена, чтоб помнили Загорулькиных! Вот так, – перетянул он плеткой-свинчаткой какую-то вербу и свалил на землю.

В это время черный монах огрел его дубиной по спине и едва не вышиб из седла.

Яков оглянулся и возмутился:

– Что за безобразие? В женской обители – и монахи? Распутство! Да еще дерутся, дьяволы... Орел, аллюр, дорогой! – вздыбил он коня и обрушил на монаха.

И увидел: по двору монашки вели под руки Алену. Но боже мой! Это же была вовсе не Алена, а сама смерть в лохмотьях.

И у Якова каждая жилка налилась таким бешенством, что он не знал, что прежде сделать: прикончить ли всех, кто был во дворе, или разнести весь этот святой каземат и сровнять его с землей. И вспомнил Овсянникова: «Вот бы вам было где разгуляться с вашими бомбами, друг мой Виталий! А меня теперь предадут анафеме... Эх!» И, спрыгнув с коня, обнял Алену и спросил:

– Что тут стряслось, сестра? От тебя одни мощи остались, и по всему видно, что я еще не воздал им сполна.

Алена бросилась ему на грудь в слезах:

– Яша, брат, загибла я. Мать-игуменья это... помещица Френина.

– Помещица? Френина?! Так вот какими она управляет святыми делами! – изумился Яков и бросил яростный взгляд на толпу монахинь, что сгрудились у входа в покои настоятельницы.

Он усадил Алену на коня и сказал Маринке уже на ходу:

– Садись и ты, красавица. Ждите меня в степи. Я не задержусь. И пошел к настоятельнице.

Разогнав плеткой монахинь, что толпились возле двери, он ногой распахнул ее настежь, попал в коридор, потом – в переднюю, наконец – в покой и увидел: Френина, вся в черном, стояла к нему спиной и молилась.

Яков, ни слова не говоря, размахнулся и ожег ее плеткой. Однако помещица устояла на ногах и продолжала молиться.

И Якову стало стыдно. «Чертово дело, тяжелая у тебя рука, парень», – пожалел он. И тихо и сдержанно сказал:

– Так вот в каком монастыре ты подвизаешься, дорогая? И вот какими святыми делами занимаешься: мордуешь мою сестру, у которой и без тебя жизнь – одна полынь. Не бойся, больше бить не стану, но объясни мне: что это за спектакль ты устроила? Или мне решила отомстить таким глупейшим образом?

И лишь теперь Френина вызывающе-гордо обернулась и разъяренно крикнула:

– Бей, негодяй! Глумись над божьим делом! Для тебя ведь нет законов, нет церкви, ни уважения к женщине – ничего нет!

– Чего ради ты устроила этот спектакль с моей сестрой, я спрашиваю? – не повышая голоса, пытался Яков смягчить свой поступок. – Деньги тебе нужны – могла сказать мне чин чином, а не безобразничать. За это ведь можно поплатиться, дорогая. Муж моей сестры может растрезвонить о тебе, как о новой Салтычихе, на всю думу, на всю Россию.

– Бей, говорю! Ты все равно ответишь за этот разбой, подлец! – буйствовала помещица и допустила ошибку: Яков не переносил оскорблений, и плетка так и запрыгала в его руке. Но он крепился.

– Счастье твое, что ты – моя соседка. И красивая очень. Не то, видит бог, я натворил бы черт знает что... Извини за горячность и давай на этом кончим инцидент. Хотя, честно говоря, я ехал сюда, чтобы разнести всех вас в дым и пепел. За сестру я все могу сделать.

– И растоптать, как мужиков топтал дрессированным конем? И удушить, как Устю удушил?

– Замолчи! – гаркнул Яков и крутнулся так, что оставил на желтом полу круги от каблуков. – Благодари судьбу, что не изуродовал тебя, как бог черепаху. И еще раз благодари судьбу, что я немножко любил тебя, непутевую...

– Ты – любил? И поэтому ударил? Крепостник, я ненавижу тебя! – неистовствовала Френина и, сбросив с себя черную одежду, осталась в белье. – Вот следы твоей любви! Вот свидетельство твоего кощунства! Клянусь, что ты не расплатишься за это всеми своими миллионами! Каторга, анафема, отлучение тебе уготованы...

Яков прикоснулся к кровавой полоске на ее плече и произнес с сожалением:

– Дура, до чего довела... Бывай здорова и не поминай лихом. И стремительно направился к выходу.

И тогда Френина крикнула:

– Вяжите его! На цепь его. В полицию, хама!

Яков распахнул дверь и увидел перед собой огромного черного монаха со сверкавшими, как у волка, глазами, а в руках его увидел веревку.

Яков наотмашь стегнул его плеткой. Монах дико заорал:

– Глаза-а-а! Света божьего не зрю!

Во дворе Яков попал в засаду: бродячие люди, что помогали по хозяйству и были впущены во двор, заперли монастырские ворота и стояли возле них грозной ватагой.

Яков бросил взгляд по сторонам и пошел на задний двор. Вскоре он выехал оттуда на своем дончаке, когда-то подаренном Френиной, и, разогнав его, направил на толпу.

– Аллюр, Сокол! Круши-и их, святых бестий!

Конь налетел на людей, вздыбился и растоптал бы любого, да кто-то открыл ворота.

И Яков исчез в вихре пыли.

***

В степи сгущались сумерки, в степи зажигались вечерние костры, и от них тянулись и щекотали душу горьковатые запахи.

Тишина была кругом: подай голос – и на версту слышно. Но Яков не подавал голоса, а покачивался в седле в такт ходу коня, вдыхал пропахший дымком степной воздух и мысленно видел: горит сейчас на току у отца огромный костер, сидят вокруг него станичники, угощаются водкой и нехитрой полевой снедью и выводят под самое небо бесконечно длинную, стоголосую песню, раздольную, как сама степь.

И Якову захотелось тоже посидеть у костра и спеть что-нибудь грустное, чтоб душа заплакала, чтоб сердце заныло до боли, и вспомнить молодые годы, горячие, мятущиеся, как огонь. Да, годы прошли, и канули в небытие думы и желания свершить нечто, чтобы мир ахнул, а он, Яков, еще ничего особенного не свершил и никого не удивил, а если и поднялся, то не выше вон той несчастной яблоньки, что одиноко пригорюнилась у дороги и стоит, должно, век и будет стоять до скончания света, забытая людьми и богом...

Откуда-то из ночи донеслась песня, тоже одинокая и горькая – за сердце берущая:

...Но свершить не успел он того, что хотел,
И не то ему пало на долю...

Яков остановил коня, прислушался и, закурив, задумчиво опустил голову.

А из-за Дона мощно и многоголосо неслось:

...И Степан будто знал, никому не сказал,
Никому своих дум не поведал:
Лишь утесу тому, где он был, одному
Он те думы хранить заповедал...

И Яков вздохнул. Да, много песен поют люди, много дум думают, и всего заветней в тех песнях и в тех думах – воля, мечта о лучшей доле. А он, Яков Загорулькин, какие песни поет, про что думы думает? Бот избил монахинь и настоятельницу, а раньше избивал мужиков и топтал их конем, а еще раньше – отца родного свалил на пол, как когда-то Егора Дубова... Кому нужна эта лютая удаль и дурацкое молодечество? Людям это не нужно. Люди вон поют про волю, про Степана Разина и всегда будут чтить его истинное геройство.

И промолвил Яков с искренней грустью:

– Да, были на Дону люди, были на Дону дела. А ныне... Нет ныне ни дел славных, ни людей вольных. Эх! – И, дав коню под бока, гикнул: – Пшел, Сокол! Покажем темной ноченьке... А что показывать? Ничего ведь и из тебя не вышло, Яков...

Когда он догнал Алену, Маринки уже не было, и он удивленно спросил:

– А куда пропала эта красавица, подружка твоя?

Алена не ответила. Алена склонилась на шею коню и спала, как показалось Якову. Но она не спала: она была в обмороке от истощения, от бессилия, и если еще и держалась на коне, то только потому, что он стоял.

– Так... Все понятно, Орел. Спасибо тебе, брат, – похлопал его по холке Яков и, спрыгнув на землю, взял Алену на руки и понес ее к темневшим поодаль копнам хлеба, а там уложил ее на душистые стебли и, накинув на нее пиджак, сел возле и так остался сидеть.

Сидел и думал: сколько же это можно иметь сил, чтобы превозмогать все новые и новые беды, сыпавшиеся на голову Алены? И чем все это кончится? Ничем хорошим это не кончится. Вымотала судьба из этой несчастной души все силы, все жилы, и сдюжит ли Алена теперь – трудно сказать.

И услышал слабый голос Алены:

– Я не хотела, я не думала идти в монашки... Ах, проклятая, что я наделала со своей жизнью! Лева, муж мой, не кидай меня...

Яков погладил ее по голове, поправил растрепавшиеся темные волосы и проговорил с великой болью:

– Спи, спи, сестра. Ничего ты не наделала, а просто ошиблась малость. И Леон никуда тебя не кинет, это я тебе говорю.

Он посмотрел на звездное небо, на выкатившуюся из рыжего степного тумана красную луну и вздохнул. Как много было на небе звезд, и какой большой и необъятный был мир вокруг и жил своей извечной непонятной жизнью... А им вот, брату и сестре, нет никакого сладу с этим миром, ни какого места под этими звездами, и ни к чему им был и свет их белый, и даль их неоглядная...

Так они и провели ночь: Алена – в полузабытьи, а Яков – сидя под копной, озаренный лунным светом.

***

В станице врачи сказали: у Алены – туберкулез, чахотка. Надеяться можно только на чудо. Яков не поверил, привез ее в Новочеркасск, в больницу, но и здесь врачи сказали то же самое. Крым, воздух... Или... ничего уж потом не будет нужно.

Яков оставил Алену в больнице, под присмотром матери, и поехал в особняк Задонсковых, посоветоваться с Ульяной Владимировной, что лучше сделать: убить ли Френину немедленно или потребовать от донской епархии отлучения Френиной от церкви?

Он вошел в особняк Задонсковых гроза грозой: в особняке уже был сам Френин, и Яков почти ясно видел, что сейчас произойдет с этим старым пропойцей и как он будет лететь по ступенькам до самой земли.

И услышал из спальни, где были Френин и Ульяна Владимировна:

– ...Это – разбой! Кощунство! Святотатство! И я этого, мы этого так не оставим, да-с! Если ты... Пардон. Если вы, милостивая государыня, не внушите этому разбойнику, экзекутору и отменному мошеннику, зятю вашему, одной элементарной вещи: извиниться перед нами, покаяться перед творцом нашим и создателем, перед святыми ликами и наконец... Черт, какой же конец был у меня приготовлен? – раздался шлепок по лбу. – Ага, вспомнил: десять тысяч. Десять тысяч компенсации за попранную честь нашей, виноват, моей фамилии. Впрочем, может и не каяться. Я не духовник, чтобы настаивать на таком варварском самобичевании. Десять, тысяч – и я прощу ему все его прегрешения, настоящие и будущие. Я кончил изложение своего ультиматума, сударыня.

– Нет, вы забыли еще сказать, что вы прямо с дороги вломились в дом, отвратительно ведете себя и уж совсем развязно требуете бог знает чего. Посетители сего особняка ничего подобного никогда себе не позволяли. Пойдите прежде умойтесь.

Яков не только знал, что это отвечала Ульяна Владимировна. Он увидел ее – всю в черном, строгую и стоявшую посреди своей комнаты, как мать-игуменья на амвоне.

Френин, рыжий от пыли, бегал туда-сюда с хлыстом в руке и шумел:

– Жаловаться! Наказать! И потребовать сатисфакции, денежной, разумеется!

– Перестаньте паясничать. Ничего вы требовать не умеете.

– Нет, дорогая Ульяна, – упирался старый помещик, – позволь заверить тебя, что я хоть и плохой, но все же родитель этой несчастной души, хоть и плохой и бедный, но все же дворянин и землевладелец. И я не могу позволить, чтобы всякий мальчишка, будь он хоть семи пядей во лбу, хоть владелец десяти миллионов, чтобы всякий мошенник и разбойник запятнал честь моего чада, самого меня, святую обитель и остался безнаказанным. Я требую удовлетворения, да-с! – патетически заключил он и, достав табакерку, раскрыл ее и впервые в жизни не стал нюхать табак, а взглянул на Ульяну Владимировну и сказал негромко и совершенно спокойным тоном: – Хорошо. Коль тебя этим не прошибешь, позволь открыть тебе следующий секрет: Жаннет – не моя дочь. Она – дочь твоего братца, некогда подполковника, а ныне генерала Суховерова, нашего любезного Сергея, так сказать, грех молодости. Тебе ведомо, что я не особенно присматривал за своей женой, потому что любил и люблю тебя, ну, а Сергей слишком ревностно «присматривал» и подарил мне это сокровище. Прости. Я знаю, что это не доставит тебе удовольствия, но...

Он бросил на диван хлыст и, достав серый клетчатый платок, скорбно продолжал:

– Вот почему мы с Сергеем и сплавили ее с рук, выдав за чахоточного чиновника, приезжавшего в Новочеркасск из Петербурга. И вот почему сравнительно легко, за пять тысяч только, она стала настоятельницей монастыря, когда овдовела. Или она стала бы женой Якова. Сергей хотел этого и мирволил ему еще тогда, когда Оксану отправил на Бестужевские курсы. Но я не хотел. Я раскусил этого удава Якова.

Он помолчал и с сожалением заключил:

– Ах, и почему я не женился на тебе! Я, по крайней мере, не был бы таким, каким стал. Я полюбил деньги моей ныне покойной супруги. И сей презренный металл, к сожалению, и женил меня на ней. Вот почему я прокутил его в ресторациях парижских, петербургских, московских и наших, новочеркасских. Прости еще раз, дорогая. Я не выгляжу рыцарем, а скорее похож на шута...

Ульяна Владимировна не могла более стоять, и Френин едва успел поддержать ее, а когда усадил в кресло, сказал:

– Вот так, Ульяна, дорогая моя... Несчастные мы с тобой люди. Боже, какие мы несчастные!

И засморкался в клетчатый платок...

...Яков опрометью выбежал из особняка и даже не услышал, как его звала горничная Феня.

Вечером старый помещик нашел его в ресторане, среди цыган. И загудел Новочеркасск, зашумел от песен, от плясок, от звона бубнов и бутылок, которыми Френин громил зеркала.

Но Яков ничего не видел. Он пил и пил... И слушал песню молодой цыганки, тягучую и грустную.

Глава одиннадцатая

Санкт-Петербург развивал бурную дипломатическую деятельность и наступал на всех театрах действий: в Персию были введены шесть батальонов пехоты, кавалерия и артиллерия; с Японией был заключен секретный договор и поделены сферы влияния в Монголии и в Маньчжурии в обмен на разрешение японским промышленникам ловить рыбу на Дальнем Востоке всюду, где им заблагорассудится; через посла Чарыкова от Турции было потребовано открыть Босфор и Дарданеллы для русского военно-морского флота в обмен на согласие России охранять турецкие интересы в Албании, Боснии и Герцеговине. А чтобы Италия и Австро-Венгрия не вздумали, напомнить о Берлинском трактате и не по мешали русскому флоту хозяйничать в Мраморном и Средиземном морях, Титонни и фон Эренталю было джентльменски обещано не мешать захвату Албании Италией, а Боснии и Герцеговины – Австро-Венгрией.

Извольский сбился с ног, спеша то в Карлсбад, то в Мариенбад, или в замок Бухлау, или в Рим на свидания со своими коллегами, министрами итальянским, австрийским, германским, или с премьером Франции, или с самими величествами Англии и Италии, пил кофе и пел сладкие песни русского самодержавия жить в мире и согласии даже с самим чертом, а не только с друзьями, разумеется, если они способны понять историческую роль России в спасении Европы от революции, а христианских душ европейцев в Персии – от разбоя Саттар-хана.

«Эта продувная бестия Извольский определенно готовит новую пилюлю. Но кому и какую? – ломали голову петербургские политики и все более настойчиво требовали: – На думскую трибуну эту каналью! Он слишком далеко зашел, и какую пилюлю готовит – не знает и сам бог».

Столыпин не ломал голову над такими элементарными вопросами. Он ломал перья от бешенства, сочиняя жалобы царю на своего министра иностранных дел или речи для произнесения их в думе, потому что уж Столыпин-то хорошо знал, что Извольский готовит пилюлю именно ему, председателю кабинета министров: сегодня заверяя союзников в вечной преданности России Англии и Франции, а завтра гарантируя поддержку Германии и Австро-Венгрии как на Балканах, так и в Африке. Столыпин же полагал более полезным сколотить союз России, Турции, Болгарии, Сербии и Черногории и раз и навсегда поставить на место этого интригана и солдафона, Вильгельма Второго.

Но Извольскому повелел действовать подобным образом сам монарх, и Столыпину ничего не оставалось, как разносить своего министра с думской трибуны под одобрительные крики депутатов и ждать случая, что бы свести с ним окончательные счеты.

Европейская пресса мало интересовалась расхождениями в русском кабинете; она интересовалась более всего действиями русских солдат и казаков в Персии, которые уже расстреляли под стенами Тегерана две тысячи сторонников Саттар-хана и разогнали персидский парламент, и обвиняла русский двор во всех грехах.

Но петербургская пресса не оставалась в долгу и с возмущением и со всей солдатской непосредственностью вопрошала своих европейских коллег устами «Нового времени»: «До каких же пор Россия будет терпеть все эти безобразия – разумеется, в Персии, – которые разоряют миллионную торговлю», – конечно же, русских купцов? И заявляла без всяких дипломатических тонкостей: «Как это ни прискорбно, но обстоятельства вынудят Россию взять это дело на себя», – разумеется, дело подавления персидской революции.

Англия и Франция молчали: ничего особенного не произошло – так было условлено в Ревеле между Николаем, Эдуардом и Фальером, но из Берлина дали понять: Петербургу не мешало бы вспомнить, что есть Берлинский трактат. В том же трактате черным по белому было написано и расписано, кому и что положено прибирать к рукам и кому – не положено.

И еще из Берлина намекнули: если в помощь к полковнику Ляхову уже посланы батальоны пехоты, да еще артиллерия, да еще казаки – не исключено, что некоторые европейские державы проявят к этому законный интерес, так как имеют в Персии свои законные инвестиции, а их, как известно, полагается защищать в любом месте земного шара.

Петербургское телеграфное агентство хорошо знало, что между германскими вкладчиками и германскими войсками действительно нет никакой разницы, и поспешило с опровержениями. Вопиющее недоразумение! Если гора не пожелала прийти к Магомету, то это сделал простой русский офицер, ну, а если он еще и пожелал сражаться против персидских мятежников, так делает это неофициально, на свой страх и риск, как частное лицо. К тому же персидские революционеры – это полудикий сброд, и его нечего жалеть культурным людям.

Пока шла перепалка прессы петербургской и европейской, с одной стороны, и перебранка между Столыпиным и Извольским – с другой, раздался гром: Австро-Венгрия аннексировала Боснию и Герцеговину. И все стало ясно: кайзер Вильгельм Второй, в свое время председательствовавший на Берлинском конгрессе, не оставил в одиночестве своего друга Франца-Иосифа и благословил его на шаг смелый и решительный, а германскому генеральному штабу приказал быть готовым к любым неожиданностям.

Так был разорван и перестал существовать Берлинский трактат.

...Ленин еще не читал свежих газет и не знал об этом. Склонясь над маленьким столом на пузатых, с шарами, ножках, он просматривал свою рукопись перед тем, как отправить ее для напечатания в Россию. По обеим сторонам от него, на столике, и без того занятом письмами, бандеролями и гранками «Пролетария», лежали книги закрытые, с торчавшими из них белыми бумажными хвостиками, книги раскрытые, на полях которых были написаны цитаты, фамилии авторов, подчеркнутые жирным карандашом, а прямо перед глазами лежала стопка листов – сама рукопись, и он то и дело брал оттуда свежий лист, читал его сосредоточенно и медленно, исправлял или дописывал слова, фразы и целые абзацы на полях.

В сторонке примостилась Мария Ильинична, переписывала отдельные места в тексте и вздыхала.

Ленин бросал на нее лукавый, улыбчивый взгляд и подкладывал ей страницу за страницей. Вот он положил ей очередной лист и сказал:

– Этот – чистый, совершенно неиспачканный... Маняша, а ты почему вздыхаешь? Устала или, поди, жалеешь сих господ? – кивнул он на книги вокруг себя.

– Я жалею будущих наборщиков, Володя. Нельзя же писать таким почерком. Вот, читай: «Ибо имманенты, скобка: Шуппе, Ремке, Леклер, Шуберт-Зольдерн, скобка...» Кто разберет этакие размашистые фамилии?

– Пусть не замахиваются на материализм, вот тогда и понятно будет, кто они, – пошутил Ленин и озабоченно посмотрел на исправления. – А что, действительно непонятно написано? А нуте-ка. Да-а... Придется обозначать четче. А то наборщики еще примут порядочного Франца Шуберта-композитора за этого поповского прохвоста. – И написал фамилии пожирней и повторил их на полях более отчетливо.

И вновь каждый углубился в работу: Ленин читал и правил, Мария Ильинична переписывала слова и абзацы и вклеивала их в листы. И через некоторое время вновь услышала:

– Маняша, ты опять вздыхаешь. Стало быть, я загнал тебя окончательно. Не прогуляться ли тебе с полчасика, как находишь? Кстати, купишь свежую газету. За газетами сейчас надо следить самым внимательнейшим образом. Ибо события развиваются день ото дня все ближе к кризису. На этот раз – на Балканах. Босния и Герцеговина – это крепкий орешек, и им-то господа империалисты и могут подавиться, – негромко говорил он.

И, отложив лист в сторону, поближе к сестре, потер пальцы правой руки, встал и прошелся возле стола.

Мария Ильинична посмотрела на него тревожным взглядом, перевела взор на его правую руку, которую он все еще тер, и спросила:

– Болят? Пальцы-то?

– Пустяки. От ручки, мозоль натер... – ответил Ленин и, открыв форточку, подошел к столу, взял одну из книг и погрузился в чтение.

Мария Ильинична заметила не без иронии:

– Вот и ты устал. Значит, и себя заездил окончательно своим противным прижимом. В таком случае – все, Володя. Покорная твоя слуга закончила занятия. Пора обедать. – И крикнула Надежде Константиновне в другую комнату: – Надюша, ты будешь кормить своих работников или намерена уморить их голодной смертью? Это же ужас, как вы там долго готовите, господа.

Ленин приложил палец к губам:

– Не шуми. Елизавета Васильевна, по-видимому, давно все приготовила, я чувствую, – повел он носом и подтвердил: – Определенно приготовила. И нечто вкусное, кажется. Ты не находишь?.. Да, исправь, пожалуйства, на странице сто двадцатой после абзаца: «Но допустим на секунду, что Базаров...» и так далее... Нашла?

Мария Ильинична нашла страницу, кивнула головой и приготовилась вписывать текст.

– Вставь, пожалуйства, следующее, с нового абзаца: «Если Базаров действительно не знает, что основная посылка материализма есть признание внешнего мира, существования вещей – подчеркни это – вне нашего сознания и независимо от него, тогда перед нами в самом деле выдающийся случай крайнего невежества...» Записала?

– Я же не машина, Володя. Повтори сначала...

– Гм, гм... Виноват, Маняша...

...Так они и работали – тихо, сосредоточенно, и лишь изредка Ленин произносил довольно и отрывисто: «Гм, гм... Теперь отлично. Теперь все хорошо».

И в это время, взволнованный и запыхавшийся, ворвался Зиновьев, бросил на стол перед Лениным газеты и сел отдышаться.

– Черт знает что творится. Босния и Герцеговина аннексированы. В Персии – полковник Ляхов свирепствует, здесь – сам Франц-Иосиф! Газетчики теперь спать не будут, а уж о дипломатах и говорить нечего, – возмущался он.

Вошел Лука Матвеич, снял котелок и поздоровался:

– Добрый день, господа. Хотя далеко не добрый, а тревожный день начался в Европе.

– Здравствуйте, Лука Матвеич, – ответила Мария Ильинична и, встав, заглянула в газету.

Ленин не слышал Зиновьева, не видел Луки Матвеича и читал, все более хмурясь и нетерпеливо шелестя газетой. И вдруг хлопнул ладонью по столу и возмущенно воскликнул:

– Так и есть! Кризис наступил здесь – на Балканах! Что и требовалось доказать!

Лука Матвеич положил на стол гранки свежего номера «Пролетария» и сказал мрачно:

– Придется немножко поправить, Владимир Ильич. Статейку о Балканах. Я тут кое-что вставил.

– Да, да, придется поправить. И не «немножко», а, по всей видимости, довольно основательно, совершенно переделать, – говорил Ленин, все еще читая газеты, и добавил: – Дело идет к близкой развязке. Быть может, даже к катастрофической развязке.

Зиновьев удивленно посмотрел на него, выдернул газету из кармана Луки Матвеича и стал читать так, как будто еще и не видел ее, а прочитав, пожал плечами и неуверенно произнес:

– Не вижу пока особых причин для беспокойства. Идет обычная грызня в стане капитализма – только и всего. До развязки еще далеко, Владимир Ильич. Я так смотрю на этот инцидент.

– Близко смотришь, – заметил Лука Матвеич. Ленин нетерпеливо сказал:

– Так, так. Не видите особых причин для беспокойства. А какие же события, по вашему мнению, должны... особо взволновать нас с вами, партию, рабочий класс? Когда грянет гром? Когда заговорят пушки?

Зиновьев явно обиженно проговорил, кладя газету в карман Луке Матвеичу:

– Вы обобщаете, Владимир Ильич. Франц-Иосиф всего лишь «мило» позаботился о сербах и хорватах: присоединил их к своей гнилой империи на этот раз фактически. Насядут великие державы – отступит, и на том кончится. А что они насядут на него – в этом не может быть сомнений.

Ленин горячо воскликнул:

– Насядут! Великие державы! Скажите пожалуйста! А я, представь те, и не подозревал этого. А знаете, как называется эта «милая» забота империализма о слабых народах? И это «наседание» держав друг на друга?

– Знаю, конечно, – неуверенно ответил Зиновьев.

А вот и не знаете, уважаемый товарищ Григорий, совершено не представляете, – возразил Ленин. – Идет вполне естественный и вполне закономерный, с точки зрения империализма, процесс: сначала эта «милая» забота о благе слабых наций и посылка «неофициального» полковника, затем посылка вполне официальных солдат и пушек, кавалерии и артиллерии и, наконец, оккупация чужой земли. Это – в Персии. А на Балканах – сначала «милая» забота о сербах и хорватах и юридический протекторат над ними, и вот наконец вполне официальный, подлый и в высшей степени наглый захват Боснии и Герцеговины. За дипломатическим разделом сфер влияния в Афганистане, в Персии, в Тибете в прошлом году, а это была уже подготовка войны с Германией, в частности, последовал фактический дележ чужих земель – в этом... Так и запишите в той статейке, Лука Матвеич.

Он обернулся к сестре и сказал:

– Извини, Маняша, потом закончим... – и продолжал: – Запишите далее. А все это означает, что теперь Германия, стоящая за спиной Австро-Венгрии, сама бросает вызов великим державам – России, Англии, Франции – и что в воздухе запахло войной. Ибо ни Англия, ни Франция ни за что не разрешат Германии разделить сей лакомый кусок только с Австро-Венгрией или с Италией. И тут уж никакие дипломатические шашни извольских, эренталей и компании ничего не изменят. Изменят пушки. Изменят штыки. Так стоит вопрос, товарищ Зиновьев. И так мы обязаны сказать, и скажем, партии, всей массе революционного пролетариата России и Европы...

Он сел за стол, взял гранки и стал быстро править их.

Мария Ильинична убрала рукопись и с укором посмотрела на Зиновьева, как бы говоря: помешали вы ему опять. А вслух произнесла с сожалением:

– Опять не закончит правку рукописи. Из-за вас, милостивые государи. А мне скоро уезжать. – И ушла в другую комнату.

Лука Матвеич засматривал, что там Ленин пишет, и понимающе поджимал губы, всем видом говоря Зиновьеву: «Вот так-то. Близко мы с тобой смотрим, не дальше куриного носа».

Зиновьев хмурился, шумно вздыхал, разводил руками и вновь смотрел на аршинные заголовки газет, в которых сообщалось об аннексии Австро-Венгрией Боснии и Герцеговины. И думал: «Неужели – война? И неужели Франц-Иосиф не уведет свои войска из Боснии и Герцеговины подобру-поздорову? Но тогда Россия и Англия с Францией действительно потребуют этого рано или поздно. Врочем, судя по газетам, никто пока ничего не требует».

И спросил у Ленина нерешительно, даже робко:

– Владимир Ильич, вы убеждены в том, что это – война?

– Да-с. Все, что хотите, но только не мир. Вот увидите: с сегодня, с сего часа все генеральные штабы всех великих держав плохо будут спать и начнут подготовку именно к войне. Противоречия империализма достигают критической точки, – говорил Ленин все более убежденно и, поправив сползавший с плеч пиджак и обернувшись, спросил: – Вы не согласны со мной?

– Вы так анализируете, будто служите по дипломатическому ведомству. Конечно, в мире империализма все может быть. Но великие-то державы пока ничего не говорят...

– Вот именно: ничего не говорят, зато наверняка делают все, что следует в подобных случаях, – горячо произнес Ленин. – Что касается того, по какому ведомству я служу, то я отвечу вам так, товарищ Григорий: мы с вами служим по ведомству революции, и только революции, и должны, обязаны знать и анализировать, как вы говорите, марксистски анализировать, решительно все, что творится в мире империализма. Иначе мы будем плохими революционерами, никудышными марксистами.

Зиновьев вздохнул, хотел что-то возразить, но в это время Ленин неожиданно спросил у Луки Матвеича:

– Вы когда намереваетесь тронуться в путь, Лука Матвеич?

– Видимо, недели через две.

– Поздно. Надо уехать раньше, как можно скорей.

– Раньше вряд ли возможно, Владимир Ильич. Дел еще осталась целая уйма. Да и вы, как мне кажется, еще кое-что правите в рукописи.

– Гм, гм... У вас поразительная осведомленность, батенька. Я действительно кое-что правил, но почти закончил. Так что рукопись готова. Маняша, вероятно, сможет выехать через несколько дней. Предполагается напечатать брошюру весной будущего года, а может статься, еще в текущем году. Но дело не только в этом. Время наступает такое, что вам лучше всего быть на месте, в Питере. События могут развернуться с молниеносной быстротой.

– Но там же есть Бюро ЦК, Владимир Ильич.

– Но это разношерстное, безликое, после ареста Инока, Бюро, к сожалению, ничем себя не проявляет. Вам, как члену заграничного Бюро ЦК, придется реорганизовать русское Бюро, ввести туда более расторопных людей, расшевелить нашу фракцию в думе и заставить ее работать по-революционному, а не только представительствовать от имени революционного пролетариата. И партия должна предупредить пролетариат и весь народ о грозящей катастрофе. Лозунги дня: «Долой всякую колониальную, грабительскую политику», «Долой всю политику вмешательства и капиталистической борьбы за чужую землю, за проливы, за рынки» и так далее... Именно об этом я вам и написал для «Пролетария».

Ленин встал, заглянул в соседнюю комнату и зябко поежился.

Лука Матвеич потоптался возле стола, посмотрел на Зиновьева, как бы спрашивая: «Ну, а твое мнение, Григорий?», но Зиновьев опять углубился в чтение газеты, ворошил черную шевелюру и пожимал плечами.

И Лука Матвеич сказал:

– Так я пойду, Владимир Ильич. Приведу в порядок дела и – в путь. Через три дня.

Ленин оживился и, взяв за руку, негромко сказал:

– Вот и отлично. В таком случае мы с вами кое-что обсудим. Признаюсь, я с удовольствием последовал бы за вами, но, – развел он слегка посиневшими от прохлады руками, – не могу. По крайней мере сейчас, в данную минуту. Если обстоятельства изменятся, катастрофически изменятся к худшему – поселюсь где-нибудь поближе к России. Вот, может быть, Григорий составит вам компанию? – перевел он взгляд на Зиновьева.

Зиновьев удивленно поднял светлые, слегка выпуклые глаза и еще более удивленно спросил:

– Я? Владимир Ильич, вы же знаете: только что приехал, ребенок и так далее. И, признаться, не вижу непосредственной необходимости возвращаться в Питер.

– Гм, гм, – недовольно произнес Ленин. – Не видите непосредственной необходимости... И так далее... А когда, позвольте осведомиться, настанет эта непосредственная необходимость? Когда заговорят орудия? Загремит война?

– Персия поделена между Россией и Англией в прошлом году еще, так что из-за нее войны не может быть. А Босния и Герцеговина фактически давно были оккупированы Австро-Венгрией, и теперь эту оккупацию всего лишь узаконили.

– Так, так. Узаконили фактическую оккупацию... А из-за Персии войны не будет. И вообще ничего не будет, а будет мир в человецех и благоволение. В стане империалистических хищников. Так я понял вас?

Вы не так поняли меня, Владимир Ильич. Я хотел сказать, что из-за маленькой страны большие войны не начинаются. Мы – политики и должны шире смотреть на вещи и на мир, – упирался Зиновьев. Ленин горячо и уже официально возразил:

– Товарищ Зиновьев, поймите раз и навсегда: именно потому, что мы – политики, до мозга костей политики, мы и обязаны знать, что войны неизменно начинаются там и тогда, где и когда противоречия империализма достигают критической точки. Балканы в данный момент как раз и являются той пороховой бочкой, от которой в один не совсем прекрасный день взлетит на воздух вся Европа. Не сегодня – так завтра. А вы, извините, преподносите нам детский лепет какой-то.

Зиновьев усмехнулся, взял свою газету и сунул ее в карман пиджака, затем взял шляпу Луки Матвеича, сдул с нее капельки дождя и проговорил с усмешкой:

– Вы сегодня не в духе, Владимир Ильич, и мне лучше уйти, а то попадет больше, кажется... Ты не идешь, Лукьян?

– Если ты отдашь мою шляпу... – ответил Лука Матвеич. – И если дождь перестанет, а то моим старым костям никак нельзя показываться на улице в такую слякоть.

Зиновьев посмотрел на шляпу и положил ее на место, проговорил:

– Я завидую твоей оптимистической натуре. А мне не до оптимизма. После того, что сказал Владимир Ильич, остается начинать с азов.

Ленин глухо и явно иронически заметил:

– Обидел Ленин... Бедный, бедный Григорий! Он всегда обижается, когда ему разъясняют что-либо. Ну, валяйте, валяйте... Только от вас подобной близорукости, подобной растерянности перед событиями я никак не ожидал, положительно не ожидал, да-с.

Это уже было сказано совсем жестко, и Зиновьев понял свою оплошность, потрогал начавшие отрастать бородку, усы и сказал:

– Извините, Владимир Ильич, вы не поняли меня. Я так же, как и вы, обеспокоен развитием событий, но... – развел руками он.

– А-а, обеспокоены? – обернулся к нему Ленин. – Так какого же вы ляда вертите-крутите? В вопросах политических, как, впрочем, и во всяких других, умение выкручиваться не очень-то лестный помощник, а тем более – аргумент, товарищ Зиновьев. Мы с вами намереваемся взять власть в свои руки. Согласитесь, что прежде, чем делать это, мы должны ясно и точно знать политическую и социальную обстановку как в своей собственной стране, так равно и во всем мире и решать судьбы революции быстро и математически точно. Вспомните, что говорили Маркс и Энгельс о Парижской коммуне. Впрочем, вы это хорошо знаете и сами...

Он вновь заглянул во вторую комнату и сказал мягко, даже застенчиво:

– Добрейшая Елизавета Васильевна, вы уморите нас голодом, честное слово, сразу троих несчастных русских революционеров. Помилосердствуйте.

– Вы уже наговорились? – послышалось из второй комнаты. – Извольте, сейчас все будет на столе.

– Вот за это покорнейше благодарим. Но я что-то не вижу Нади и сестры.

– Я накормила их, и они ушли в университет.

– Ну, тогда другое дело, – произнес Ленин нараспев и, обернувшись и не увидев Зиновьева, удивленно спросил у Луки Матвеича: – Ушел? Обиделся. Так и знал. Быть может, я действительно сказал что-нибудь нетактичное, Лука Матвеич? Вы не почувствовали этого?

Лука Матвеич стоя читал то, что написал Ленин на полях гранок, и делал свои пометки для набора. Неторопливо и не отрываясь от дела, ответил:

– Григорий не с той ноги встал: пришел потолковать, а своего-то сказать и не нашлось... Вот тут заковыка, Владимир Ильич, не разберу, – указывал он на неразборчивое место в гранках.

Ленин подошел к нему, прочитал и, написав яснее, произнес:

– «Противоречия империализма достигают критической точки...» Значит, у Григория ничего сказать не нашлось, говорите? Так... Так... На него это находит: как что-нибудь хочет выяснить – своего иногда и не оказывается, почти не оказывается. Но не станем терять времени, а давайте-ка обсудим кое-что в связи с вашим отъездом... Хотя сперва лучше подкрепимся на славу, ибо сейчас будет такой завтрак, доложу я вам, что нашей знаменитой Каружке и во сне не приснится... Прошу, – пригласил он Луку Матвеича и, сняв с себя пиджак, повесил его на стул, сел и задумался.

Лука Матвеич бросил взгляд на его посиневшие руки, потер свои, выбрал наиболее упругие стеблины зеленого лука, что лежали на тарелочке. Стеблины были что стрелы, будто только что с огорода, а горькие – страсть. Однако Луке Матвеичу горечь была не в помеху, и он тыкал ими в солонку и похваливал:

– Добрый лучок, бисов сын. Аж слезу вышибает. Чисто наших донских кровей.

– Как-как? – улыбнулся Ленин. – Вы решили меня развеселить, батенька. Лук как лук. Свежий и, должно быть, действительно злой, потому что перья торчат слишком воинственно. – И задумчиво продолжал: – А Зиновьев мне сегодня не понравился, особенно не понравился. А вот почему – не могу понять. Меланхолия? Растерянность? Усталость? Как вы находите?

– Я нахожу, Владимир Ильич, что вам следует надеть пиджак. А Григорий больно шибко припаялся к Женеве. Любит оседлый образ жизни. Да и племя младое, родное появилось на свет и требует ухода.

– Гм, гм... – произнес Ленин, медленно очищая яйцо и складывая скорлупки на тарелочку, будто боялся уронить их на служившую скатертью газету.

Лука Матвеич исподлобья посматривал на скорлупки и думал о только что происшедшем разговоре с Зиновьевым. Ведь близкие люди, а вот как получается: Григорий ушел обиженный. Но говорить об этом было не уместно, и он вновь напомнил Ленину о пиджаке:

– Я говорю, прохладно на улице. И у вас уже руки посинели.

– Благодарю. Пустяки, – ответил Ленин и с тревогой сказал: – Я все время думаю вот о чем: партия не готова к возможным событиям. И некоторые филистеры от нашей социал-демократии вновь начинают тянуть кто в лес, кто по дрова. Прискорбно, архипечально сознавать это, но от фактов никуда не уйдешь: ликвидаторы, богоискатели, махисты... Разврат, гниль и черт знает что... А ежели события на Балканах разыграются и к нашей гнили прибавится ревизионистская гниль бернштейнов и подобных ему господ из европейской социал-демократии?

Лука Матвеич недовольно заметил:

– Владимир Ильич, вы рискуете остаться без вашей любимой зелени, ибо я уничтожу ее в самое непродолжительное время.

– Мою... любимую, – усмехнулся Ленин. – Избавьте меня от такой любимой, а от нелюбимой я и сам избавлюсь... И не хитрите: салат уничтожаете, а яйца... Быть может, несвежие? – Он взял яйцо, понюхал и подложил Луке Матвеичу другие. – На всякий случай... Да, так что же ваш Овсянников ничего не сообщает? Не нашел следов того негодяя, который предал Камо, Семашко, Равич?

– Пока нет. Трудное это дело – напасть на след. Начал он ловко, с Серовой-то. Думаю, что это не все. Он убежден, что Азеф играет двойную роль.

– Азеф? – удивился Ленин. – Прелюбопытно. А какие основания так полагать? Впрочем, тоже вполне возможный и вполне закономерный процесс: партия эсеров разваливается на глазах у всех. Туда ей и дорога.

Он вытер салфеткой губы, отодвинул тарелочку и выжидательно посмотрел в другую комнату, но оттуда уже шла Елизавета Васильевна и несла чай.

– Упредили, Елизавета Васильевна, я только что хотел просить...

– А вы опять одно яйцо только и съели, Владимир Ильич. Беда мне с таким едоком! Без Нади мне положительно с вами не совладать.

– Я сыт вполне, милая Елизавета Васильевна, так что не извольте тревожиться. А насчет Нади могу вам сказать по секрету, – понизил голос Ленин, – она тоже насильно есть меня не заставит, уверяю вас.

Когда остались вдвоем, Лука Матвеич сказал:

– Владимир Ильич, теперь-то вам лучше переехать в Париж. Туда уже перекочевала вся наша публика, вся эмиграция. Да и жизнь там будет дешевле, мне кажется.

– Гм, гм. Вы вновь за свое, Лука Матвеич... И Лядов говорит то же. И Житомирский. Скажите лучше, как вы намерены добираться до Питера.

– Через Одессу и Москву. В Питере меня встретит Овсянников. Я дам ему знать.

– Гм, гм. А в Одессу?

– Через Неаполь. Можно, конечно, и через Новороссийск, но это далеко, хотя и соблазнительно – проездом побывать в шахтерских районах.

– В шахтерских – после. В первую очередь надо быть в Питере, – настаивал Ленин. – Маняша поедет в Москву. Ее будут ждать, разумеется, в Киеве, а она прибудет в Белокаменную. Так мы проведем всех шпиков, а одного – наверняка. Тут некая личность любопытствовала, когда и как поедет в Россию моя сестра.

– Как его фамилия, не знаете?

– Жаль, нет второго экземпляра рукописи, на всякий случай, – с сожалением произнес Ленин.

Лука Матвеич молчал. Второй не второй, а кое-что он переписал и да же напечатал, когда Ленин давал ему прочитать. И признался:

– Рукопись я маленько того, переписал. Двух-трех глав лишь недостает, всего только.

– Переписали? Так это же замечательно, и три главы я могу дать вам немедленно, из черновиков... – обрадовался Ленин, зашелестел листами, что лежали на столе, нашел то, что следовало, и отдал Луке Матвеичу. – Этих недостает у вас. Можете взять, а когда минует надобность – вернете... Какой вы, оказывается, предусмотрительный. Взял читать – и переписал. Спасибо, мой старый друг, – растроганно обнял он Луку Матвеича.

Лука Матвеич пробежал главы беглым взглядом, спрятал их и сказал:

– Должно, они. Этих я не знаю.

– Они, они, уж я-то знаю.

– Вы не сказали мне, как фамилия того субъекта.

Ленин подумал, как бы решая – говорить или не надо, и ответил:

– Наш социал-демократ. Но прежде следует хорошенько проверить, дать ложный маршрут Маняше и посмотреть, что будут делать жандармы... Лука Матвеич, а вы не могли бы прежде завернуть в Берлин, к Либкнехту? Надо бы ускорить его выступление в рейхстаге и повторить выступление «Форвертста» в защиту Камо. Нельзя же мириться с таким варварским положением его в больнице-тюрьме! Ведь они могут совсем его замучить. А это такой человек, такой отчаянно храбрый и смелый товарищ, равных которому вряд ли мы с вами и видели, да-с.

– Хорошо, Владимир Ильич. Я могу завернуть в Берлин. Мне надо повидать Красина. Он, говорят, был у Камо и убедился, что тот здоров и вынужден симулировать умопомешательство, чтобы не судили.

– К Красину следует заехать. И кстати выяснить его позицию в нашем споре с Богдановым и со всей этой компанией махистов. Мне сдается, что Красин запутался. Или отошел от дел по семейным обстоятельствам. Вы не находите? – с беспокойством спросил Ленин.

– Они большие друзья с Богдановым, и это, конечно, мешает Красину разобраться, что к чему. А так – он хороший человек, Владимир Ильич. Большевик.

Ленин произнес задумчиво:

– Большевик-то большевик, но... Но не будем загадывать наперед. Время покажет. Я был о нем всегда самого прекрасного мнения... Но вы все-таки потолкуйте с ним. Обидно будет, чертовски жаль, если такой человек окажется не с нами.

– Хорошо, Владимир Ильич, потолкую.

– Вот и договорились. В таком случае собирайтесь в Берлин, а я сейчас напишу письмо к Либкнехту...

...И когда Лука Матвеич начал собираться уезжать, он вдруг понял: а не хочется ему покидать Женеву. Прежде не хотел оседать здесь, а вот теперь жалко расставаться. С Лениным, с друзьями его и своими, даже с несчастной Каружкой-столовой, служившей притчей во языцех. Придется ли еще когда-нибудь так жить бок о бок с Лениным, работать рядом с ним, наблюдать, как и что он делает, советоваться с ним потому или иному поводу или «калякать» просто так, за чашкой чаю, на прогулках, наконец, учиться у него умению работать и разбираться в самых запутанных явлениях жизни?

И чувствовал Лука Матвеич: надолго судьба разлучает его с этим необыкновенным человеком, не скоро теперь доведется им встретиться так близко, и от сознания неизбежности этого ему становилось не по себе и хотелось остаться здесь хотя бы еще на месяц-другой. Возле Ленина жизнь кипела всеми страстями, отсюда, от него, был виден весь мир человеческий и понятны были все его тайные двигательные силы и пружины. Там-то, дома, второго такого человека нет...

И Лука Матвеич с сожалением сказал:

– Бисово дело: только настроишься на новый лад, сойдешься душа в душу с товарищами – и вот уже приходится трогаться в новую дорогу. И еще много, много раз доведется расставаться, прежде чем революция на всегда искоренит всех твоих разлучников.

– И моих присоедините... – заметил Ленин. – И ваших, разумеется.

– Вот и хорошо. Значит, мы оба с вами верим, что именно революция сокрушит сих разлучников. А коль верим – значит, такую революцию и совершим на самом деле, товарищ Лукьянов Гордей Матвеич. Так вас кличут по паспорту?

– Память у вас, однако, Владимир Ильич.

– Привычка... Ну что ж, в путь-дорогу? По чести говоря, мне тоже никак не хочется расставаться. Хорошо мы с вами поработали. И, знаете, отлично сработались. Без вас мне была бы крышка. Как на духу говорю, без всякой лести, коей не переношу. Берегите себя и помогите моей сестре в устройстве рукописи. Это очень важно во всех отношениях.

– Это важно для всех нас, Владимир Ильич. Для всей партии, – поправил Лука Матвеич.

Ленин произнес свое обычное:

– Гм, гм... Об этом пусть судят члены партии. – И, подойдя к столу, тронул рукопись и задумчиво продолжал: – Я всего лишь хотел сказать одну простую вещь, о которой должен помнить каждый марксист, а именно: что марксизм и идеализм несовместимы и тут борьба будет не на жизнь, а на смерть. А идеализм – это всего только утонченная, рафинированная форма фидеизма, который стоит во всеоружии, располагает громадными организациями и продолжает неуклонно воздействовать на массы, обращая на пользу себе малейшие шатания философской мысли, сиречь и шатания наших квазиученых теоретиков Богданова и компании... Сколь мне удалось доказать это – пусть судят массы партийных читателей. Вот поэтому я покорнейше и прошу вас, мой дорогой друг: помогите поскорее издать брошюры и позвольте мне надеяться на ваше участие в этом деле.

Лука Матвеич вертел трубку в руках и думал: новая брошюра Ленина, конечно же, вызовет взрыв, и тем сильнее, чем скорее она выйдет в свет. И не только взрыв среди правых русских эмигрантов социал-демократов, а и среди правой части всего II Интернационала. И Каутского, возможно. И Адлера, не говоря уж о заправилах идеалистических школ Запада. А все это может означать только одно: Ленин взваливает на свои плечи тяжесть невероятную, быть может, самую большую из всех, какие кто-либо брал на себя после Маркса и Энгельса. Достанет ли сил у русской социал-демократии ринуться в бой и поддержать Ленина мощью всей партии? Даже если европейская социал-демократия и весь Интернационал займут позицию выжидания?

Ленин заметил, что Лука Матвеич чем-то обеспокоен, и настороженно спросил:

– Вы о чем-то думаете, товарищ Лукьян. И знаете, о чем? О том, что рядовым нашим партийцам будет трудненько разобраться во всей этой премудрости, – похлопал он по рукописи и, помолчав, продолжал убежденно: – Не бойтесь. Не так черт страшен, как его малюют, батенька. Разберутся. И наши, и социал-демократы Европы. И поддержат Маркса, разумется, ибо я всего лишь старался изобличить с позиций марксизма все эти кривляния новых и новейших теоретиков идеализма. Возврата назад, к идейной хляби, к философской бернштейниаде, мистике и всякой иной поповской чертовщине, возврата домарксовских времен нет и быть не может.

Он готов был к борьбе, жаждал ее и был непоколебимо уверен в по беде, даже если бы врагов была целая рать. За время совместной работы с Лениным Лука Матвеич видел не раз: очень тщательно, скрупулезно Ленин готовился к публичным выступлениям, долгими часами сиживал в библиотеках, изучая предмет вдоль и поперек, еще и еще раз проверял свои мысли, делал уйму выписок из бесчисленных сочинений противников, и часто, прежде чем писать, подолгу прохаживался по комнате, отрешившись от всего на свете, и тихо, шепотом, прикидывал так и этак целый реферат, а потом садился за стол и писал единым духом, сразу – хоть в типографию.

Такие картины Лука Матвеич наблюдал не раз, когда бывал с Лениным в читальнях, когда жил рядом с ним некоторое время после приезда в Женеву. И, конечно, Горький был прав, сказав на Капри: с Лениным спорить страшно – работать дьявольски горазд, читает – пропасть и знает жизнь и все ее анафемские хитросплетения до мельчайших подробностей, а уж о знании Маркса и говорить нечего. И видит движение истории с поразительной ясностью. Этот человек – не Плеханов: изрек, как бог, и умолк, застыв в царственном величии и в ожидании эффекта от своих слов, Ленин исполнен неиссякаемой энергии и решимости биться насмерть за каждую свою мысль с любым противником, а энергией заряжен, как бочка порохом: поднеси спичку – ахнет так, что и костей не соберешь, костей противников. Так говорил Горький во время спора Ленина с Богдановым. А Горький понимает толк в людях...

– Лука Матвеич, вы не ответили на мой вопрос, – прервал Ленин слишком затянувшееся молчание. – Как вы полагаете, наши могут издать брошюру весной?

– Не беспокойтесь, Владимир Ильич. И ПК, и МК, я думаю, сделают все, что следует. А уж обо мне нет и речи. Вот только одно меня беспокоит, – задумчиво покрутил ус Лука Матвеич.

– Что именно? – насторожился Ленин, остановившись посреди комнаты.

– Цензура. Докопаются, бисово дело, до всех тонкостей, а тогда – шабаш, застопорится все.

– Докопаются, вы полагаете? Вполне вероятная вещь, не дураки же все, чай, сидят в наших департаментах. А... нельзя ли устроить так, чтобы рукопись попала к какому-нибудь немудрящему цензору? А, быть может, лучше поставить другое имя на брошюре, а не Ильин, Тулин и так далее? Не лучше будет?

Лука Матвеич отрицательно покачал головой и усмехнулся:

– Все противники и без того знают ваши псевдонимы. Зачем же их разочаровывать?

Ленин нахмурился, подумал немного и сказал решительно:

– Разочаровывать, действительно, не стоит. Воевать так воевать по всем правилам. Да, по всем правилам, по-марксовски, – повторил он и заключил: – На том и стоять будем. И позвольте поблагодарить вас за все. Вы великолепно помогли мне, товарищ Лукьян. Иначе мне была бы крышка, как я уже говорил вам. Да, скажите при случае Дмитрию, что его маневр, о котором он намедни писал мне, никуда не годится: крышка белым через три хода.

– Хорошо, Владимир Ильич, скажу. А лучше – сыграю сам ту партию, я знаю о ней.

– Сыграйте непременно и убедите его, что ходить следует слоном, и только слоном. Нет, брат мой начинает сдавать, определенно сдавать, стареет, по всей видимости, – улыбнулся Ленин и, взяв Луку Матвеича за локоть, повел в другую комнату, где собиралась в дорогу Мария Ильинична.

С порога было видно: Мария Ильинична и Надежда Константиновна обнялись и никак не могли проститься и все что-то наказывали друг другу и всхлипывали.

Ленин подмигнул Луке Матвеичу и увел его в столовую.

– Пусть еще попрощаются... Теперь, вероятно, не скоро увидимся. Да, не скоро, – повторил он с печальной убежденностью, побарабанил пальцами по подоконнику и, подойдя к Луке Матвеичу, взял его за лацкан пиджака, пуговицу потрогал и сказал негромко, с застенчивостью: – Повидайте мою маму и скажите ей, что я чувствую себя преотлично и что катар мой давно прошел. И еще скажите, что мы, мол, скоро увидимся. Ну, разумеется, не днями, а вообще... Чтобы она не волновалась, чтобы надеялась на лучшее. Вы понимаете меня...

Лука Матвеич закивал головой и зашарил по карманам, ища трубку. А трубка-то торчала в его зубах...

На улице было сыро, шел мелкий, ленивый дождь, и от него слезились подстриженные кустарники, и деревья, и одиноко стоявшие возле тротуаров живописные экипажи, и даже кнуты, скособочившиеся у облучков, как подтаявшие свечи.

***

Луку Матвеича и Марию Ильиничну ожидала охранка петербургская, московская, киевская и новочеркасская. Ольга на своей квартирке возле Нарвской заставы уже глаза просмотрела, и уже десять раз ругала Овсянникова, который передавал ей записку через Марфиньку, однако Луки Матвеича не было.

Ольга забеспокоилась. Выследили? Арестовали вместе с дамой, с которой, как сообщалось в записке, он должен был приехать? Или едет с Юга, завернул в Новочеркасск навестить сестру и там провалился? Так об этом уже было бы известно, по крайней мере, Виталию Овсянникову.

У Ольги все стало валиться из рук, и она готова была отправиться к Овсянникову, но не знала, где он. Однако он предупредил: ждать, ждать и не обращать внимания ни на что, даже в том случае, если бы земля закачалась под ногами. И она ждала... И не могла уехать из Петербурга.

Ольга была массовиком Петербургского комитета, часто курсировала между обеими столицами, выезжала на рудники и заводы Донецкого бассейна, устанавливала нарушенные связи, по которым затем рассылалась нелегальная литература. Через ее руки проходило все: листовки, газеты, деньги, собранные то там, то здесь рабочими для «Пролетария». Но самое главное, что было в руках у Ольги, – это явки: тут без ее помощи трудно было обойтись.

И Ольга цвела от радости, что у нее столько дел, что она всюду оказалась нужной до зарезу, что ей все удается легко и просто, как дело самое обычное, цвела потому, что была молода, наконец, потому, что ей просто была по душе эта новая для нее жизнь, полная хлопот, и риска, и изобретательности, которую превзойти пока еще не смог ни один шпик.

И вдруг ее выследили. Однако ее не арестовывали, и она терялась в догадках: узнали ли власти что-либо и при ее помощи затевают устроить какую-то пакость или пронюхали про Луку Матвеича и докопались, что он должен явиться именно к ней, на ее квартиру?

Выяснилось все через несколько дней: Марфа Константиновна передала, что Овсянников сообщил, чтобы ждали транспорта особо важного и что встречать его будет он сам, Овсянников.

Ольга еще пошутила:

– Подозрительные у вас связи с Виталием. Смотри, ревновать стану.

– Никаких решительно. Просто мы встречаемся иногда на Невском среди бела дня, и Виталий передает мне эти записки. Но ведь для тебя передает, и это мне положено ревновать его к тебе, милочка. И уж если говорить откровенно, то я не обладаю волшебными чарами, которые могут смущать офицеров.

Ольга обняла ее и доверительно произнесла:

– Ты просто напрашиваешься на комплимент, Марфинька. И перестань называть его офицером. Тебе ведь ведомо...

Марфа Константиновна толкнула ее локтем, указав глазами на субъекта, фланировавшего недалеко от квартиры Ольги.

...Выход явился неожиданно. Взвинченная до крайности, связанная по рукам и ногам и уверенная, что Лука Матвеич прибыл на другую явку ПК, а возможно, на квартиру Рюмина, Ольга решила вырваться из засады на свой страх и риск. Возвращаясь из очередного странствования по домикам знакомых заказчиц, которым она шила, она еще издали заметила в тумане одинокую фигуру возле своей квартиры, приготовила браунинг, который всегда носила в маленькой муфте, и подошла к предполагаемому филеру.

– Что, миленький, прохлаждаешься – и все без толку? А может, пойдем попьем чайку? – спросила она, стараясь, елико возможно, походить на уличную девицу.

Филер зло сказал:

– Не прикидывайся дурой. Ты арестована. А сейчас то же постигнет и вашего женевского гостя. Убрать ее! – совсем не по-граждански распорядился филер.

Послышались шаги, тонкий звон наручников, и Ольга поняла: перед ней был переодетый офицер, а в подворотне – жандармы.

Остальное произошло в считанные секунды: не вынимая браунинга из муфты, Ольга выстрелила и свалила офицера на тротуар.

– Руки вверх! Оружие на землю! – раздалось за ее спиной. – Благодарю за службу, господа. Преступница мною арестована и будет препровождена его превосходительству согласно с его личным приказанием. Раненого доставить в госпиталь немедленно. Прошу, мадам, – обратился кто-то к Ольге, а вознице бросил: – В департамент! Быстро!

Ольга села в фаэтон и облегченно вздохнула. Всего она ожидала от Виталия Овсянникова, но такого...

Жандармы замешкались: офицер есть офицер, хотя и незнакомый, – и бросились поднимать раненого.

***

А Лука Матвеич и Чургин сидели на новой квартире инженера Рюмина, на Лиговской, разговаривали о делах заграничных и петербургских и все чаще поглядывали на часы то карманные, то кабинетные. Что-то долго нет Овсянникова и Рюмина.

И Лука Матвеич забеспокоился:

– Наверняка еще какого-нибудь коника выкинул этот Виталий. Бесшабашно ведет себя и может другого подвести. Ну, скажи на милость, к чему надо было арестовывать меня на Николаевском вокзале, когда меня, наверное же, ожидали на Финляндском?

– Ожидали на Финляндском, на Николаевском, в Москве, и в Киеве, и даже в Новочеркасске... Какая разница, где тебя арестовали? – шутил Чургин.

– Это кто же тебе доложил, куда я мог, но не должен был приехать? – удивился Лука Матвеич.

– Овсянников, кто же еще. В департаменте пронюхал. Вернее, в Новочеркасском жандармском управлении, коему все было ведомо неделю тому назад из Петербурга.

Лука Матвеич удивился:

– Поразительная осведомленность. – И без обиняков спросил: – Сам Овсянников известил, что ли?

– Мирский. Из Парижа. Знаешь такого?

Лука Матвеич насторожился. Мирский... Мирский... И нерешительно ответил:

– Такого нет среди русской эмиграции. Камо имел паспортное имя Мирского – и только.

– А подходящей фамилии нет?

Лука Матвеич задумался. И что-то ёкнуло в груди. Фамилию Мирского имел Камо. Кто сделал ее своей кличкой? И вдруг лицо его стало как кумач: Жито... Мирский! Социал-демократ Житомирский! Он бывает в Женеве, хотя живет в Париже... И эту кличку он мог взять только после ареста Камо. Значит, он и выдал его. Ах, подлец, подлец! И Ленин имел в виду именно его, но не был уверен и поэтому не назвал фамилии.

Чургин сидел в тени от настольной электрической лампы и заметил: старый друг загорелся, как на морозе.

– Вспомнил, что ли, что пыхнул, как красная девица? – спросил он.

Лука Матвеич помедлил, прошелся по огромному кабинету инженера Рюмина, провел ладонью по лысой голове и наконец ответил:

– Мирского мы знаем, как Петросяна-Камо. Но... Ах, нечистый дух, Виталий этот! Заморочит теперь мою голову... Где же он разгуливает? И инженера нет. Безобразие, а не дисциплина. Никакого порядка, никакой ответственности... Придется с этого начинать.

Чургин, почти невидимый в тени, ничего не понял и болтал ногой, будто любовался сапогом своим, что поблескивал в луче света, падавшего на его ноги. Да, нервный стал его старый друг. Нелегка, значит, заграничная жизнь. И, чтобы изменить разговор, осведомился:

– Ты когда собираешься в наши края? Мне-то не особенно легко отлучаться с нового места – дел много, а Поляков и Ряшин совсем на голову садятся.

– Леон приедет и наведет порядок в два счета, – недовольно ответил Лука Матвеич, все еще расхаживая по кабинету и о чем-то думая.

– Больно долго он едет. Овсянников вызволил его для нас, а вы захапали для себя и держите в Стокгольме уже сто лет.

– Разве? – притворно удивился Лука Матвеич. – И ничего не сообщал?

– Нет. Очевидно, совсем забыл о дисциплине, хотя и находился рядом с такими... Кхе-кхе, – легонько кашлянул Чургин.

Лука Матвеич скосил на него хмурые глаза и умолк. Да, он заметно нервничает, коль Чургин пустил шпильку. И сказал, как бы извиняясь:

– Ладно. Расскажи лучше о семье, о детях... Диплом все же не дали? Мне Овсянников говорил.

Чургину словно рот замкнули – так он поджал губы и задвигал желваками, будто камешки во рту перекатывал.

– Донесли. Или приказали не дать. И едва не арестовали. И на инженера Стародуба наклепали.

– Стародубу они ничего не сделают, а тебе придется уехать за границу и там защитить проект. Красин поможет.

– Не могу. Дети... Устроился в югоринских краях, туда рука Новочеркасска не достанет. А диплом – что же? Представлю проект сюда, в Петербургский технологический. Рюмин-то здесь защитил.

– Рюмин защитил, – недовольно повторил Лука Матвеич. – Ему хорошо было защищать. Он мог и не учиться, а диплом все равно получил бы. Папаша получил бы.

– Ты не в духе, Лука. Рюмин – блестящий инженер.

– Но и ты – блестящий инженер, – рассердился Лука Матвеич. – Чего ты прибедняешься? Диплом... Эка важность! Поедешь к Красину, в Германию, и вернешься со своим дипломом, если он так необходим тебе. Не о дипломе тебе печься следует, а о том, чтобы не провалиться окончательно.

– Пока до этого не дошло.

– Почти дошло. Владимир Ильич всегда восторгался тобой, твоим умением конспирироваться, а ты...

Чургин молчал. Да, он, кажется, где-то что-то не так сделал, что за ним начали ходить шпики. Но таково время. Шпики теперь за всеми ходят, даже за Стародубом. И встал.

– Все, старина... Все понятно: тебе заморочил голову Мирский, – недовольно произнес он и посмотрел на часы.

Луке Матвеичу стало неловко за свою горячность. Он положил руку на его плечо и тихо проговорил:

– Извини, Илья. Переживем. Революция придет – даст два диплома. А эти, новочеркасские, и подобные им селедку будут в свои заворачивать...

И он сел на корточки и стал потрошить свой саквояж. Чургин не обратил на это внимания, подошел к двери, прислушался: не идет ли Рюмин? И спросил:

– А Оксану, оказывается, ты определил? Она прислала письмо. Спасибо, Лука. Полагай, что ты сделал это для меня.

Лука Матвеич сидел на корточках возле саквояжа и молча что-то извлекал из него, да никак не мог извлечь и ворчал:

– Бисово дело, как заховал. Сам царь не найдет...

Чургин подошел к нему, увидел тонкие листки бумаги, на которых типографски было напечатано: «Материализм и эмпириокритицизм. Критические заметки об одной реакционной философии».

– Что же ты молчишь? Это же та брошюра, о которой ты намекал мне в письмах? – спросил он.

– Брошюра в Москве – Мария Ильинична привезла. А это я сам набрал кое-что на всякий случай, когда Владимир Ильич давал почитать.

Лука Матвеич встал с листками в руках, и тогда Чургин отчетливо прочитал: «Целый ряд писателей, желающих быть марксистами, предприняли у нас в текущем году настоящий поход против философии марксизма...»

Лука Матвеич зарядил трубку и, закурив ее, пыхнул синим дымом перед лицом Чургина и отобрал рукопись.

– Потерпишь малость. Такие вещи натощак не читаются, ноги поломаешь об этих махов, юмов, авенариусов, петцольдов и несть им числа, анафемским, как Горький говорит. И давай лучше потолкуем, с чего нам начинать: завтра-то придется вести горячие разговоры с думской фракцией. Да и с Бюро ЦК. Они забыли тут, для чего существуют. Хлеб только зря едят... А события развиваются так, что над Европой запахло порохом.

В это время раздался условный звонок, следом за ним зазвенели ключи, и в комнату разом ввалились инженер Рюмин, Ольга и Овсянников.

Лука Матвеич шутливо набросился на них:

– Где вы пропадали, судари? Это же сущий анархизм, бакунизм и прочие «измы» – так долго не появляться. И, конечно, это ты, хлопец, всему виной, – насел он на Овсянникова и тут же потрепал его за золотую шевелюру и любовно сказал: – Молодец. Хотел выпороть, да придется благодарить. Горазд на выдумки.

Овсянников смутился, переглянулся с Ольгой, как бы спрашивая: «Говорить или не говорить, на какую выдумку ты обрекла меня, милая?» Ольга бросилась на грудь к Луке Матвеичу:

– Я чуть с ума не сошла. Обложили, как зверя, вас ждали. Хотела убрать самого настырного. Неприятно убивать человека.

Она вся дрожала и горела, как в жару, и Лука Матвеич сочувственно сказал:

– Ты права, дочка. Человека убивать страшно. Однако они убивают людей тысячами и после этого спокойно пьют шампанское. А ты – не кисейная барышня, а шахтерка и солдат революции. Так-то, моя славная..

Он прижал ее к себе, ласково погладил уложенные жгутом косы и нахмурился. Вспомнилась дочь, загубленная властями, умершая жена, все вспомнилось, горькое и печальное в длинной и беспокойной его жизни, и глаза его, небольшие и зоркие, спрятались под широкими бровями. Не было теперь у него людей, более близких и самых дорогих, чем эти люди, окружившие его, как отца, и почтительно ожидавшие, что он скажет.

И, чтобы разрядить неловкое молчание, он спросил Овсянникова:

– Виталий, как же это ты так ловко заарестовал меня на глазах всей полиции? Ведь она-то ждала меня, предуведомленная провокаторами из самого Парижа, оказывается. Ах, хлопец, хлопец! Обнять тебя – и того мало, – подошел он к нему и обнял трижды. – Спасибо, друг мой юный и не слишком осторожный. Ась? – прищурился он, как от яркого света.

Овсянников улыбался, вращал в руках свою офицерскую фуражку и наконец надел ее и ответил, щелкнув каблуками:

– Во имя революции – готов повторить все сначала.

Лука Матвеич хотел пригладить усы, да вспомнил, что их не было, и шутливо произнес:

– Бисов хлопец, ты хоть усы-то отдай. Сорвал еще в фаэтоне ведь.

Овсянников достал из кармана усы и приклеил их Луке Матвеичу.

И Лука Матвеич пригладил их и стиснул его в объятиях, приговаривая:

– Эх, женить бы тебя за такую сообразительность на самой на царевне аль еще познатней. Но вот незадача: удумаешь и ее так встретить, как меня, – шабаш будет твое дело, парень.

– Да ничего я не удумывал, учитель... Служба монарху и отечеству: приехали, подождали, взяли и прочая, прочая...

– И меня взял, – сказала Ольга. – Удивительно бесцеремонный субъект – всех берет. И как раз вовремя.

Чургин рассказал: планов встречи Луки Матвеича было много, но остановились на одном – арестовать его на вокзале тотчас же, едва он покажется из вагона, конечно же, второго класса, в котором он должен ехать под видом коммерсанта.

Овсянников так и сделал – нанял дюжину извозчиков, расставил их на площади вокруг памятника Александру Третьему и арестовал Луку Матвеича с помощью переодетых боевиков из ПК куда раньше, чем жандармы успели сличить фотографии с живым Лукой Матвеичем. По дороге же, возле самого департамента полиции, Лука Матвеич сбежал, Овсянников как бы погнался за ним, а потом в условленном месте сел в фаэтон Рюмина и поехал за Ольгой, роль которой была сыграна – роль приманки для шпиков, осведомленных не без его, Овсянникова, участия о том, что Лука Матвеич приедет именно на ее квартиру. И тут Ольга едва не осложнила дела.

– Вот и все. Ну, еще пришлось нашему инженеру облачиться в одежду кучера своего родителя, – заключил Чургин.

И Ольга всплеснула руками: так вот почему ее обложили филеры, а сегодня – и целый взвод жандармов!

– Лука Матвеич, товарища Камо выдал Мирский, его однофамилец по подложному паспорту. Красин видел в Берлине не раз некоего Житомирского. Вам это ни о чем не говорит? – спросил Овсянников.

– Мирским может быть социал-демократ Житомирский. Но это еще надо проверить. А кто выдал Иннокентия?

– Серова, его помощница по ЦК, – ответил Овсянников.

И наступила тишина такая, что отчетливо стало слышно, как тяжко и размеренно отбивали шаг башенные часы: так-так, так-так... Будто молоточками по голове били.

– Там – Житомирский. Здесь – Серова... Да-а, Столыпин преуспевает...

Лука Матвеич мрачно сказал:

– Зря ты, дочка, тратила пулю на офицера. Она как раз пригодилась бы для провокатора. Это враги куда опаснее.

– Я убрал Серову, – сказал Овсянников.

– Тогда собирайся в Стокгольм. И форму сними на всякий случай.

***

И завертелось, закружилось все в Питере так, что ночи стали короткими и спать было некогда, потому что сходки, совещания, собрания, происходили каждый день.

Чургину особенно запомнилось совещание русского Бюро ЦК, членом которого он теперь стал, с социал-демократической фракцией думы. Оно было не только бурным, оно было невероятным: социал-демократы словно забыли, кого они представляют в думе, и словно сидели в Таврическом дворце только для того, чтобы слушать, что там говорили кадетские краснобаи или сам Столыпин.

Чхеидзе так и выкрикнул, прервав Луку Матвеича:

– Пролетариат избрал нас для того, чтобы иметь в думе своих революционных представителей и чтобы таковые зорко наблюдали за происками реакции! Скажи, дорогой, где мы допускаем неправильность?

Чургина подмывало ответить этому элегантному человеку в очках и с черной бородкой: «Уважаемый, а не допустили ли ваши избиратели «неправильности», послав вас в думу?» Но ждал своей очереди.

– Где вы допускаете ваши неправильности?... – переспросил Лука Матвеич. – Извольте знать: Австро-Венгрия аннексировала Боснию и Герцеговину – раз. Русские войска штурмуют Тавриз и расправляются с персидскими революционерами огнем и мечом – два. Самодержавие вожделенно смотрит на Турцию и готово то же сделать с турецкими революционерами – три. А что предпринимает наша фракция? Она, видите ли, протестует против... ассигнований средств святейшему синоду...

Чхеидзе раздраженно запротестовал:

– Слушай, товарищ Борщ, меня, понимаешь, исключили за мою речь по смете этого синода на пятнадцать заседаний. А вы, заграничные цекисты, только и знаете, что обвинять нас во всех грехах. Нехорошо так, дорогой, очень плохо.

– Вас надо было исключить на все триста заседаний, – резал Лука Матвеич. – Потому что вы слишком усердно читаете сметы святейшего синода и совсем не читаете газет. А газеты пишут, что над Европой нависла война, реальная война, а значит, беда над целыми странами...

– Какая война? Что ты, генацвале? Не вижу я никакой войны, – не много растерялся Чхеидзе.

Лука Матвеич ответил:

– Ты, конечно, храбрый человек, товарищ Чхеидзе, но согласись, что воевать даже с живыми архангелами куда легче, чем со Столыпиным. Ибо архангелы эти могут лишь исключить на несколько заседаний, а Столыпин может и того – посадить за решетку.

Раздался хохот, и сквозь него еле прорвался голос Чхеидзе:

– Что вы с Лениным хотите от нас – ты это можешь сказать толком, генацвале?

– Чтобы вы, члены партии, сидящие в думе, немедленно выступили с протестом против разбойничьей политики самодержавия и великих держав; чтобы вы пошли в рабочие районы Питера и, как депутаты от народа, сказали революционную правду о правительстве Столыпина-вешателя; чтобы вы срывали с самодержавия фиговые листки громогласно, на виду у всего пролетариата, а не только демонстративно покидали те или иные заседания думы, чтобы выпить сельтерской. Партия требует от вас...

– А, понимаешь, надоели нам ваши ленинские р-р-революционные диктаты и левые фразы... От них реакция уже опилась народной кровью. Куда вы, цекисты, толкаете нас, депутатов? – сверкнув очками, спросил Чхеидзе.

– На трибуну, товарищ Чхеидзе. На думскую трибуну, – подал голос Чургин так, что гул пошел по залу.

– Кто это еще говорит? – вытянул шею Чхеидзе.

– ЦК говорит, – продолжал Лука Матвеич, – ЦК говорит, что надо готовиться и готовить массы рабочих и крестьян к новому решительному штурму царизма. А для этого надо крепить социал-демократические организации всеми силами и средствами. Тех же, кто хочет упразднить их, ликвидировать, тех надо освобождать от тяжких обязанностей социал-демократов. Те пусть идут к Столыпину... Ясно я говорю? Ясно, коль товарищ Чхеидзе угомонился...

– Товарищ Лукьян, я обязуюсь немедленно внести в думу запрос о деятельности кабинета Столыпина и выступлю с изобличением махинаций Извольского, – вызвался Покровский.

– Я внесу запрос по аграрному вопросу, – поддержал его Гегечкори.

– Я выступлю по поводу замыслов самодержавия вмешаться в дела младотурок...

– Я потребую отчета Столыпина о внешней политике...

– И объяснения от царя по поводу ревельских свиданий...

– И меня запишите, – более спокойно сказал Чхеидзе. – Я внесу законопроект об отношениях помещиков с крестьянами...

Лука Матвеич достал платок и вытер вспотевший лоб и все лицо. Да, трудновато идет дело, но ничего, пойдет... На то мы и большевики...

Спустя несколько дней социал-демократическая фракция внесла в думу запрос о действиях русских войск в Персии; депутат Покровский произнес горячую речь по поводу деятельности министра иностранных дел и тайных, без разрешения думы, махинаций с министрами иностранных дел Англии, Италии, Австро-Венгрии, назвал разбойничьим раздел между великими державами Персии, Турции и Боснии с Герцеговиной и потребовал отставки Извольского; депутат Гегечкори выступил с разоблачением действий охранки; депутаты Кузнецов и Сурков подвергли резкой критике тюремные порядки и потребовали от министра внутренних дел отчета в деятельности тюремного управления; депутат Чхеидзе внес на рассмотрение думы проект закона о ликвидации крепостнических отношений в Закавказье; депутат Предкалн внес проект закона о предоставлении права местным городским общинам создавать самоуправления на основе всеобщего избирательного права...

Дума гудела, как потревоженный улей. Председатель кабинета министров Столыпин едва ли не каждое утро вызывал к себе министров, требовал отвечать на выступления социал-демократических депутатов, сам не пропускал ни одного заседания думы, выступал по поводу запросов и без всякого повода, краснобайствовал перед монархистами, лил елей перед кадетами, взывал к верноподданническим чувствам крестьянских депутатов, грозился всеми карами левым... Но Извольского поносил с явным удовольствием и думал: «Настает-таки последний час этой продувной бестии...» А в своем рабочем кабинете Столыпин, министр внутренних дел, гремел:

– Студенты столицы бастуют и требуют отставки министра просвещения Шварца; социал-демократ Покровский позволил себе на весь мир заявить такие вещи о политике русского двора по отношению к Персии и Турции, что его следует четвертовать, а его лишь исключили на несколько заседаний; другие депутаты социал-демократы посыпали как из рога изобилия такие крамольные запросы по земельным, финансовым, общинным делам, что их следует загнать на Сахалин. А вероломные требования наказать лиц, наводящих порядок в Тавризе, и тех, кто послал их в Персию? А требование от министра финансов незамедлительно изменить финансовую политику в отношении рабочих? А этого, как его...

Тут Столыпин запнулся и посмотрел на фотографию... Ах, да, этот агент Ленина. Кто его арестовал и куда дел? И почему упущена эта.., которая ранила нашего офицера? И не изловлен убийца нашего агента? И сестра Ленина: должна ведь приехать неделю тому назад с очень важной почтой для социал-демократов, а ее все еще никто не видел, не обыскал. А эти, депутаты, почему они умудряются ходить туда, куда запрещено положением о думе, имеют связи со столичными левыми, получают циркуляры от их ЦК, ПК и лезут затем на думскую трибуну со всякими крамольными запросами и речами?

– ... Выследить! Удвоить, утроить негласный надзор. Вызвать ко мне из-за границы того, который упек Камо... Арестовать донского офицера, о котором сообщало наше берлинское посольство. И думскую фракцию отправить в Сибирь. И женевского агента Ленина туда же. За самим Лениным, за его семьей и за всеми, кто у них бывает, установить двойной... четверной негласный надзор и немедленно доносить мне... Выполняйте...

Вот сколько забот доставил двуединому Столыпину один Лука Матвеич.

Часть вторая

Глава перавая

Взрыв произошел одновременно во всех столицах Европы – в Стокгольме и в Берлине, в Париже и в Риме, в Лондоне, в Вене, в парламентах и на улицах городов и предместий, – в прессе левой и умеренной и грозным эхом покатился по всему миру:

– Вон палача России, Николая Кровавого!

– Да здравствует русская революция!

Санкт-Петербург возмутился... Проклятье! Вояж государя готовился самым тщательнейшим образом, все правительства обещали принять его, как брата родного, все возможные и невозможные эксцессы должно было пресечь в зародыше, всем левым должно было заткнуть рот заблаговременно, прессу их взять под неослабный надзор, лидеров упечь куда полагается и прочая и прочая...

И вдруг – такой пассаж! Куда же смотрел и чем занимался Извольский, когда разъезжал по столицам Европы битый год? За чем смотрели сам Столыпин – председатель кабинета министров, Столыпин – министр внутренних дел, его департаменты, его шпики, коими европейские города были начинены, как бочки сельдями?

Конечно, то, что Столыпин закрыл сессию Государственной думы и услал ее кадетских краснобаев во главе с Милюковым в Лондон – пусть хоть там займутся делом и пославословят ко благу монарха и государства Российского, – это придумано ловко. И то было придумано отлично, что накануне Столыпин догадался упечь разом весь состав Петербургского комитета заговорщиков, а в Москве заарканил более сорока отъявленных левых. Не плохо и то, что Столыпин же продлил военное положение... то бишь «Положение о мерах к сохранению государственного правопорядка» – сразу в нескольких губерниях, в том числе и в обеих столицах. Но экстремисты все одно горланят свое: «Да здравствует революция!» А теперь им еще подпевают горлохваты закордонные и – чем черт не шутит, когда едет русский царь? – могут, пожалуй, еще и того...

Но «того» не случилось. Николай не рискнул ехать через кипевшие всеми страстями крамольные города Европы, как то предполагалось, а поплыл на яхте «Штандарт», сопровождаемый военными кораблями. Правда, поплыл совсем не туда, где решались судьбы этой прогнившей до мозга костей старой развалины Европы, по уши увязшей в анархии, а всего только к шведскому королю Густаву-Адольфу Пятому, двор которого ровно ничего не значил со времен печальной памяти Карла Двенадцатого.

Конечно, Николай хорошо это знал и ничего с Густавом-Адольфом не решал, а просто покрасовался на королевском балу, поулыбался декольтированным, бриллиантовым дамам и в конце концов поплыл туда, куда и собирался более года, и благополучно пришвартовался в военном порту Шербур, на берегу Ла-Манша. Но это было далеко не то, что прибыть в самый Париж, во дворец президента Фальера, под звуки фанфар и рукоплесканий парижан, и потолковать за чашкой кофе обо всем, о чем следовало толковать вершителям судеб Европы, коих так неблаговидно обставили кайзер Вильгельм Второй и Франц-Иосиф, захапавшие Боснию и Герцеговину без единого выстрела.

Но надо отдать должное фактам: ни Фальер, ни Клемансо не были причиной более чем прохладного приема русского царя, а причиной тому были потомки парижских коммунаров, вышедшие на улицы Парижа с гневным протестом против приезда вешателя русских рабочих. Но делать было нечего, и «хозяин земли русской», побеседовав с президентом Фальером и премьером Клемансо, отбыл несолоно хлебавши в Коус, на британский берег, где его встретил Эдуард Седьмой.

Санкт-Петербург гадал в бесчисленных кабинетах: приструнят ли союзные державы эту продувную бестию Вильгельма, так нагло придвинувшего свои войска к русским границам на случай, если русские дивизии двинутся к границам Австро-Венгрии и тряхнут Франца-Иосифа? Если не приструнят – русскому двору придется проглотить боснийско-герцеговинскую пилюлю. Но тогда Извольскому придется делать новый вояж, после которого взлетят на воздух не только Берлин и Вена, а вся Европа. Или... или Извольский и сам Столыпин вылетят из своих министерств. За провал в Персии, в Турции, на Дальнем Востоке, на Балканах и где там еще предстоят провалы несчастной русской дипломатии, провалы, которые вполне можно назвать новой Цусимой.

... Сейчас все было позади: Николай, слава богу, благополучно возвратился в свои родные царскосельские пенаты, свита – в департаменты, депутаты думы – в Таврический дворец, и все ревностно приступили к исполнению своих обязанностей: Павел Милюков врал по поводу удивительного единения русского парламента с народами Европы, министры подкладывали мины друг под друга и вожделенно ожидали высочайших наград, пресса взахлёб расписывала успехи русского двора в делах европейских и мировых.

И лишь один сановник Рюмин метал громы и молнии и шумел на весь свой непомерно огромный домашний кабинет.

– Да, это и есть именно новая Цусима, омерзительнейшая и позорная крайне! Так бесстыдно, так предательски подвести монарха могли лишь господа извольские и Столыпины, карьеристы в отправлении государственных обязанностей, невежды в дипломатии, профаны во всем остальном! И экстремисты всех мастей и национальностей, начиная от наших доморощенных и кончая персидскими, младотурецкими и европейскими, могут теперь с благодарностью сказать нам: «Молодцы, братцы! Вы старательно льете водицу на нашу мельницу, и да здравствует молох революции и анархии!» – негодующе восклицал он, медленно прохаживаясь по кабинету и то и дело приглаживая седеющий ежик волос, воинственно торчавший во все стороны.

О, этот человек, затянутый в мундир, как великосветская дама в корсет, умел не только молчать там, где надо было говорить, но умел и говорить там, где надо было молчать, нимало не заботясь о последствиях, которые впрочем, он обходил всегда с удивительной легкостью, пользуясь как никто другой близостью ко двору и государю. Это знали все и предпочитали больше слушать его, чем говорить.

Коковцов сидел в глубоком вольтеровском кресле с резной спинкой и кривыми, как у таксы, ножками и дивился: с чего это прорвало его друга? Ну нехорошо принимали государя, нехорошо пишут и говорят о России, так что из этого? Мало ли говорили и писали падкие на всякую чепуху европейские писаки? А Россия как стояла, так и стоит на своем исконном первом месте среди всех держав мира и задает тон не только Европе. Впрочем, если говорить честно, по милости Столыпина уже не очень-то задает, а, возможно, вскоре и совсем перестанет задавать, коль этот краснобай и двуликий Янус будет возглавлять кабинет министров и впредь. Но сие, к сожалению, мало зависит от него, Коковцова, министра финансов. Другое дело – Рюмин, от этого, пожалуй, один бог и государь не зависят.

Но осторожен был Коковцов и нарочито вяло, как будто спать хотел, спросил:

– О чем шумите вы, народные витии?.. Ты хочешь сказать, что Петр Аркадьевич, наш общий друг, отжил свое?

– Ничего я не хочу сказать, – недовольно ответил Рюмин. – Я хочу понять... Понять, – подчеркнул он, остановившись посреди кабинета, – что происходит с Россией. Вильгельм непременно воспользуется этой неслыханной обструкцией государю и утратой нашего престижа в глазах всего мира для того, чтобы захватить главенствующее положение в делах Европы, и преподнесет нам еще какую-нибудь пилюлю – новую Боснию и Герцеговину, после которой нам останется лишь одно: объявить Германии войну, к коей мы совершенно не подготовлены.

Коковцов задумался. Что ж, его друг смотрит на положение дел довольно трезво. Но так ли черт страшен, как он сам себя размалевал, этот Вильгельм? Антанта лишь пошевелит пальцем – и он станет тише воды и ниже травы. И сказал Коковцов:

– Фальер и Клемансо – исконные друзья России, не говоря уже об Эдуарде, которого одного Вильгельм боится пуще самого господа бога. Ты сгущаешь краски, мой дорогой Константин. Антанта раздавит его, как червя, в случае необходимости.

– Твоими бы устами да мед пить... Фальер и Клемансо даже не пригласили монарха в Париж! А что это означает – нетрудно понять: Франция не желает давать повод Вильгельму придвинуть свои дивизии и к западным границам и предпочитает пока, чтобы эти дивизии находились вблизи наших границ, – раздраженно говорил Рюмин и, подойдя к столу, взял из малахитовой шкатулки толстую сигару, отрезал кончик ее маленьким ножичком с перламутровой колодкой и закурил. Пройдясь по кабинету, уже более спокойно он продолжал: – Извольский идет к закату. И Столыпин тож. Слишком очевидны и слишком скандальны наши провалы в Персии, в Турции, на Балканах, да и на Дальнем Востоке, где японцы хозяйничают, как у себя дома.

– Дума не даст в обиду Извольского, – заметил Коковцов.

– Столыпин съест его и без помощи думы, смею тебя уверить. Да она ему теперь и не нужна, коль он устами своего братца заявил: «Мавр, ты сделал свое дело, ты можешь уходить». Наглец и хитрец в одно и то же время. Отставка – вот что ждет Столыпина.

Коковцов усмехнулся. Нет, что ни говорите, а его друг серьезным образом решил подложить мину под самого Столыпина, своего давнего приятеля. Но...

– Но, мой дорогой Константин, – размеренно сказал он с желанием дать понять Рюмину всю тщету его намерений, – ты знаешь, чем кончится отставка Петра Аркадьевича: государь может и принять ее, но вмешаются великие князья Михайловичи, настращают мать-императрицу новой крамолой и возможными актами экстремистов в случае ухода Столыпина. И на том дело кончится.

Рюмин бросил мрачный взгляд на дверь, что вела в гостиную, и продолжал более определенно:

– Позволь понять твои слова как полное одобрение всей деятельности Петра Аркадьевича?

И тогда Коковцов поднялся и взял из шкатулки сигару, но, повертев ее в длинных пальцах, положил на место. Четко и по-деловому он спросил, прямо глядя в бледное лицо Рюмина:

– Кого ты имеешь в виду как правопреемника Столыпина? Не скрою от тебя: старец Распутин тоже недоволен Петром Аркадьевичем, – закинул он удочку с неожиданной приманкой.

Рюмина всего передернуло, и у него даже нервный тик забился на лице от возмущения. Насмешливо он сказал:

– Вижу, твой приятель Сазонов делает свое дело, как крот, – незаметно и методично. Сначала подоил тебя, а теперь будет доить Распутина. Чтобы самому пролезть в министры, если не на твой пост.

– Да Распутин совсем не глуп, и, право, ты напрасно не хочешь понять... – попытался было Коковцов выкрутиться, но Рюмин резко остановился посреди кабинета и спросил:

– Ты хочешь, чтобы Сазонов и Распутин посадили на место Столыпина Хвостова, вологодского губернатора? В таком случае, с чем разреши тебя и поздравить.

Коковцов спросил так испуганно, как будто речь шла о заговоре против государя:

– Ты уверен, что Сазонов... способен на эту подлость?

– Не только уверен, а знаю точно: он намерен ехать в Вологду и зондировать почву, а вернее – прямо сделать предложение Хвостову.

Коковцов был в крайнем смущении. «Кого угодно, но только не Хвостова. И Сазонов хорош: деньги клянчит у меня, а исподтишка делает такие мерзости. Да, именно мерзости – и ничто иное. И отныне вы можете на меня более не полагаться, милостивый государь. Спасибо, Константин, ты открыл мне глаза».

Так думал Коковцов, однако решил удостовериться, насколько серьезны сведения у Рюмина.

– Константин, – спросил он, немного подумав, – ты убежден, что располагаешь вполне достоверными данными относительно Хвостова? Это же отменный прохвост. Как можно рекомендовать такую бестию на столь высокий пост?

– Я рекомендую тебе, мой друг, вот что: не полагайся на Сазонова. Не полагайся, тем более, на Распутина, эту скотину и конокрада. И, наконец, третье: не спеши сам. Столыпин еще посидит. И, может статься, его «попросят» освободить оба кабинета раньше, чем государь соблаговолит принять новую отставку. Столыпин новой не подаст.

Коковцов молчал. Да, задал ему друг задачу. Столыпин, конечно, доживает свое. А это означает, что потребуется не много усилий, чтобы государь принял нужное решение. А кто может помочь в этом лучше Рюмина? Никто. Впрочем, Распутин может, он входит в силу все более.

И Коковцов решил: «Хорошо, Константин, я принимаю твое участие в моей карьере. Но не будет также лишним принять в наш легион и Сазонова, коль он обнаглел настолько, что отважился приглашать на пост премьера. И Распутина тож, и Гермогена, и старца Иллиодора. В борьбе за премьерство все будут хороши, черт возьми! А щепетильность... Что ж, она меня в кабинет премьера под руки не введет и калач не поднесет. Калач надо вырвать из рук Столыпина. И я вырву его. А вы все поможете мне в сем благородном занятии», – рассудил он, однако не стал говорить об этом: пусть Рюмин думает, что он, Коковцов, не очень-то рвется на место Столыпина.

Марфинька готовила столик и то и дело появлялась в кабинете, так что Рюмин недовольно заметил:

– Ты принесла бы все разом, дочь, и побыла бы с нами. Ты могла бы узнать пикантные подробности государственного разговора министров. Авось пригодится, если не тебе, то твоему будущему супругу и графу.

– Покорно благодарю, папа. Но я и до этого знала, что мне нет никакой нужды стесняться его превосходительства, – колкостью на колкость ответила Марфинька.

Коковцов нежно поправил:

– Ну какое я для вас «превосходительство», Марфинька? Быть может, судьбе будет угодно, чтобы вы называли меня в скором времени более мило, по-семейному, так сказать. Вы не полагаете, сударыня?

– К сожалению, решительно нет. Не вижу для себя причин так полагать, – не очень учтиво сказала Марфинька.

– Дочь, устыдилась бы, – попенял отец и добавил: – Перед тобой – председатель кабинета министров в недалеком будущем, а ты так непочтительно ведешь себя.

Коковцов и Марфинька с удивлением посмотрели на него и от неожиданности не знали, что и сказать. Было видно, что эти слова произнесены совершенно серьезно и Рюмин что-то знает определенное. Но что? От кого? Или это – всего лишь плод его фантазии?

Впрочем, это интересовало лишь Коковцова, потому что Марфинька только и ограничилась удивлением, затем сделала реверанс будущему премьеру и пригласила его к столику.

Коковцов улыбнулся, послал дружески-хитроватый взгляд Рюмину и подумал: «М-да. С этим домом следует сблизиться возможно понадежней».

Когда Марфинька отошла от столика и стала поправлять тяжелую, из зеленого бархата, портьеру, Коковцов совсем по-семейному произнес:

– Выпьем, мой дорогой Константин, за тебя. За твои справедливые речи, за твое мужество в решении государственных дел. И разреши от всей души поблагодарить тебя за столь лестные для меня слова. Признаться, я не ожидал от тебя услышать это.

Рюмин, подняв хрустальную рюмку с коньяком, спросил:

– Уж так и не ожидал? А мне казалось, что ты и во сне видишь премьерство.

– Ну, ты приступаешь с ножом к горлу. Конечно, я полагал... Я был убежден в том, что ты есть ты, Константин Константинович Рюмин, и не забываешь друзей. Однако согласись, что о моем возможном премьерстве не всякий отважится говорить, прежде чем о том не соблаговолит сказать сам государь.

– Государь сам никогда подобных вещей не решает.

– И все же, мой милый Константин...

– Ты согласен, вижу. В таком случае поднимем бокалы за будущее. Твое, разумеется.

– И твое.

Выпили стоя, в торжественном молчании. И все время Коковцов ждал: какую же мзду потребует от него друг? Неужели он так, за здорово живешь, станет рекомендовать государю его, Коковцова, персону на пост председателя кабинета министров, да еще при действующем председателе – Столыпине? И что ему скажет Столыпин, узнай он об этом разговоре?

Рюмин почти знал, о чем думает его друг, и сказал:

– Мне ничего не нужно, Владимир Николаевич. Ничего, – жестко повторил он и немного помолчал. – Нам нужен умный премьер и более ничего: мне, тебе, не говоря о более высокопоставленных особах. Если ты согласен с этим, покорнейше прошу тебя: не вовлекай в это предприятие своего друга – святого старца. Или получится невиданный скандал, прискорбные плоды коего пожинать придется нам обоим.

Коковцов понял – речь идет о Распутине – и хотел сказать, что старец может пригодиться в таком щекотливом деле, да вошла Марфинька, которая все слышала, и Рюмин прекратил разговор, спросил у нее:

– А ты знаешь, дочь, по какому поводу мы выпили?

– Догадываюсь, папА.

– А вот и нет. Владимир Николаевич, как и я, разумеется, надеется, что ты вскоре станешь и его дочерью.

Марфинька весело ответила:

– Я благодарю его превосходительство за честь, но я давно отклонила предложение его племянника, месяц назад.

Рюмин недовольно заметил:

– Мы ведем серьезный разговор о твоем будущем, дочь, а ты изволишь шутить. Согласись, что это – несерьезно.

– Прости, папА, но я не выказывала тебе неудовольствия своим настоящим. Вот если вы поделите пост председателя кабинета министров – тогда я подумаю. Но я полагаю, что Петр Аркадьевич, мой крестный, разрушит ваши замыслы гораздо раньше, чем вы успеете их осуществить.

Рюмин и Коковцов посмотрели друг на друга, словно говоря: «Какова Марфинька? А ведь ей нельзя отказать в чувстве реального». И Рюмин совсем сердито сказал:

– Перестань, дочь. И изготовь нам кофе. Что касается твоего крестного Петра Аркадьевича, то сие предоставь мне, а вернее – государю. И не вздумай болтать, дорогая. Ты еще дитя, и тебе не следует подслушивать подобные разговоры.

Марфинька улыбнулась и ушла, и Коковцов восхищенно заметил:

– Вся в родителя. Блестящая партия была бы моему племяннику.

– Не отчаивайся, мой друг. Будет. Давай продолжим беседу... На чем мы остановились?

Коковцов наполнил рюмки, взял свою, повертел ее в руках и ответил:

– Мы говорили о том, что Петр Аркадьевич готовит арест Михаила, твоего сына, а тебе – подножку в Государственном совете.

Рюмин взял свою рюмку и усмехнулся:

– Мне сие ведомо, милый Владимир Николаевич, и ты напрасно преувеличиваешь возможности Петра Аркадьевича. Доложу государю – и дело о премьерстве Столыпина будет ускорено. Впрочем, государь, как равно и государыня, уже сожалеют, что оно слишком затянулось...

Так в семейном кругу, за рюмкой французского коньяка, началось свержение кабинета Столыпина. Преуспеют ли сановник и министр? Коковцов надеялся, что преуспеют. А с помощью ли Распутина, или сановника Рюмина, или самого черта свершится сие – какая разница?

А Рюмин думал: ох и бестия его друг! Во сне видит премьерство, а притворяется, что впервые об этом слышит: «Но не полагает ли он, что это более чем рискованное предприятие будет стоить ему одну понюшку табаку? По-видимому, он так и думает... Но тогда премьером может стать и Щегловитов, и Кривошеий, и даже Макаров!» – мысленно погрозил Рюмин и недвусмысленно посмотрел на Коковцова, так, что тот спросил напрямик:

– Константин, позволь мне еще раз совершенно конфиденциально осведомиться о следующем: ну, хорошо, предположим, что государь соблаговолит предложить мне пост председателя совета министров...

– До этого далеко, – прервал его Рюмин и повторил задумчиво: – До этого очень далеко. Но это можно приблизить... – жестко оборвал он фразу и взял свою рюмку.

Коковцов опустил руку с рюмкой коньяку и задумался. Не сразу, с трудом он поднял глаза и произнес бодро:

– Твое здоровье, мой милый, мой будущий сват и, милостью государя, граф.

И они чокнулись.

***

Марфинька была сегодня особенно весела и беспечна и болтала без умолку, так что брат ее, Михаил, то и дело настороженно посматривая по сторонам, сказал:

– Сестра, ты совсем упустила из виду, что находишься не в маскараде, а на Марсовом поле...

– Это почти одно и то же, братец.

– Допустим. Но в таком случае, если ты не умолкнешь, – мы оставим с Ильей твое общество.

Чургин шел по другую сторону Марфиньки, все время улыбался и дружески пожимал ей руку, как бы говоря: «А ну, еще, еще, Марфинька, поддайте жару братцу», и наконец вслух спросил:

– Как вы сказали, Марфа Константиновна: родитель ваш определенно не расположен к своему единственному сыну и не хочет рисковать поручить ему сформировать новый кабинет?

– Не желает рисковать,

– Жаль. Я полагал, что этот скромный пост в государстве Российском ваш родитель предложит именно сыну. Скуп, скуп сановник, оказывается.

И Михаил Рюмин наконец рассердился:

– Господа, вы не хватили ли смирновской, что этак разболтались здесь? Прекратите, пока вам не напомнили о себе городовые, которых сегодня особенно густо всюду.

– Они охраняют покой сиятельных, и им недосуг заниматься барышнями, – тараторила Марфинька и, понизив голос, сказала серьезно: – Оказывается, Коковцову благоволит сам святой старец, Гришка Распутин. Скажет кому следует – и он может сесть за столы Столыпина сразу в двух кабинетах, а нашего папа оставит с носом.

– Ты лучше думай о том, чтобы святой старец не засадил тебя... сразу в две камеры Петропавловской крепости, – урезонил ее брат и, чтобы изменить разговор, негромко воскликнул: – А лошади, лошади! Обратите внимание, господа, вон на того гордеца, что стоит в стороне: он будто отлит из чистого золота. Не... – осекся и умолк.

Чургин и Марфинька посмотрели поверх котелков и огромнейших дамских шляп и увидели действительно золотого дончака, что стоял в стороне, видимо приготовленный для забега, а рядом с ним они увидели щеголя во всем желтом от головы до ног, в блестевших на солнце крагах. Щеголь совал коню сахар, гладил его по золотой шее и что-то наказывал ему.

Чургину не надо было особенно рассматривать желтого щеголя: то был Яков. И удивляться тому, что он попал со своими лошадьми на Марсово поле в такой праздничный день, было нечего: сегодня было воскресенье, сегодня были гулянья по случаю благополучного возвращения из Европы государя, играли военные оркестры, а владетельные господа катались на набережной на своих беговых лошадях и хвалились конюшнями, как на ипподроме.

Чургин не без восхищения все же заметил:

– Оригинальная личность. У него и нос так устроен, что точно знает, где его владельцу следует быть в данную минуту и что делать... Яков Загорулькин это, бывший муж Оксаны. А она, как известно, приезжает завтра. Я не ошибся, Михаил? – дружески подковырнул он Рюмина.

Инженер Рюмин был мрачен. Он тоже узнал Якова, вспомнил, как дал ему пощечину в Югоринске, и наливался черной ненавистью все больше. Он с раздражением ответил:

– Не желаю разговаривать об этом хлыще. Я голову ломаю над тем, как свернуть ему завтра шею.

– Смотри, чтобы он не свернул тебе шею сегодня, милый, – предупредительно напомнил Чургин.

Марфинька приподнялась на носки изящных белых туфелек, придерживая свою белую шляпу, увенчанную неисчислимым количеством цветов, и с любопытством спросила:

– Где, где он? Вам хорошо, вы – как две адмиралтейские стрелы, а мне ничего не видно.

Чургин вежливо пробирался сквозь толпу, десять раз извинился, пока вывел свою даму вперед, и, глазами указав в сторону Якова, сказал:

– Могу познакомить, но при непременном условии: не влюбляться.

– Илья Гаврилович, ну как вы можете? – засмеялась Марфинька. – Покинуть такого кавалера, как вы, – это безумие.

– Польщен, польщен, сударыня, – шутил Чургин и подходил к Якову все ближе.

Наконец они подошли так близко, что отчетливо услышали:

– Граф, я очень сожалею, что здесь не ипподром. Там я не пущу вашего серого вперед и на полкорпуса. Хотите пари?

– Ой ли? – подзадоривал невысокий молодой человек в черном цилиндре и в такой же накидке.

Яков качнул головой, как бы говоря: «Ну и остолоп вы, ваше сиятельство», и неожиданно предложил:

– Хорошо. Условимся: если мой отстанет хотя бы на вершок – вы будете его хозяином. Если ваш – он поедет в мое имение. А можно и так: пятьдесят тысяч вперед каждый. Приглашаю на ипподром, здесь – не положено.

– Побежим здесь, – решительно сказал граф.

– Тогда – с богом, неприятности с полицией вы берете на себя.

Яков хлопнул себя по ноге плеткой и пошел к своему любимцу-дончаку, нетерпеливо танцевавшему на зеленой траве. Конь встретил его настороженными синими глазами, как бы спрашивая: «Ну, как там? Побежим рядом с этим грязнулей?»

– Побежим, Вихорек. Соперник опытен и коварен, так что надо смотреть в оба, – сказал Яков и легко сел на коня.

То же сделал и граф: сбросил черную накидку, выплюнул изо рта сигару и, оставшись в цилиндре, пошел к своему серому, уверенный в нем, как в самом себе. Но на какую-то долю секунды задумался. Да, золотой противник был не только силен, но и нахален. Проучить бы его на виду у всего Санкт-Петербурга...

– Вы готовы, граф?

– Одну секунду... Готов, пожалуй.

– Ну тогда пошли! – гикнул Яков, натянув зеленую бархатную уздечку.

Лошади взяли с места горячо, так, что цилиндры с их владельцев полетели на траву, а гуляющие возмущенно шарахнулись в сторону, но любители подались вперед, будто тоже намеревались ринуться в бега, но тут же остановились и замерли в ожидании, чем все кончится. И городовые было ринулись за лошадьми, но потом махнули рукой.

Яков знал: проиграй он пари – позора не оберешься на весь мир коннозаводчиков. Его любимец на бегах выступает впервые и еще не привык – выдержит ли? Но Яков не любил сомневаться в успехе начатого дела и сказал мысленно: «Выдержим, Вихорь! И утрем нос его сиятельствам. На то мы и англо-нормандцы».

Конь летел так быстро, что казалось, будто он вот-вот оторвется от земли и взмоет под облака. Но вскоре почувствовал: хозяин не разрешает обгонять противника и что-то бубнит строгое и слишком натянул уздечку. И вдруг – что за глупые расчеты! – серый противник уже обходит?..

И в это время послышался ласковый голос Якова:

– Вихорек, спокойнее, милый. Жилы пусть надрывает серый француз, а наши нам еще пригодятся.

И что за умница этот выращенный в донских степях англичанин! Он все понял, настороженно скосил глаза на соперника и пустил его ровно на полкорпуса вперед, ни на дюйм больше, а уши так навострил, что они торчали и блестели, как золотые колышки, и слышали, казалось, как бьется сердце в груди у соперника, бьется все чаще, все напряженней и тяжелей, но еще не сдает, еще гонит своего хозяина вперед, на виду сотни любителей, выстроившихся шпалерами по обочинам Марсова поля. Но что это еще за штучки? Серый ушел почти на корпус и прибавляет прыти? Ну, уважаемый, так дело не пойдет. И золотой англо-дончак рассердился: рванулся вперед и настиг противника. Однако Яков сказал:

– Вихорь! Ты самовольничаешь, брат.

Конь шевельнул ушами, фыркнул недовольно, но пошел более спокойно, отпуская противника ровно на полкорпуса, и лишь зорко следил за ним синими, как сталь, злыми глазами.

Публика уже перестала сердиться и все больше входила в азарт. То и дело слышалось:

– Несдобровать его сиятельству!

– Он не подпускает золотого ближе, чем на полкорпуса.

– Э-э, господа, это англичанин чистых кровей. Обратите внимание, как он идет: прелесть, легче перышка!

– Обходит, обходит золотой!

– Не спешите ликовать, сударь. Серый – это сам Орлов-Чесменский.

– Не Орлов-Чесменский, а француз чистых кровей.

Чургин и Марфинька тоже загорелись и устремили взоры вперед, а Марфинька даже забеспокоилась:

– Неужели обойдет? Серый...

Чургин успокоительно заверил:

– Не обойдет, милая. Это – дончак плюс англичанин и идет под хозяином. А хозяина он знает: или возьми верх, или подохнешь.

И вдруг толпа вздохнула будто единой грудью:

– Я же говорил? Обойдет!

– Эх, жаль, что на Марсовом поле нет ставок!

– Браво англичанину!

– Не англичанину, а жокею.

– Это – неважно, сударь, важно то, что обошел, как и следовало ожидать.

Яков, конечно, не мог слышать этих голосов, да они его и не интересовали. Его интересовало одно-единственное: на корпус или на три обогнать графа! «Если на все три – обидится, черт. А Вихорь может и на десяток уйти – это я теперь вижу», – думал он с великим удовольствием и, когда до поворота оставались считанные сажени, крикнул:

– Вихорь, аллюр, родной!..

И – что тут случилось! Дончак уширил шаг, через секунды пошел голова в голову с противником, еще через секунды – впереди на полкорпуса и вдруг вырвался вперед и пошел, пошел, с каждым новым шагом оставляя графа и его любимца безнадежно позади.

... Едва Яков подъехал к месту, откуда начались эти необычные бега, как раздались свистки городовых, послышались требовательные голоса: «В околоток!», но Яков, не обращая внимания на свистки, спрыгнул с коня и, благодарно похлопав его по потной шее, прильнул к его белой бархатной морде лицом и поцеловал.

– Спасибо, Вихорек, родной. Далеко пойдешь, – сказал он негромко и, бросив повод управляющему, достал из кармана сотенный билет и сунул городовому. – Поделите между собой. Граф велел, – шепнул он.

И свистки прекратились.

Его обступили зеваки, засыпали комплиментами, расспрашивали, где и на чьем заводе выращен такой золотой красавец, тут же спорили о его превосходстве над породой конного завода Орлова-Чесменского, и Яков сам унесся под облака и не видел, что в нескольких шагах от него стоял Чургин и тихо переговаривался с Марфинькой.

– Ну-с, что скажете, сударыня? – спросил Чургин у своей дамы.

– Демоническая личность. От такого Оксана не отделается. Не скрою: мне нравится его энергичность, этакая степная удаль. Он хорошо проучил этого ипподромного завсегдатая и великосветского донжуана. Его родственник, Коковцов, – друг моего отца.

– Вот как... И ваш родитель, надо полагать, имеет на него определенные виды?

– Он – да. Я – нет.

В это время граф подошел к Якову и гордо спросил, как будто долг требовал:

– Сударь, куда прикажете перевести стоимость моего серого идиота, который сегодня был в прискорбно-плохом настроении?

Яков сделал жест в сторону толпы и тут лишь заметил Чургина. «Илья Гаврилович тут? Значит, и моя благоверная где-то недалеко?» – подумал он и ответил графу:

– Сударь, вы слышали наши условия. Но если вы полагаете...

Граф, сильно грассируя, повторил:

– Милостивый государь, я сказал, что мой идиот был не в духе. Но если вы позволите, я не хотел бы с ним расставаться.

Яков знал: серый рысак относился к французской породе беговых лошадей и стоил не менее десяти тысяч рублей. Однако не таков был Яков, чтобы сказать то, что думал, и ответил:

– Право, мне даже неловко брать в свою конюшню такого лентяя, за которого я дал бы не более трех тысяч целковых. Но... условие есть условие...

– Он стоит мне пятнадцать тысяч рублей золотом, сударь!

– В таком случае, прошу перевести эту сумму на мой счет, – тотчас согласился Яков и показал свою визитную карточку.

В толпе послышалось:

– Пятнадцать тысяч! Да я б не дал и катеринки.

– Катеринку не катеринку, а сот пять потянет.

– Дурак, он заграничных кровей.

– А мне не кровя закладывать. Мне подавай ход, милай. А ход не того...

Граф читал карточку Якова очень долго, видимо, соображая, как лучше поступить, и бледнел все более от того, что коня придется отдавать за здорово живешь. И наконец сказал своему человеку:

– Отведи этого серого идиота на конюшню господина Загорулькина. – И, обращаясь к Якову, спросил так, как будто у него был собственный банк: – Соблаговолите назвать сумму, которую я смог бы перевести вам за вашего удачника.

– Сорок тысяч, граф. Но, к великому моему огорчению, он не продается. Мне еще надо показать его в Париже, – соврал он, не моргнув глазом.

В толпе ахнули:

– Сорок тысяч!

– Господа, но ведь это англо-нормандец!

– А мне хоша аглицкий, хоша самой нечистой силы. Мне подавай ход.

Граф внимательно осмотрел рысака Якова и заключил убежденно:

– Англо-фламандец. Чистой воды. Вы провели меня, как мальчишку.

– Пардон, граф: чистой воды наш, отечественный, англо-дончак, – отпарировал Яков.

Граф криво усмехнулся:

– Такой породы я не знаю.

– Такая порода уже есть, – торжествовал Яков. – И предки бывшего вашего красавца принадлежат к лучшим французским беговым породам, но ее испортили некоторые наши господа коннозаводчики, – не стал он называть своего воронежского соседа и конкурента, и так было ясно, что речь шла о хреновском заводе Орлова-Чесменского.

Граф уже не слушал его, а подозвал своего человека и, ни слова не говоря, ударил хлыстом, раз, второй.

– Чтобы впредь не поил перед забегом, идиот.

Яков вскипел:

– Граф, если у вас нет денег, вы могли бы сказать об этом мне, и я подарил бы вам серого рысака. А если у вас еще нет и ума – вы лучше занялись бы куроводством, чем рукоприкладством. Я тоже люблю порядок, но...

Граф резко оборвал его:

– Как вы смеете? Мужлан!

Якова передернуло от таких слов, однако он сдержал гнев и сказал довольно миролюбиво:

– Вы плохо меня знаете, сударь. Извинитесь.

– Пшел вон, нахал этакий! – повысил граф голос.

Яков дико глянул на его нежную шею и хотел ударить его наотмашь снизу вверх, по горлу.

Но Чургин помешал:

– Вы могли перебить ему сонную артерию.

– Да? – обернувшись, спросил Яков у Чургина и бросил пренебрежительный взгляд на своего обидчика: «Черт ее знает, где она находится, эта сонная артерия. Мог бы и перешибить».

Толпа смотрела на Якова не очень-то дружелюбно, и лишь некоторые поглядывали загадочно и одобрительно, а один дядька-черномор, в белом сюртуке, с бородой в пояс и красными кулаками, вызвался поддержать его перед полицией.

– Зазря не жиганул, ваше степенство. Его давно след проучить, хоша он и министра родич.

Рюмин находился неподалеку и все видел. Подойдя к сестре, он взял ее об руку, вывел на просторное место и злорадно спросил:

– Видела кумира своей подруги, Оксаны?

– Видела... Спрашивай далее: «Понравился?» Понравился.

– Браво, сестра. Ты далеко пойдешь. Но сейчас лучше поезжай домой. Мы с Ильей придем глубокой ночью.

Марфинька покрутила туда-сюда белый зонтик, что держала на плече, и решительно ответила:

– Я пойду к Илье Гавриловичу, – и направилась в толпу.

Рюмин пожал плечами и стал протискиваться вслед за нею. Не хотелось встречаться с Яковом, ничего хорошего эта встреча не предвещала, но и стоять в стороне, когда Чургину взбрело в голову ввязываться в скандал, нельзя было.

Над толпой стоял шум полицейских свистков и перебранка голосов самых разных: возмущенных, одобрительных, требовательных, и всю эту гамму заглушил один голос Чургина:

– Замолчите, уважаемые! Ничего особенного не случилось. Просто друзья обменялись любезностями, только и всего.

Граф глянул на Чургина, на его золотые пуговицы с молоточками и бросился обниматься.

– А и великолепный у вас голосина, инженер, не имею чести... Вы спасли меня от скандала. Загорулькин мог сделать мне усекновение головы. У него в плетке – свинец. Прошу ко мне сейчас же.

– Благодарю, но я занят, – ответил Чургин, держа его в своих объятиях, и думал: «До чего же тесная земля! Ну, положительно никак невозможно разойтись на ней графу и шахтеру...»

... Чургина и Рюминых Яков настиг, когда они шли в Летний сад, и с обидой стал выговаривать:

– Нехорошо, нехорошо, Илья Гаврилович: из околотка, куда я мог попасть, вызволили, а представить меня вашей очаровательной даме не соблаговолили. Про господина Рюмина речи нет: мы «знакомы» с ним... по пощечине, которую влепил мне в Югоринске. И, пожалуй, поделом.

Рюмин улыбнулся и сказал:

– Поздновато вас проняло. Но все равно это делает вам честь... Знакомьтесь уж: это – моя сестра, Марфа Константиновна.

Марфинька подала руку, и Яков галантно прикоснулся к ней губами, сказав:

– В перчатке не полагается целовать, но Марфа Константиновна, надеюсь, простит мне нарушение этикета, если учтет, что я – человек степной и к деликатному обхождению не приучен... Итак, господа, позвольте поблагодарить вас за доброе участие в моей глупой истории с этим сиятельным, которая неизвестно чем бы и закончилась. Прошу по этому поводу посидеть часик-другой в ресторации и воздать хвалу ближнему, то есть Илье Гавриловичу.

Марфа Константиновна наблюдала за ним и думала об Оксане: «Бедная, бедная Ксани, ты никогда, ни за что не отделаешься от этого красавчика и нахала. Броситься на родича министра на виду у всего Петербурга не каждый решится...» А вслух спросила:

– Господин Загорулькин, а вы не думали о том, что вас ожидало, если бы вы ударили графа своей плеткой?

– К сожалению, дорогая Марфа Константиновна, мир наш так устроен, что приходится отстаивать свою честь в одиночку.

– А вы рисковали, Яков. Эта именитая скотина могла бы устроить вам немалый скандал, – напомнил Чургин.

Яков пожал плечами, бесхитростно ответил:

– Что делать, Илья Гаврилович. Вы хорошо знаете мои слабости: у меня иногда недостает терпения добру и злу внимать равнодушно и приходится рисковать. К тому же некоторые господа понимают плетку куда лучше, чем человеческий язык.

И тут Рюмин язвительно бросил:

– И поэтому плетки ваших станичников избивают народ с усердием, достойным лучшего применения.

Яков ухмыльнулся:

– Мои станичники занимаются этим неблаговидным ремеслом по неразумению, слепо служа престолу и монарху, тогда как ваш родитель, на сколько я знаю, делает это вполне сознательно, так сказать, зряче, наставляя темных людей кидаться друг на друга за здорово живешь.

Рюмин иронически воскликнул:

– Браво, господин коннозаводчик! Вы блестяще изобличили моего родителя, но забыли добавить к этому, как вы топтали мужиков своим дрессированным конем, как пороли их плеткой. Вы, конечно, рисковали, едва не отдав богу душу, но зато не остались равнодушны... к жизни десятка человек и искалечили их. Не так ли?

– Я готов ответить вам, сударь, – скрывая подступающую ярость, сказал Яков, но Чургин остановил его:

– Михаил, Яков, прекратите эту ребяческую перепалку. Смею вас уверить, что вы найдете более подходящее время и место для выяснения своих взаимоотношений...

Марфа Константиновна все время наблюдала за Яковом и думала: «Сильный человек, характера не занимать, а уж о внешности и говорить нечего – красив, даже изящен, и знает себе цену. И Михаил зря пикируется с таким и задевает не к месту: может напроситься на неприятность». Но ей нравилось, что брат режет правду-матку прямо в лицо противнику, и она ждала, что будет дальше.

– Пусть их, Илья Гаврилович, пикируются. От этого держава наша не содрогнется, – сказала она равнодушно.

Яков не хотел еще одного скандала, а вот же тянет инженер за душу: «Дать ему по губам, чтобы помнил, как себя держать в порядочном обществе? И знал, как следует вести себя с чужими женами, с их мужьями и как блюсти законные устои чужой семьи. Сколько же они будут попрекать меня тем несчастным случаем в имении? Благо бы попрекал Чургин, этот вышел из народа и имеет право, но ты, дворянская гнида и выродок отъявленного монархиста, – ты какое имеешь право подпускать под меня шпильки? Ведь я за ответом в карман не полезу».

И решил Яков раскалить инженера, а тогда пусть получит сполна за все: и за то, что он – брат того инженера, слава богу, почившего в бозе; и за то, что оба они, Рюмины, так бесцеремонно вторглись в чужую семью и разрушили ее; и за Оксану, которая, в сущности, запуталась меж двух сосен и уехала с отчаяния скитаться по белу свету в поисках какого-то особого счастья и удач.

– Господа, – сказал он, – я пригласил всех посидеть в ресторации и выпить за мою удачу. Впрочем, инженеру Рюмину не доставит удовольствия мое общество, но что делать? Не драться же нам на людях, коль мы терпеть друг друга не можем?

– Господин Загорулькин, неужели вы не понимаете, что здесь – не Кундрючевка и даже не Югоринск? – ответил Рюмин. – Право, вам куда более благоразумно было бы заняться своими шабайскими комбинациями, чем играть эту комедию с рестораном. И мы еще встретимся с вами, придет время, и объяснимся.

Яков подобрал конец плетки, зажал его в кулаке и, с сожалением щелкнув языком, произнес:

– Так, инженер и тут грозит мне, в столице. Удивительно устроен мир, господа! Культурный человек, а не догадывается, что порядки в благословенной империи нашей одни и те же, в Кундрючевке будь то или в столице: зло наказуемо в одинаковой мере.

Чургин хотел отвлечь Якова от этого разговора и, как бы вспомнив, спросил:

– Да, Яков, говорят, что помещик Френин заломил с вас баснословную цену за оскорбление его святой дщери.

– Не он заломил, а она, дщерь та... – нехотя ответил Яков. – Десять тысяч. Или поклялась добиться отлучения меня от церкви. Почти как графа Толстого. Почет! – ухмыльнулся он и продолжал: – Но я уже имел беседу с сынами папы римского – они согласны принять в свое святое лоно блудного сына православной церкви всего за три тысячи.

– Продешевили римляне. Но они еще наверстают, – заметил Чургин.

Марфинька искренне возмутилась:

– И здесь деньги... Все покупается. Ужас!

– В этом мире все продается и покупается, дорогая Марфа Константиновна. Карл Маркс прав. Жулик на жулике сидит и мошенником погоняет. Святые отцы и генералы, помещики и беспутные жалмерки... Пардон, но из песни слова не выкинешь: беспутная особа святая дщерь та. Красивая – это правда.

Марфинька все время думала: «А он – оригинал, Яков. И не такой уж непроходимый дурак, как о нем говорит Михаил. Почему, собственно, Оксана бросила его, а не попыталась повернуть его мозги на иной лад? Для подпольщиков, для революции». И вдруг спросила:

– Простите, господин Загорулькин: вы – очень жадный?

– Нет, – тотчас же ответил Яков, не задумываясь.

– А вы могли бы дать, например, несколько тысяч вашему другу, Леону?

– Леон не возьмет. Это – гордый человек. Но я бы дал. Для революции, разумеется? Все равно дал бы. Авось Леон зачел бы это при случае, когда нашего брата станут вздергивать на фонарных столбах.

– А вы уверены, что вас рано или поздно вздернут?

– Меня – нет, я постараюсь упредить события. Таких же, как мой сосед Чернопятов, определенно вздернут. И я даже помог бы в сем предприятии. Искоренять таких надо в дым и пепел, простите за обиходное выражение.

– А вы – оригинал, оказывается, – улыбнулась Марфинька.

Чургин все время улыбался. Ему нравилось, что Яков не манерничает, а остается самим собой. Но он все еще не верил, что Рюмину не угрожает плетка, и пристально наблюдал, что Яков делает с ней.

Но Яков, казалось, и забыл, что мучит в руках плетку, и сказал, обращаясь к Марфиньке:

– А ваш брат, Марфа Константиновна, все еще злится на меня и смотрит чертом... Но, инженер Рюмин, Оксану мы с вами не поделим, то есть я хочу сказать: от Оксаны я не отступлюсь, даже если бы вот та крепость двоих святых рухнула и свалилась на меня, – указал он плеткой на Петропавловскую.

Чургин мягко предупредил:

– Яков, дайте-ка мне вашу знаменитую плетку на всякий случай.

Яков неохотно отдал плетку, мрачно глянул на Рюмина и сказал примирительно и печально:

– Не сердитесь на меня, инженер. Быть может, Оксана и увлеклась вашим братом тогда, в Югоринске, но поверьте мне: она и ему не составила бы надежную партию, хоть я и дал бы ей развод. Не такая она женщина. Она ищет чего-то возвышенного, романтичного, но в этой жизни нет ничего романтичного и возвышенного, чему можно было бы посвятить души прекрасные порывы, как говорят поэты. Все в ней – чистоган, стяжательство, идолопоклонство перед презренным металлом, а это – далеко не то, к чему она стремится.

Марфа Константиновна смотрела на него из-под большой белой шляпы, разглядывала его как бы омедненное худощавое лицо с черными усиками и заострившимся, тонким носом и сказала не без восхищения:

– А вам нельзя отказать в чувстве реального, господин Загорулькин. Оксана на самом деле ищет что-то особенное в жизни. Но ведь вы-то этого не ищете! Вы именно поклоняетесь золотому идолу! Что же может быть общего между вами?

Чургин еле приметно улыбнулся и одобрительно заметил:

– Марфа Константиновна, вы так резко определяете суть вещей, что Яков может разочароваться в своем золотом идоле и с горя податься в политические деятели левого толка.

– Разве? Ну, этого-то господин Загорулькин не сделает, Оксана говорила мне, – насмешливо произнесла Марфа Константиновна.

– Вы уверены? – неожиданно спросил Яков. – А Савва Морозов сделал, представьте.

– То есть, вы хотите сказать... – не унималась Марфа Константиновна и заметила, брат жег ее сердитыми глазами и будто говорил: «Перестань болтать. Это же крокодил, плачущий от удовольствия, что глотает жертву».

Яков посмотрел вокруг, на Неву, на ялики и лодки с катающейся публикой, вновь вздохнул, на этот раз с сожалением, и ответил:

– Раньше мне следовало бы говорить это, Марфа Константиновна. В молодые годы. А теперь... Теперь я действительно только тем и занят, чтобы урвать, обмануть и преуспеть среди себе подобных...

– Среди акул больших и малых, вы хотите сказать? – усмехнувшись, поправила Марфа Константиновна.

– Да. Среди предпринимателей больших и малых, говоря языком политической экономии. Или акул, как любит говорить мой друг и зять Леон... Кстати, Илья Гаврилович, ничего о Леоне не слышно?

– Вы очень много хотите узнать за одну встречу, Яков, – ответил Чургин и не очень дружелюбно добавил: – И разоткровенничались не к месту. И в кошки-мышки играете напрасно. Давайте лучше прощаться, мне еще следует зайти на телеграф... Вы обосновались в «Европейской»? Я – тоже. Зайду к вам вечером, с вашего позволения.

– Милости прошу. Всех прошу. И даже господина Рюмина...

Чургин осматривал плетку, со свистом взмахнул ею в воздухе:

– Да, грозная штука. Не всякий устоит перед такой. С фунт свинца вплетено, надо полагать?

Яков молчал. «И всегда этот шахтер мешает мне. Когда же он сойдет с моей дороги, черт подери? Впрочем, сегодня бог поднес его своевременно: я мог покалечить ту сиятельную скотину и попал бы в полицию. И из-за Рюмина могу попасть. Так что плетки надо оставлять, Яков, а действовать умом», – и он стал прощаться.

– Почту за честь, Марфа Константиновна, если вы когда-нибудь удостоите нас с Оксаной своим посещением. Мне доставило большое удовольствие познакомиться с вами... Честь имею, господа, – кивнул он и пошел широким жестким шагом, будто по степной дороге.

– Плетку забыли, Яков! – напомнил Чургин.

Яков вернулся, взял плетку и, вздохнув, пошел на Марсово поле. Марфинька смотрела ему вслед задумчиво и пристально и сказала не то с сожалением, не то осуждающе:

– Нет, это – не Савва Морозов. Этот может засечь любого среди бела дня. А вначале мне показалось, что он – далеко не потерянная личность.

– Ординарный хам и невежда, – пренебрежительно заметил Рюмин.

– Хорош невежда с миллионами во всех банках! – произнесла Марфинька.

Чургин улыбнулся и подумал: «Не везет сегодня инженеру. Даже сестра смотрит на вещи более хладнокровно и трезво», – но говорить об этом не стал.

– До отхода поезда в Выборг осталось менее часа, господа, – напомнил он.

И все заторопились на Невский...

Глава вторая

Яков тоже хотел встретить Оксану и с нетерпением поджидал Чургина, чтобы узнать, когда она приезжает, и даже заказал роскошный букет белых пионов. Но вместо Чургина к нему ввалился довольно хмельной Френин и сообщил: сегодня-завтра его, Якова Загорулькина, разбойника с большой дороги и погромщика святых мест, настигнет кара господня или, что одно и то же, святейшего синода.

Яков знал, что дело о монастырской истории находится в святейшем синоде – так ему сказали в Новочеркасске, – и хотел упредить возможные неприятности, ради этого приехал в столицу, и вот, оказывается, упредили его самого. «Не может быть. Благочинный же обещал замять все. Эх, зазря я подмагарычил его, черта длинногривого! Провели, как мальчишку. Или хотят постращать святыми карами и выудить из моего кармана побольше?» – с досадой рассуждал он, прохаживаясь по комнате. И решил ехать в синод и там выяснить, что к чему, а тогда уж и думать, что предпринять. Во всяком случае, Френин может считать себя бывшим помещиком и конченым землевладельцем.

Френин вертелся перед зеркалом, будто любовался своим бравым видом, и зудел, как шмель:

– Наступает последний акт вашей трагедии, милейший. Мольбы... Слезы... Выстрел. Ах, как это пикантно! Боже, за что ты караешь благочестивых разбойников?!

– Вы что там репетируете, сосед? – мрачно спросил Яков. – Я костьми лягу, но ни копейки все равно вам не дам. И могу сообщить по секрету: полагайте, что вашего имения уже нет. Я предъявил все ваши векселя к оплате. Вас пустят с молотка в самое ближайшее время.

Френин перестал зудеть, обернулся к нему в полной растерянности и достал табакерку, но нюхать табак не стал, а спросил с крайним удивлением:

– И это говорит мне любимец и мой ученик? – И дико заорал: – Разбойник! Без ножа решил зарезать?! Режь! Ешь живьем, мошенник! – И вдруг тихо заключил: – А лучше дай мне три катеринки на потребу живота. И избавь меня, бога ради, от соучастия в сих противоестественных для меня интригах моей святой блудницы Жаннет. Я – человек честный: пью, ем у друзей и пою святые псалмы вперемежку с цыганскими роман сами. И за это преисполнен благодарности всевышнему и ближним моим». Аминь.

У Якова пропала злость. Старый помещик действительно ни при чем и делает то, что приказывает дочь. Но векселя все же следует предъявить к оплате; дело оборачивается плохо, и потакать противнику не следует.

Яков дал Френину три сотенных билета и сказал:

– Я верю вам, сосед, но согласитесь, что, когда меня хотят схватить за горло, не могу же я ждать, пока меня задушат. Я предъявлю ваши векселя.

Френин смотрел на него с ужасом и вдруг повалился на колени:

– Яков... Яша, пощади, умоляю. Я пропаду... Я застрелюсь... Ты хочешь видеть меня мертвым? Изволь, – встал он на ноги и, вынув из кармана крошечный «бульдог», повертел барабан в нем, приставил дуло к сердцу и нажал спусковой крючок. Раздался легкий щелчок, но выстрела не было.

Яков привык к его чудачествам и не обратил внимания на очередную выходку, но когда услышал щелчок курка, выхватил у него револьвер, повертел его и с испугом воскликнул:

– Да ведь он заряжен, сосед! Вы же могли.., А-а, черт, этого еще не доставало!

– Заряжен? А почему-то не выстрелил, – произнес Френин как-то отрешенно и запел фальцетом: – «Верую во единого бога – творца и вседержителя...»

... В святейший синод Яков приехал после того, как побывал в банке, где взял на всякий случай немного денег и распорядился насчет векселей Френина. Там же он разведал, что сановник, в руках которого были судьбы епархий, слыл человеком крутого нрава и не очень любил, когда к нему обращались с наветами на духовных пастырей.

Действительно, в святейшем синоде Якова встретили довольно холодно, даже враждебно, и он понял: «Жди анафемы». Он, конечно, не придавал этому особенного значения. Графа Толстого вон когда предали этой самой анафеме, а он живет и бодрствует и поныне и нисколько от проклятий не похудел. Однако Толстой – это Толстой, а он, Яков, – всего лишь пешка, и ему надо держать ухо востро.

И он держал его настороже, и слушал сановника с подобающим вниманием и почтительностью, хотя думал в это время о своем: «Исподтишка заходите, ваше превосходительство, или преподобие, или черт знает как вас величать. Ну, поглядим, как вы разбираетесь в военных делах. Я могу к в контратаку кинуться».

Сановник был из важных и допрашивал металлическим голосом:

– ... И топтали конем русских, православных людей?

Яков не вытерпел и ответил:

– А как бы вы приказали мне поступить, ваше преподобие, – простите, если не так титулую, – коль мужики восстанием пошли против государя и правопорядков империи нашей? Ну и, разумеется, против помещиков – верной опоры трона и отечества?

– Здесь спрашиваю я... А свою горничную вы бросили в петлю тоже ради спасения отечества?

Яков заерзал в кресле. Какое безобразие! В святейшем синоде – такие наветы! И ответил не совсем расчетливо:

– Не мог же я жениться на своей кухарке, имея законную жену? "Что ж, мне самому надо было совать шею в петлю, ваше превосходительство?

И тут раздался первый гром:

– Вы прелюбодействовали, сударь, нарушили освященный церковью закон супружеской верности и сожительствовали с девкой, и еще оправдываетесь? Двоеженец! Наглец! Тюрьма по вас плачет! Сибирь! – прогремело на весь кабинет.

Яков опешил. «Обвиняют в двоеженстве? И прочат тюрьму? Сибирь? Здорово. Придется раскошелиться и тут, в святейшем месте... Боже праведный, за чем же ты смотришь в таком разе?» – сокрушался он про себя и спросил у сановника:

– Так. Наклепали и здесь? И что же, по-вашему, я должен теперь делать? Падать ниц перед клеветниками? Перевести на их имя все свои текущие счета?

Сановник тем же металлическим голосом продолжал, будто не слышал его вопроса:

– В возмещение урона от вашего разбойничьего набега на богоугодное заведение и за святотатство в оном, равно как и за оскорбление и рукоприкладство в отношении матери-настоятельницы и послушниц монастыря, вам надлежит внести десять тысяч рублей в кассу оскверненной вами обители и ее послушниц. Засим покаяться перед алтарем в богохульстве и проявить должное усердие и рвение христианина в службе господу, пожертвовав, дополнительно к вышеозначенной сумме, на потребы храма господня подобающую толику ваших капиталов, коль у вас их, оказывается, предостаточно.

Яков потемнел от негодования. Слыханное ли дело: отдай за здорово живешь десять тысяч да еще прибавь к ним «толику на потребы церкви»? А капиталы его подошли к трем миллионам. «Шутка ли, если отвалить только один процент? Это же – тридцать тысяч целковых! А за какие такие заслуги? Или обитель и ее послушницы кидали мне эти толики в карман за красивые глаза? Батя вон макитру масла даст отцу Акиму – и тот рад-радехонек подаянию. А тут, в столице, видали, люди добрые, какие масштабы? Грабеж среди бела дня. Мошенник на мошеннике сидит и мошенником погоняет. И ни черта я вам не дам, ваше церковное, по всему видать, превосходительство», – решил Яков и спросил довольно легкомысленно:

– Значит, будете отлучать?

– Я сказал довольно ясно.

– И предавать анафеме?

– И судить за двоеженство.

– И распишете в церковной прессе?

– В назидание ближним.

– В таком случае я подаю в суд на мать-настоятельницу за издевательство над моей сестрой, за то, что ее посадили на цепь, как Салтычиха сажала своих крепостных, что ее сделали инвалидом, так как у нее открылась чахотка.

– А за эти наветы на церковь вы будете еще лишены и всех прав и состояния, молодой человек, – монотонно сказал сановник.

– Ах, вот как?! – воскликнул Яков, теряя терпение. – Тогда перейду под покровительство папы римского. Его святые отцы удовольствуются значительно более скромной мздой – всего тремя тысячами. Да еще и распишут в своей прессе монастырские порядки наши. Как вы находите это, ваше превосходительство? – многозначительно спросил он.

Сановник пришел в ярость, глаза его засверкали, как у хорька, бакенбарды ощетинились, как иголки у ежа, и он, словно приговор, прочитал:

– Это будет изменой церкви и престолу со всеми вытекающими из сего последствиями, а именно: вы будете преданы анафеме раньше, чем перейдете к католикам. И низведены до положения...

– До положения страждущего и алчущего, вы хотите сказать? – убито произнес Яков.

– Я хочу сказать вам следующее: поклонитесь в ножки матери-игуменье и делайте то, что я сказал. В противном случае...

– Понятно. Выбирать мне не из чего, ваше превосходительство, – согласился Яков и, достав из кармана пятисотрублевый кредитный билет, стал меланхолически рассматривать на нем водяные знаки в правом углу и сличать их с портретом Петра Первого в левом углу. – Кажется, не фальшивая, – говорил как бы сам с собой. – Вы не соблаговолите взглянуть, ваше превосходительство?

– Как вы смеете? Здесь – святейший синод, а не Нижегородская ярмарка, сударь! – повысил голос сановник. – Если вы желаете, я позову полицию.

Яков пропустил эти слова мимо ушей, достал еще одну пятисотку, потом еще, еще и складывал их друг на дружку перед собой. И вдруг раздался последний удар грома:

– Вон! Или я прикажу арестовать вас и наказать примерно еще и за взяткодательство!

Вышел Яков из святейшего синода мокрый, как мышь, мрачно посмотрел на памятник Петру Первому и сказал в уме: «Такой грабеж учиняется перед твоим ликом, царь, за чем же ты смотришь? Все вы одним миром мазаны, тащить вас надо с пьедесталов! Деньги даже не берут, а?.. На всю Российскую империю первый случай. Или свет белый перевернулся? Нет, ничего не перевернулось. Надо было входить с черного хода. Начинать с домашнего визита к супруге, например. Э-э, черт, они совсем заморочат мне голову, эти святые отцы и их высокие покровители, провалились бы они в преисподнюю. Что же предпринять?»

И голова его заработала в поисках выхода такого, какого еще никто не находил, о каком и сам главный черт понятия не имел.

«Помещицу. Настоятельницу. Беспутную жалмерку надо прикрутить хорошенько. В Сибирь мне отправляться нет никакого расчета. Тогда уже лучше записываться к Леону в бомбисты. На мои деньги можно столько бомб наделать или накупить, что не только от всех департаментов полетят пух и перья, а и вы, ваше величество, не усидите на троне. Да, не усидите, если народ пойдет на вас не с вилами, а с винтовками и пушками!» – заключил он злобно, будто намеревался двинуть войска на Зимний дворец.

И придумал наконец то, чего еще никто не придумывал...

По пути в гостиницу он побывал, где надо было, в гостинице велел метрдотелю накрыть стол в номере, а когда все было подготовлено, пришел к жившей этажом выше игуменье Френиной и сказал:

– Спуститесь ко мне, дорогая. Стол накрыт, и представляется благоприятный случай устроить мировую. Хватит нам дуться друг на друга и кляузничать. Я был в синоде. Все улажено. Все стало на прежнее место. Между нами, разумеется. Ты – получишь все, чего добивалась. Я – загнан в угол и сдался на милость победителя.

Френина насторожилась. Что-то произошло. Или произойдет. «Если он дал взятку, – это еще ничего не значит. Я тоже могу дать... Очевидно, что-то еще придумал, подлец. Но что?» – решала она и не могла решить.

Яков не обращал внимания на ее тревоги и делал свое дело: привел ее в свой номер, наболтал о том о сем, а когда наполнил бокалы, сказал более чем дружески:

– Ну, за мир и благоденствие в человецех, дорогая. Хватит нам валять дурака. Коль мы любим друг друга – нечего уж строить взаимные минные заграждения...

Он подошел к Френиной, снял с нее черное одеяние и увидел ее в прекрасном строгом черном платье с вырезом на груди.

И обнял.

Френина не верила, что он действительно делает это от чистого сердца, но она любила его и не могла противиться ему, хотя все время была на стороже. Однако Яков ни одним словом не дал ей повода думать о чем-то плохом, а усадил ее на колени, поцеловал нежно и опять наполнил хрустальные бокалы.

И вдруг в номер сразу вошли трое. Френина увидела их и рванулась с колен Якова, чтобы привести себя в должный вид, да Яков так обнял ее, что едва не задушил.

– Пусти же, негодяй, – шипела помещица, но было поздно. Фотограф несколько раз пыхнул магнием, делая снимки, репортеры что-то записали, а когда все кончилось и все ушли, Яков отпустил помещицу и сказал спокойно:

– Ну, дорогая, теперь ты подумай, что тебе следует делать: будешь впредь возводить кляузы на меня святейшему синоду – узришь в газетах свое пикантное изображение, после чего тебе придется покинуть святую службу; возьмешься за ум – останемся друзьями и будем жить-поживать и винцо попивать к обоюдному удовольствию.

Френина билась в истерике:

– Негодяй... Подлец, хам... Ты все можешь, ты на все способен, но такой подлости даже я не ожидала. Осрамил... Убил... Я не могу больше жить!

Яков молчал. Что греха таить, стыдно ему было за свой не очень-то благовидный поступок. Но не привык он отступать от задуманного и поэтому сказал:

– Я хотел проучить тебя, дорогая, и напомнить, что со мной не стоит шутить. Теперь ты станешь тихой.

***

В особняке Рюминых Яков появился как снег среди летнего дня.

Нет, не потому, что он знал о приезде Оксаны и надеялся увидеть ее именно здесь. Об этом он ничего еще не знал и представить даже не мог, чтобы Оксана, сестра политического ссыльного, оказалась в этом роскошном, известном всему Петербургу особняке. Он приехал сюда потому, что здесь жил его враг, кровный враг, Михаил Рюмин, и решил объясниться с его отцом и сказать: или сановник сумеет навести порядок в своем семействе, или он, Яков, сделает все от него зависящее, чтобы раз и навсегда покончить с домогательствами этой клятой фамилии, вторгшейся в его, Якова, семью, в его освященные законом семейные права. Нельзя, невозможно более жить как идиоту и растранжиривать деловое время на всякие личные неурядицы. В конце концов семья – это не самое главное в жизни человека: в жизни человека есть еще и обязанность делать полезное для самого общества, для государства, ну, разумеется, и для приумножения своего собственного добра, а всякие неурядицы только мешают делу. Не поймет высокий сановник сего, не примет надлежащих мер – пусть пеняет на себя. Теперь ему, Якову, нечего оглядываться на святейший синод, помещица Френина, конечно же, возьмет свои кляузы себе на память, и дело будет в шляпе. Теперь ему надо отрубить оставшиеся хвосты в своей не совсем складной жизни и освободить силы и время для новых, неизмеримо более важных и достойных деяний на поприще торговли и промышленности отечественной.

А дела предстояли действительно интересные. Яков узнал, что акции Югоринского завода зашатались и есть основания ожидать их падения; что акции некоторых рудников, в том числе и того, акционером которого Яков уже являлся, тоже покатились вниз. Что это означало – для всякого делового человека не являлось секретом: это означало, что акции можно скупить по дешевке, а затем продать втридорога, когда они вновь войдут в цену. А может быть, и такое: пустить какой-нибудь темный слушок на бирже, сбить акции с курса, потом скупить их побольше и объявить: слушок был ложный, дела такого-то завода или рудника идут блестяще, и все станет на прежнее место, а текущие счета его, Якова, станут весомей на несколько сот тысяч целковых. И он уже пустил такой слушок, конечно, заплатив кому следует, и удалился с глаз биржевых комбинаторов, пока те не спохватились проверить и не поломали ему ребра.

Впрочем, чтобы этого не случилось, Яков кое-что приготовил и для сановника Рюмина, одного из главных заправил торговли и промышленности. Вот почему, велев своему управляющему заложить экипаж, он надел фрак и лаковые штиблеты и вечером отправился в особняк Рюмина.

Рюмин в это время музицировал на фисгармонии, импровизируя из Баха а жена, недавно поднявшаяся с постели после сердечного приступа, сидела в кресле, вышивала на атласе и болезненно говорила:

– Напрасно ты, Константин, был так неосторожен с Коковцовым. Не нравится он мне, неискренний человек и может подложить тебе свинью при случае. К тому же Петр Аркадьевич Столыпин твой старый приятель, и согласись, что тебе не следовало так говорить о нем.

Рюмин ответил не сразу, протянул низкий аккорд возможно дольше и оборвал.

– Петр Аркадьевич действительно мой друг, но он доживает свое.

– А государь что скажет, узнай он о ваших замыслах с Коковцовым! Устранит из Государственного совета.

В это время зазвонил телефон. Рюмин подошел к столику, снял трубку и услышал чудовищное сообщение: на Финляндском вокзале задержана дама, которая только что прибыла из-за кордона. Дама подозревается в сопричастности к заграничному центру русских экстремистов и, по всей вероятности, прибыла с важными поручениями. Но странное такое обстоятельство: дама назвалась Рюминой Марфой Константиновной. Не соблаговолит ли его превосходительство уведомить...

Рюмин был взбешен. Этого еще недоставало!

– Вы, не имею чести!.. Как вы смеете спрашивать у меня о подобном, коль моя дочь сказала вам ясно и членораздельно, кто она?! – кричал Рюмин в телефон и тоном, не терпящим возражений, закончил: – Соблаговолите немедленно доставить мою дочь домой. И соблаговолите принести моей дочери официальные извинения. Честь имею.

Он бросил трубку на никелированный рычаг, дал отбой и заходил по кабинету, встревоженный и разъяренный самыми мрачными предположениями.

– А не впуталась ли наша дочь в какое-нибудь темное дело? Ведь не спроста же она оказалась в Финляндии, которая кишит левыми всех мастей и оттенков? Срам! Какой срам! – возмущался он. – Или этой взбалмошной девчонке могло взбрести в голову кого-то выручить, совершить благородный, по ее мнению, поступок? Все что хочешь, но такого звонка, такого унижения я не испытывал еще никогда. Выпороть, на хлеб и воду посадить неблагодарную!

Рюмина поняла: да, именно так оно и случилось. Марфинька, эта сердобольная душа, решила кого-то выручить, конечно же, подружку какую-нибудь по курсам, и вот вам сюрприз: она – в полиции, а отец вынужден думать-гадать, что теперь может быть. Такие вещи не проходят бесследно.

Но она не стала говорить об этом, а сказала с деланным легкомыслием:.

– Не придавай значения, Константин. Марфинька не такая глупышка, чтобы дать опутать себя сомнительными связями.

– А зачем она ездила в Финляндию? Какое отношение она может иметь к парижским экстремистам или экстремисткам? Кто у нее там есть из знакомых, из курсисток, например?

И тут Рюмина вспомнила. Ведь за границей находится Оксана, подружка Марфиньки и любимая женщина покойного Леонида! Как она сразу не догадалась! От этой мысли Рюмина даже просияла.

– Не волнуйся, милый. Ничего плохого наша дочь не сделала. Вероятнее всего, она поехала к своей подружке, в Сестрорецк. Во всяком случае я чувствую, что она поступила похвально и благородно, – сказала она.

«Похвально, благородно»! – иронически воскликнул Рюмин. – Она арестована! Подозревается черт знает в чем и бросила еще одну черную тень на мою голову! В пятом году – Леонид... Сейчас – сомнительный Михаил... И, наконец, Марфинька... Как хочешь, дрогая, но это означает, что мне придется подать в отставку куда раньше, чем Столыпину! Да, да! Куда раньше...

Рюмина улыбалась. Ей было приятно, что дочь сделала что-то хорошее для какого-то близкого человека, возможно – для Оксаны, и она даже гордилась таким поступком Марфиньки.

– Это у тебя начинается мигрень, – сказала она. – При чем здесь отставка? Случилось недоразумение, и оно уляжется раньше, чем взойдет новый день.

– Ах, перестань! – досадливо поморщился Рюмин. – Марфиньку можно наказать, но дело не в ней. Дело в Михаиле: это какая-то его проделка. Но в таком случае позволь тебе заявить следующее: или он выбросит из головы все революции и остается моим сыном, или разрыв, окончательный и бесповоротный.

Рюмина сказала совершенно спокойным тоном:

– Тогда порывай и со мной, Константин. Я не останусь с тобой, если ты поднимешь руку еще и на Михаила и Марфиньку. С меня вполне достаточно того, что мы потеряли Леонида. Новой трагедии я не перенесу.

Рюмин резко закрыл крышку фисгармонии и окаменел в мрачной задумчивости.

... А дело было так: Чургин хотел ехать с Михаилом Рюминым навстречу Оксане, в Выборг, но подумал и решил: нет, лучше поехать с Марфинькой на случай, если Оксану выследили, а Рюмину наказал ожидать их возвращения.

Марфинька с превеликим удовольствием поехала с Чургиным в Выборг. Там они немного подождали поезда из Гельсингфорса, нашли Оксану в первом классе и тут узнали: за ней увязался какой-то подозрительный субъект.

– Так и предполагал, – с огорчением произнес Чургин. – Ты что везешь?

– Виталий и Леон что-то положили для вас, между днищами коробок упрятали.

Марфинька и Оксана поменялись одеждой, обильно использовали парижскую косметику и поехали в столицу, а Чургин, забрав литературу из коробок Оксаны, спрыгнул с поезда за Выборгом и – был таков.

Когда Марфинька вышла из вагона на Финляндском вокзале, перед ней появился субъект в сопровождении двух жандармов и арестовал ее.

Оксана все видела, но подождала, когда инженер Рюмин вошел в вагон, и бросилась к нему со слезами на глазах:

– Я сойду с ума. Я не могу оставить подружку вместо...

Инженер Рюмин поднес к ее лицу роскошный букет белых роз и тихо сказал:

– Вы – моя жена, придется целоваться, – и нарочито громко продолжал: – Не правда ли, дорогая, эти розы напоминают тот чудесный день... – и поцеловал ее в щеку.

– О да, милый! Прелесть что за розы! Благодарю, – нашла Оксана силы ответить, а сама вся дрожала и растерянно смотрела в сторону, куда жандармы увели Марфиньку, прихватив несколько коробок, которые ей велел взять с собой Чургин.

Оксана знала, что в тех коробках были платья и белье, и все же волновалась: а если и туда Леон и Овсянников что-нибудь сунули? Пропадет Марфинька! Ах, и надо же было такому случиться! И надо же было этому Овсянникову передавать нелегальщину именно в Стокгольме, именно с ней! Пусть бы сам и вез, он провел бы дьявола, а не только полицию. А теперь...

– ...Бедняжка Марфинька! Пропадет. Угодит за решетку, – сокрушалась Оксана, когда Рюмин отпустил извозчика и повел ее какими-то задворками.

Оксана хорошо понимала, почему он отпустил извозчика и вел ее не по Невскому, и все же было обидно, что ее возвращение на родину, да еще в Питер, омрачилось самым нелепым образом и получилось почти нелегальным. А она-то радовалась предстоящей встрече с Чургиным и Марфинькой, со знакомыми местами, где провела четыре лучших года своей жизни, учась на курсах, и где, возможно, ей вновь придется жить и искать счастья на новом поприще – на сцене. Правда, синьор Мазини, ее профессор и актер, сказал: «В вашем Петербурге любят жандармов, а не певцов. Вы будете петь в Италии и приедете в Петербург только итальянской актрисой. Или не приедете туда вовсе».

Однако Оксана не переоценивала себя и понимала: до того, чтобы петь в Петербурге, еще очень далеко. Но, по чести говоря, она потому и приехала сюда, чтобы потолкаться среди столичных актеров, а быть может, и спеть на пробу. И вот с ней сыграли такую злую шутку, и она готова была хоть пешком покинуть и этот полицейский Санкт-Петербург, и его театры, и этого холодного и надменного инженера, который даже вести ее об руку не хочет, а просто тащит, как собачонку.

И Оксана, теряя терпение, спросила:

– Вы всегда так ходите с дамами, синьор инженер? У меня ноги уже подламываются – вы тащите меня, как паровоз.

– Помолчите, бога ради. Вон, кажется, едут конные жандармы. На всякий случай нам придется вновь целоваться.

Оксана хотела отстраниться от него, но Рюмин прижал ее к себе и сделал вид, что целует. И в это время раздались насмешливые голоса:

– Э-э, сударь, кто же так целует любимую?

– Она отмахивается от него, как от назойливой мухи. Ха-ха!

И Рюмин поцеловал как следует.

Оксана силилась высвободиться из его объятий, махала руками, стучала каблуками своих изящных туфель, а когда наконец жандармы проехали мимо, Рюмин отпустил ее, взял коробки и сказал строго:

– Сударыня, я повторю поцелуй неизмеримо эмоциональный, если вы будете и впредь так вести себя.

– Оказывается, вы можете быть решительным. Если бы слышал это мой муж...

– Ваш муж сейчас пьет мировую с графом, с которым подрался на Марсовом поле, или ублажает помещицу Френину, чтобы она скостила малость. Она затребовала с него десять тысяч за погром монастыря, о котором я вам докладывал в Берлине.

Оксана остановилась от удивления.

– Яков? Здесь? – спросила она почти с ужасом и упавшим голосом заключила: – Тогда мне придется уезжать немедленно в Новочеркасск. Или он найдет меня в любой гостинице и устроит мелодраму. Ах, и зачем меня понесло в Стокгольм, к братцу?

– Сейчас поищем извозчика и укатим к моему родителю. Марфинька будет вас ждать – так мы условились, – сообщил Рюмин.

– Марфинька? – удивилась Оксана. – Но она арестована! И обязана этим вашей трусости на вокзале, где вы имели полную возможность объясниться с полицией.

– И отдать вас в руки полиции? Не мог. Не имел права.

– Вы предусмотрительны. Благодарю. Но к вашему родителю я не поеду. Тогда уж лучше в гостиницу.

– Не говорите глупостей, Оксана. Вам, кроме всего прочего, следует переодеться в другое платье, на случай, если власти попытаются исправить свою ошибку, в чем, впрочем, я не убежден. Ну, в нашем доме жандармы не бывают.

Оксана умолкла. Она видела, что попала в трудное положение, и панически боялась оказаться в полиции. «Тогда все. Тогда прощай мечты, радужные надежды на лучшее, на Петербург... Вот что вы наделали, Леон и Виталий. О, как я ненавижу вас в эту минуту!» – терзала она себя всякими страхами, однако Рюмину об этом не говорила, хорошо зная, что в нем не найдет сочувствия.

– Что же делать, Михаил Константинович? Ведь если меня арестуют – все рухнет. Конечно, сидеть я не буду, дядя не откажет подать мне руку помощи, но мое будущее, мое новое будущее исчезнет, как мираж, и останется мне все тот же удел: учительство, тетради, бездарные папины и мамины сынки и дочки. Ужас!

– Вы закончили стажировку? – спросил Рюмин.

– Нет. Но это не меняет дела.

– Тогда прекратите истерику и делайте то, что вам советуют старшие... Мы поедем к нам – первое. Вы переночуете у нас – второе. Ну, а третье придумает Илья – он сегодня будет у меня поздно ночью. А сейчас кликнем извозчика... Хотя, кажется, не кликнем...

– Ехал не извозчик. Ехал помещик Френин в сопровождении цыган с гитарами и бубнами. Но ехал уже не на тройке, как обычно, а в самом обыкновенном фаэтоне, который еле вез самый обыкновенный и не очень-то торопливый мерин. И цыган было всего двое – он и она, – и играли они и пели больше для виду, нежели для дела.

С фаэтона доносился пискливый голосок Френина:

– Разорил, пустил по миру, мошенник! Не верую больше во единого бога – творца и вседержителя...

– Не тот стал ваш столбовой сосед, не с тем шумом и треском кутит. Или окончательно разорился? – заметил Рюмин, желая отвлечь Оксану от невеселых мыслей.

Но Оксана молчала, будто ничего не слышала. Да она и на самом деле не прислушивалась, кто там что поет и на чем едет. Нет, дело было не только в страхах: она знала, что, на худой конец, вмешается Яков и все станет на свое место. Дело было в другом: зачем, ради чего она продолжает встречаться с Рюминым, с Овсянниковым, даже с Леоном и подвергает себя никому не нужному риску? Близкие они ей? А что из того? Они хотят лбом прошибить стену и продолжают свергать царя на тайных сходках и в нелегальных брошюрах? И пусть себе, коль им более нечего делать. Пробовали, свергали, однако царь продолжает царствовать, жандармы остались жандармами, и лишь в Сибири прибавилось ссыльных, а у тысяч семей прибавилось горя и слез.

И жизнь идет, как шла миллионы лет тому назад, и, право же, не хочется никуда уезжать, а хочется присесть на скамье, на набережной Невы, и сидеть, сидеть и наблюдать, как солнце, отдохнув где-то за краем земли, выкатится из-за горизонта огромным красным шаром и зальет полнеба малиновыми, и розовыми, и золотыми реками-морями. Ради жизни. Трудной жизни? Да. Она всегда была трудной и булки в рот никому не совала. Булки делает человек. Плохо власти предержащие заботятся о человеке? Отвратительно и даже вовсе не заботятся. Так было при всех правителях и царях. Но человек сам создал себе идолов и поклоняется им с первых дней своего существования. Леон, Овсянников, Рюмин не хотят поклоняться? Это делает им честь. Но они не оригинальны. Были такие и сложили головы, ничего не изменив. Конечно, ничто не вечно под луной и все течет и изменяется... Но... Но для того, чтобы все изменилось и потекло в другую сторону, еще не наступило время. И не созрел человек.

И Оксана вздохнула, посмотрела на небо – светлое, зоревое – и невеселло произнесла:

– Белая ночь... Солнце все светит, а у меня на душе так мрачно и неопределенно.

– Это присутствие Якова в Питере омрачило вам настроение? – спросил Рюмин.

– Нет. Просто я задумалась о бренности человеческого существования. Все идет прахом, сколько человек ни силится изменить существующий порядок вещей... Скажите, вы не устали так жить: мечтать и разочаровываться, взлетать и падать, не успев как следует подняться?

– Мечтать – это хорошо, Оксана, – произнес Рюмин задумчиво. – Без мечты человек не имеет права называться человеком. Без дерзкого полета фантазии, даже с виду – безумной фантазии, нет жизни, нет движения вперед к прекрасному, прогресса общества. Я, конечно, говорю как техник, но я могу это повторить и как гражданин. Кстати, вы ведь тоже мечтали, когда пошли на баррикады? – незлобиво напомнил он.

– То было стихийное движение души, подогретое бедствиями народа. Благородный порыв и наивный протест.

– А теперь все это кануло в Лету?

– Для меня – да.

И Рюмина взорвало:

– Но вы-то и ныне не отказались от мечты, черт возьми! Вы же намерены стать актрисой? Или это тоже – благородный порыв и наивный протест... против угнетения личности Яковом?

– Вы – грубиян, инженер. И мне остается лишь удивляться, как это я прежде не заметила...

– Простите, – понял Рюмин свою горячность. – Но я хотел сказать, что вы противоречите себе. И еще я хотел напомнить, что нам лучше помолчать. Или я скажу вам все. Да, да! Все! – угрожающе намекнул он.

– Продолжайте... Что я трусиха, себялюбец и прочее, прочее, как Виталий говорит. Да, что я еще и люблю государя и Столыпина.

И Рюмин сказал сердито:

– Я не верю вам. И именно поэтому я объяснился с вами в Александровске. Согласен, что сейчас не место для подобного, но я хочу сказать вам следующее... – Он помедлил и неожиданно заключил: – Все равно вы будете моей женой, рано или поздно.

Оксана остановилась, изумленно посмотрела на его бледное лицо, на съехавшую набок фуражку и готова была отчитать его резко, но Рюмин показался ей таким неловким и смешным в перекосившейся фуражке, что Оксана улыбнулась и, остановившись и взяв Рюмина под руку, сказала с грустью:

– Милый мой Михаил Константинович, я не выйду больше замуж.

– Потому что вы любите этого выскочку с миллионами?

– Потому что я любила вашего брата, – тихо ответила Оксана.

***

А Марфинька была уже дома и, бегая по огромной гостиной, смеялась, как девчонка, и непрерывно восклицала:

– Они были уверены!.. Они уже видели Анну на шее! Какой пассаж! Нет, ты не можешь представить себе, как они выпучили глаза, когда я назвала свою фамилию. На них напал столбняк! Они боялись взять телефон и позвонить тебе. Ох, с ума можно сойти.

Рюмин ходил по комнате, заложив руки за спину и опустив голову, и допрашивал:

– Ты рассказываешь обо всем как о веселом приключении, но так ли это? Почему и ради чего ты попала в Финляндию, обменялась платьем с подругой, принесла ее коробки в дом? Что все это значит? Кто эта твоя подружка, которую выслеживали наши тайные агенты? Откуда она приехала и что предосудительного везла, коль тебе потребовалось выручать ее моим именем?

– Пардон, папА, это мое имя: Марфа Константиновна Рюмина, – не унималась Марфинька.

– Константин, это уж слишком, – заметила жена Рюмина, все время бывшая наготове, чтобы предупредить возможный скандал.

– Согласен, дорогая, согласен. Но позволь мне понять одно обстоятельство, крайне для меня неясное: моя дочь ездила одна или с братом?

– Одна. Вернее – не с Михаилом, – ответила Марфинька.

– Понятно. Далее: Михаил поджидал тебя на Финляндском вокзале?

– Поджидал.

– И ты вернулась в Петербург с подружкой?

Марфинька поняла: отец пытается узнать, кого поджидал Михаил, к тогда ему все станет ясным. И ответила:

– ПапА, не будь смешным. Да, я приехала в Петербург с подружкой, Михаил поджидал нас...

И тут Рюмин повысил голос:

– Ты – лгунья! Если Михаил поджидал вас – он мог, он обязан был вмешаться и назвать себя и тебя, и инцидент был бы исчерпан еще на вокзале. Но он этого не сделал!

– Он не мог этого сделать, папА. Не имел права.

– Превосходно. Не имел права – по-вашему говоря. В противном случае была бы арестована твоя подружка. А этого Михаил и не мог допустить. Ты понимаешь, что получается?

– Понимаю, папА.

– Ты ничего не хочешь понять... Твоя подружка действительно приехала по поручению наших левых эмигрантов и привезла компрометирующие материалы. Вы спасли ее. Позволь мне утверждать: или твоя подружка занимается подозрительной и предосудительной противоправительственной деятельностью и попалась с поличным, или вы с Михаилом являетесь ее единомышленниками.

Наступило молчание. Марфиньке можно было отказаться назвать вещи своими именами, можно было вообще уйти к себе и на том кончить допрос, но она не привыкла так поступать и поэтому ответила кратко и выразительно:

– Ты прав, отец. Нам следовало именно спасти мою подругу от ареста. Но если бы Михаил сделал это на вокзале, назвав себя и меня, мы не спасли бы ее. Что касается левых экстремистов, то моя подруга не имеет к ним никакого отношения.

– Как ее фамилия?

– Оксана, Оксана Владимировна Задонскова, племянница твоего друга, генерала Суховерова, по просьбе которого ты устраивал ее на Бестужевские курсы. Суди сам, может ли она принадлежать к экстремистам.

Рюмин остановился посреди комнаты в полном изумлении.

– Как? Племянница генерала Суховерова могла быть арестована?! – спросил он возмущенно.

– Да. Таковы, к сожалению, порядки у твоего друга Петра Аркадьевича, – нимало не смутясь, уколола его Марфинька и простодушно добавила: – Я не удивилась бы, если в одно не совсем прекрасное время в наш дом ворвалась бы полиция и стала бы допрашивать тебя по поводу Михаила.

– Марфинька, это ни на что непохоже, – заметила Рюмина-мать.

Рюмин подумал немного, посмотрел на дочь колючими, злыми глазами и прошелся взад-вперед по гостиной. И мысленно видел: вот Столыпин приглашает его к себе, вот он, не скрывая злорадства, подает руку, как было всегда, и говорит: «Поздравляю, мой друг, поздравляю... Я и не ведал, что такой верноподданный слуга отечества и престола нашего оказался либералом и воспитал своих отпрысков в соответствующем духе. Прикажешь доложить государю на предмет дальнейшей твоей службы и пребывания в членах Государственного совета? Да, ты ведь хотел посадить на мое место Коковцова, не так ли? Быть может, и об этом доложить его величеству на предмет высочайшего волеизъявления по поводу дальнейшей твоей участи? Мне жаль, милый Константин, но вынужден предварить тебя: я доложу государю...»

И Рюмин сказал негромко, будто о самых пустяках говорил, но достаточно твердо:

– Передай Михаилу следующее: я запрещаю ему более показываться в доме...

– Ты сошел с ума, Константин! В таком случае...

Рюмин не слушал жену и продолжал, обращаясь к дочери:

– Далее... Относительно твоей персоны... Я не могу более оставаться с тобой в одном особняке и рекомендую тебе уехать отсюда. Сегодня же. О последующем я позабочусь сам. Разумеется, я не позволю твоей подруге остаться у нас ни на ночь, ни на час. Если она пришла с тобой – соблаговоли передать ей мои слова незамедлительно.

Марфинька онемела от неожиданности, от возмущения и растерянности и смотрела на мать умоляющим взглядом, как бы говоря: «Это же чудовищно, мамочка! Это непостижимо!» – но Рюмина сама была потрясена и думала, думала что-то. Наконец она сказала, так и не подняв глаз:

– Константин, я не перенесу этого. И я более не могу так... жить не могу.

– Перестань, дорогая. Мне не до сантиментов, – досадливо прервал ее Рюмин. – Речь идет о моей чести... Уходи, Марфа.

– Я не уйду, папА. Не могу оставить маму больную, – сказала Марфинька.

– Уходи, я сказал. Или я позову полицию.

Рюмина поднялась с кресла, глаза ее загорелись, но произнести ничего не могла: ей стало плохо, так плохо, что ноги подкосились, а Марфинька еле успела поддержать ее.

– ПапА, с мамой удар, – сказала она испуганно. – Скорее позвони доктору! Умоляю – скорее, бога ради...

Рюмин косо посмотрел на жену, взял со столика графин и налил воды в стакан, и в это время Марфинька панически вскрикнула:

– Она умирает!

Рюмин поставил стакан на место и начал звонить знакомому доктору..

...Когда инженер Рюмин пришел домой с Оксаной – ни матери, ни сестры в гостиной не было, а был один отец. Он стоял возле фисгармонии, опустив голову и не шевелясь, как неживой. Услышав шаги вошедших, он неловко обернулся, несколько мгновений смотрел на сына и Оксану неживыми, немигающими глазами и наконец отчеканил отчетливо, монотонно,, как большая механическая кукла:

– Михаил, твоя мать умирает. То есть я хочу сказать, что твоей матери очень плохо.

Инженер Рюмин все понял: был скандал. И он, полный негодования,, сказал:

– Отец, ты опять уложил мать в постель. Из-за меня. Из-за Марфиньки.

– Я пригласил врача, – глухо ответил Рюмин. – Но я могу еще пригласить и полицию, если тебе угодно. Экстремистов в своем доме я не потерплю. Даже несмотря на то, что они – мои дети.

Михаил негодующе воскликнул:

– Приглашай! Звони! Но знай: настанет и наш черед приглашать... комиссара революции. О, как я ненавижу тебя... – произнес он и быстро ушел к матери.

Рюмин не пошевелил и бровью, а стоял, перебирая сигары в малахитовой шкатулке. И вдруг сказал Оксане:

– Идите к ней. Она любила... Виноват: любит вас...

И Оксана быстро ушла в дальние комнаты.

В это время вбежал доктор с саквояжем в руке и, не расспрашивая, не здороваясь, направился к больной.

Рюмин не пытался объяснить, что произошло, да он вряд ли и видел доктора, стоя с опущенной головой и думая какую-то нелегкую думу, а когда хотел подойти к двери, за которой умирала жена, – увидел растерянного лакея и Якова.

Яков смотрел на него злыми глазами, но не решался начать разговор.

– С кем имею честь и чем обязан, милостивый государь, в такой час? – низким голосом спросил Рюмин.

Яков бросил взгляд на часы – огромные, до потолка. «Девять вечера, на улице – хоть иголки собирай. Ничего неурочного нет. Какого дьявола эта верба ломает комедию?» – подумал он и ответил:

– Я должен просить у вас прощения, ваше превосходительство, за столь позднее вторжение в ваш дом, но, к великому сожалению, так складываются обстоятельства: если мне не удалось бы встретиться с вами сего дня, то уж после и не будет нужды докучать вам... Яков Загорулькин я, муж Оксаны...

Рюмина передернуло от негодования, и он резко сказал:

– Я не желаю вас видеть.

Яков отметил: «Даже не назвал «сударем»... Вельможный, черт», – и без околичностей приступил к делу:

– К великому сожалению моему и, бесспорно, вашему, ваше превосходительство, я не могу исполнить эту просьбу, ибо обстоятельства сложились так, что наши семьи волей судеб вошли в не совсем завидное соприкосновение. Вы, Рюмины, разрушили мою семью. Младший сын начал, а старший продолжил и продолжает поныне...

Рюмин мрачно сказал:

– Я не уважаю мужчину, которого жена покидает, как мальчишку. Это, по всей вероятности, и случилось с вами. Так чего же вы приехали ко мне домой: просить, чтобы я высек живого сына и предал забвению покойного?

– Ну, зачем же сечь, ваше превосходительство? – усмехнулся Яков. – Эти времена, к счастью, канули в прошлое. Я только и осмеливаюсь просить вас: помогите мне в моем нелегком предприятии – отлучить вашего живого сына от моей жены. Только и всего.

Рюмин взял со стола колокольчик и позвонил, а когда вошел человек, приказал:

– Проводите этого господина. – А Якову бросил: – Честь имею. Нам не о чем говорить.

Яков сказал совершенно спокойно:

– В таком случае я должен предупредить вас, ваше превосходительство: вы можете потерять и второго сына. Конечно, это будут не дедовские способы – дуэль и все прочее...

– Полицию! – загремел Рюмин, побагровев до корней волос, но Яков не сдвинулся с места и продолжал:

– Не кричите, ваше превосходительство. Тут драки нет, смертоубийства – тоже. Мое дело сказать: если ваш сын не оставит мою жену – я пойду на все.

– Вон! – крикнул Рюмин и хотел вышвырнуть его сам, но в это время из внутренних покоев вышла Оксана и убитым голосом произнесла, не поднимая головы:

– Все кончено. Удар, – и закрыла лицо руками в отчаянии.

Рюмин несколько секунд смотрел на нее молча, как бы что-то решая, потом резко повернулся и ушел в спальню.

А Яков готов был крикнуть: «Так вот ты где, дорогая женушка?!» – но не крикнул, а спросил тихо и даже участливо:

– Что тут происходит, Оксана? И почему ты оказалась в этих золотых покоях?

Оксана подняла голову, увидела его и будто не узнала, но потом произнесла тихо и печально:

– Он убил ее, несчастную.

Яков обнял ее и повел из особняка. И думал: «Да, Леон имеет основания устраивать революции. А я имею основания подсобить ему несколькими тысячами рублей... Он, видите ли, позвал полицию! Давить вас надо, как гнид, ваше превосходительство».

... Недалеко от гостиницы, на углу Невского, фаэтон с Яковом и Оксаной остановил Чургин, сел в него, поставил на колени саквояж и негромко сказал:

– На вокзал. Николаевский. В гостинице – полиция.

Яков хотел сказать «А наплевать нам на полицию», но и сам увидел: возле гостиницы маячили два темных силуэта, два филера, и бросил кучеру:

– На Николаевский! Живо!

С первым поездом они покинули столицу.

В купе Яков открыл бутылку вина, восхищенно прищелкнул языком и благодарно проговорил:

– Удивительно устроена жизнь! Чету помещиков спасает от скандала бывший шахтер... Выпьем, Оксана, за здоровье Ильи Гавриловича. Нравится он мне чертовски!

Чургин улыбнулся и сказал:

– Благодарю за комплимент. Налейте мне вина.

– Там что, золото, Илья Гаврилович, что вы так пристально наблюдаете за саквояжем? – спросил Яков. – Тот раз Лука Матвеевич что-то вез особенное, теперь – вы. Странное сходство.

Чургин переглянулся с Оксаной и повторил:

– Налейте мне вина, Яков...

Яков взял единственный стакан, повертел его в руках и налил вина. А поезд набирал скорость...

Глава третья

Леон бежал из ссылки дерзко, среди бела дня, на виду у станового пристава и самого уездного исправника Тотьмы, городка из нескольких десятков рубленых домишек да почерневшей от старости деревянной церквушки.

Леон никак потом не мог понять, как эта отчаянная башка Виталий Овсянников смог так обставить дело, что начальство не успело и глазом моргнуть, как его, Леона, лично опекаемого самим становым, уже и след простыл, тогда как другие, пытавшиеся бежать, платились за это жизнью и оставались в этих гиблых снегах навеки.

А Виталий Овсянников будто в игрушки играть приехал: немного романтики, немного риска – и вот Леон был на свободе.

Все что хотите, но такого побега не только из Тотьмы, но из любого закоулка этой бескрайней ледяной каторги, Вологодской губернии, никто еще не придумывал.

У Леона было достаточно и своих планов побега, но каждый из них имел один весьма существенный недостаток: надо было пешком, в довольно неказистой одежонке, без копейки денег в кармане проделать более сотни верст, прежде чем можно было добраться до ближайшей станции железной дороги. А далеко ли уйдешь в тридцатиградусный мороз, по колено в снегах, которым тут нет ни конца ни края целых шесть месяцев в году, да еще без паспорта, без которого любой жандарм задержит на любом перекрестке и водворит тебя на прежнее клятое место?

И хотя Леон незаметно и тренировался в ходьбе то на охоте вместе со становым, своим телохранителем, то на лыжах с его дочерью, местной учительницей, миловидной и довольно отчаянной девушкой, однако дальше этих тренировок дело не двигалось.

И Леон все больше беспокоился: а ведь так, чего доброго, можно и загинуть в этой клятой ледяной пустыне, средь этих синих, закоченевших сугробов, под этим угрюмым, холодным, как лед, небом, с которого даже солнце торопилось поскорее скатиться за горизонт, едва поднявшись из-за верхушек сосен, молчаливых и угрюмых, как стражи на острожьих помостах.

И Леон уже был недалек от поступка самого крайнего: избавиться от своего телохранителя силой при первом удобном случае в тайге, куда становой брал его с собой всякий раз, когда ходил на крупного зверя. «Привяжу его к сосне – и пусть маленько сало спустит на морозце, а я тем временем успею доскакать на его лошадях до ближайшей станции», – думал Леон не раз.

Становой действительно не особенно обращал внимание на морозы, потому что был так набит жиром, что и не понять было, как его носили ноги, такие тонкие, что казалось, они вот-вот переломятся от непосильной тяжести. Но жир – это было не опасно. Главное, чего следовало опасаться, – это его всевидящих глаз, таких узких, что их и заметить было трудно под мохнатыми рыжими бровями, а можно было разглядеть на их месте лиш две узкие щелки, как бойницы древней крепости, из которых все просматривалось на десять верст окрест и могло, того гляди, пальнуть в тебя свинцом в любую секунду дня и ночи.

Эти всевидящие глаза и настигали не раз неопытного беглеца-ссыльного, и тогда раздавался залп картечи, после чего ссыльный отдавал богу душу, а становой писал по начальству, что такой-то имярек преставился всевышнему и имеет право быть вычеркнутым из списка вверенных ему, становому, крамольников.

Леону доводилось читать такие рапорты, и он не раз сожалел: «Эх, кат ты, нет на тебя Виталия Овсянникова! Спустил бы он с тебя твою чертову шкуру в два счета, а печенки собакам кинул бы... Ну, ничего, не вечен твой звериный век, я спущу твою шкуру сам».

Становой был не дурак и все понимал: приумолк его подопечный, обдумывает что-то дьявольское, и предпочитал всегда посылать Леона вперед на некотором расстоянии от себя, а вернее сказать – на расстоянии выстрела, и однажды едва не подсунул хозяину леса: Леон не знал медвежьих лежек да и не интересовался ими и свалился в берлогу. Пока спавший сладким сном хозяин берлоги проснулся да пока сообразил, в чем дело, Леон успел выпустить в него оба заряда картечи.

Становой похвалил: молодец, не растерялся, – и наградил Леона целым трояком да еще шкуру медведя подарил. Да еще намекнул этак многозначительно, что подарок сей – не последний и, если богу будет угодно, не самый главный.

Леон пропустил эти слова мимо ушей. Знал он хорошо: становой потому и приблизил его к себе, что имел на него свои виды и уже не раз говорил, что, мол, такой парень да еще, как теперь стало ясно, и медвежатник, как раз и был бы ему под стать как член семьи, а что это означает – пусть Леон пораскинет головой.

Леону не надо было «раскидывать головой»: молодая становиха не делала секрета из замыслов отца. Да и сама она не скрывала своего отношения к Леону, хотя и знала, что он женат. Конечно, Леон не придавал этому особенного значения и отшучивался: мол, его невесты остались в девках и что ему куда лучше заниматься изучением языков и истории Древнего Рима, чем думать о новой семейной жизни.

Но, видимо, чему быть, того не миновать: становиха самозабвенно учила его языкам, рассказывала о жизни Древнего Рима и даже давала читать запрещенные книги, которых у нее была целая библиотека, а исподволь сближалась с ним все более. И наконец сказала: она поможет Леону бежать, сама увезет его из этих гиблых мест, и будут они жить-поживать да деток наживать где-нибудь в Архангельске или даже в самом Петербурге, благо у отца есть тысчонок пять, припасенных для нее специально. Венчаться? Это не обязательно, можно жить гражданским браком, а там – видно будет.

И Леон прекратил встречи со становихой. Не хотел этого потому, что Людмила чем-то напоминала ту, загубленную в Кундрючевке, степную певунью.

Вскоре становой недовольно спросил:

– Решил обрубить все концы? Зазря, паря, обижаешь Людмилу. Она-то любит тебя, дурня такого. А за что тебя любить, беспортошного да еще крамольника? Таких убивать надо. Но у Людмилки ничего нет радостного в жизни. Ходи к нам, черт с тобой. Ходи с ней на охоту, гуляй на лыжах, не мучь ее. Но упреждаю: если что сделаешь – убью.

И вдруг появился Овсянников да еще и Кошкин.

Овсянников – холеный, как барчук, штаб-ротмистр и жандарм – передал: готовиться к побегу. Леон сначала даже не поверил собственным глазам: не во сне ли привиделось ему все это? Но перед ним был живой Виталий Овсянников, и Леон мысленно заметил: «Рискует же головой, идол непутевый! Много ли мы сделаем, два человека, если даже укокошить станового? Ведь есть еще стражники, исправник...»

Все стало ясно, когда Овсянников объявил Леону, что прибыл в этот дурацкий морозный край из самого Санкт-Петербурга на предмет сопровождения его, Дорохова, для нового судопроизводства, учиняемого над ним согласно распоряжению министра внутренних дел Столыпина. Так было сказано в бумаге, которую Овсянников привез от вологодского губернатора Хвостова.

Леон многозначительно переглянулся со своим телохранителем и сказал ему:

– Вот так, Исай Иванович. А вы собирались убивать меня. Приготовьте лучше мой паспорт и пропускное свидетельство.

Становой оттопырил толстые губы, покрутил рыжие усы, торчавшие, как у драчливого кота, и, сообразив в самую последнюю минуту, сказал:

– К господину исправнику. Без ведома оного не может стать быть отпущения ссыльного. И конвоировать такого важного преступника я буду самолично до Вологды, а там их превосходительство губернатор волен приказать хоть в рай поместить всех вверенных мне ссыльных.

Овсянников с печалью посмотрел на Леона, и взгляд его ясно сказал: «Вот так получаются провалы, мой друг. Но – ничего, у нас все расписано, как у царя», – а вслух безразлично произнес:

– К исправнику так к исправнику. Вам лучше знать.

Остальное было разыграно как по нотам: когда исправник стал слишком внимательно изучать подпись губернатора и слишком подозрительно посматривать на сидевшего в кресле и беспечно раскуривавшего сигару Овсянникова, к канцелярии подъехал возок в сопровождении двух верховых стражников. Оказавшись в кабинете исправника, стражники достали маузеры и скомандовали довольно бесцеремонно:

– Тишина немая чтоб. Остальное прикажет его благородие господин штаб-ротмистр.

Овсянников этак вежливо положил перед исправником приготовленную бумагу и так же вежливо повелел:

– Подпись, сударь. Поставьте вашу драгоценную подпись на сей бумаге, именуемой пропускным свидетельством. И печатку воспроизвести не забудьте. Еще паспорт ссыльного извольте положить на стол, и я скажу вам мерси, господа... Да не вздумайте подавать депешу: телеграф отключен. И сопровождать нас не следует, может случиться непоправимое несчастье, а у вас есть детки...

...А в это время становиха бежала по закоченевшему деревянному тротуару, так что он стоном стонал и охал на весь городок не то от возмущения, что его так бесцеремонно топчут, не то от перепуга: не рехнулась ли становиха? Но становиха не рехнулась, а подбежала к возку, кинула Леону медвежью шкуру, сунула в карман сто рублей и, еле переводя дыхание, сказала:

– Я тоже еду с вами. Не возражайте, не пугайте меня. Я все вижу и все знаю.

– Вам нельзя.

– Я еду, Леон. Мне здесь более делать нечего.

– Вы не поедете, Людмила, – строго повторил Леон, а у самого защемило в груди.

– Поеду! Поеду, поеду!

Леон встал, негромко сказал:

– Людмила, вы сошли с ума. Потом, после, это куда проще можно будет сделать, но сейчас...

– Тогда я все равно пойду за вами на лыжах. Штаб-ротмистр допустил ошибку: не надо было обращаться к исправнику. Или связать его, или пригрозить, или...

– Перестаньте выдумывать, Людмила. И идите домой – мороз около сорока, вы пропадете, славная вы девушка, – произнес Леон, волнуясь.

...Часом позже Леон уже был далеко от Тотьмы и ехал барин барином на возке, укутанный медвежьей шкурой. И все время думал: а жаль все-таки, что они не взяли с собой Людмилу.

Овсянников сидел рядом с ним, приготовив на всякий случай маузеры и бомбы, а Кошкин со своим дружком конвоировал на добрых рысаках, купленных у местных ямщиков накануне, и то и дело торопил:

– Быстрее, господа! Иначе не поспеем к архангельскому поезду!

Леон качал головой от удивления и в который раз говорил:

– Отродясь не слыхивал, чтобы ссыльные удирали с таким комфортом. Когда вы успели все так обработать?

Овсянников недовольно спросил:

– А когда ты успел так опростоволоситься, что едва не испортил все дело? Что это за комедия насчет женитьбы на становихе? Пристав ведь всерьез поверил нашим бумагам и не хотел тебя отпускать только из-за своей старой девы дочери.

– Ей всего двадцать лет, чудной, – какая же она старая? Как раз готовая невеста, будь я холостой, конечно, – шутил Леон.

Овсянников строго сказал:

– Перестань болтать, а возьми лучше маузер и бомбочку. Кажется, кто- то гонится за нами на лыжах.

Леон выглянул из возка и узнал:

– Людмила.

Овсянников, видя, что Кошкин со своим приятелем остановились и готовились дать бой неизвестному, приказал:

– Кошкин, отставить!

Становиха спустилась с пригорка с быстротой курьерского, наперерез дороге, а вскоре и оказалась впереди возка – розовая, как яблоко, в распахнутой шубейке, с открытой золотой головой.

– Леон!.. Влево! В лес!.. Может настигнуть погоня! – услышал Леон и хотел было задержать становиху и выяснить, в чем дело, да она, как ветер, пролетела мимо и направилась в зеленевший невдалеке лес.

– Сворачивай, – сказал Овсянников. – Верст двадцать пробежала. Значит, есть серьезная причина.

Леон встал во весь рост, покрепче взял вожжи и гикнул на лошадей. Снег тучей вырвался из-под их копыт, возок ошалело кинулся в одну сторону, потом в другую и, наконец выровнявшись, покатился по малозаметной тропке.

В лесу возок бросили, пересели на лошадей и все равно не поспевали за становихой: она мчалась впереди на своих лыжах-скороходах и все время тревожно оглядывалась, махала рукой и звала, умоляла Леона наддать ходу лошадям.

И лишь тут Овсянников заметил, что началась метель, и облегченно произнес:

– Ну, теперь все. Заметает следы мгновенно. Молодец Людмила. Спасибо тебе от имени революции, вологодская красавица, – и, приподнявшись на стременах, крикнул: – Людмила-а-а! Замерзнете же!

Леон наддал коню под бока, вырвался вперед и, догнав становиху, схватил ее, как джигит, оторвал от земли и поцеловал. Овсянников восхищенно проговорил:

– То-то наших кровей, донских. Молодец! И надо ее захватить с собой. Вологодскую красавицу... Как думаешь, товарищ Кошкин?

Телеграфист Кошкин поправил башлык, подбил выглядывавший из-под картуза рыжий чубчик, нерешительно ответил:

– Взять в полон? Такую не удержишь на веревке. Убежит.

– А ты женись на ней. Счастлив будешь, детишек наживешь и прочее, прочее, как царь пишет...

Кошкин подумал немного, подбил свой непокорный чубчик и отрицательно покачал головой:

– Не такого ей надо королевича.

Овсянников задумался, не сразу сказал:

– А я, кажется, увезу ее. Умница...

– Становиху?! – удивился Кошкин.

– Людмилу, товарищ Кошкин. Вологодскую красавицу...

...И заколесили, завихляли пути-дороги Леона, как куст перекати-поля...

В Норвегию он попал кружным путем по весне, через Мурманск, потому что Овсянников не хотел переправлять его через Финляндию, кишевшую петербургскими шпиками, как солома мышами.

Но в Норвегии Леон задерживаться не думал и, поблагодарив новых друзей, норвежских рыбаков, приютивших его на своем рыболовном боте, сошел на берег в Христиании, полный уверенности, что все плохое осталось позади, а впереди была Германия, был Берлин, работа на каком-нибудь заводе и новая жизнь.

Капитан судна, старый морской волк из Гётеборга, Юхан Бергер, попытался уговорить его сходить еще раз за треской в Баренцево море, а там видно будет, что и как делать дальше, но Леон отказался:

– Нет, папаша Юхан, в море я отходился: больно оно душу выворачи вает, да и не собирался я стать моряком – я человек степной, как вы те перь знаете. Так что большое вам спасибо за все, что вы сделали для меня, и, как у нас говорят, не поминайте лихом и ждите весточку из Берлина.

Старый Юхан никак не хотел отпускать его. Уж очень поворотливый парень: за что ни возьмется – любо-дорого смотреть, горит все в руках.

– Вот что, Лео, – говорил он в который раз, – старому Юхану не все нравится на свете, а ты пришелся по душе, и клянусь святым Марком, я сделаю из тебя такого морского волка, какой тебе и во сне не снился, дружище. И давай сходим еще разок за треской, да смотри, может быть, и еще кого-нибудь увезем из чертовой вашей империи – у меня в Мурманске есть люди, просили наведываться. А потом плюнем на эту старую шаланду и ее хозяина и пришвартуемся в нашем райском Гётеборге, под сенью моего пролетарского имения, в коем я пребываю в полном одиночестве и хоть сейчас могу завещать тебе все, до последней доски, разумеется, когда меня позовет к себе господь бог. Впрочем, у него мне пока делать нечего, и мы еще побродим с тобой по морям-океанам и еще не раз зададим головоломку старику Нептуну, сожри его акула. Итак – решили...

Леону жалко было расставаться со своим новым другом, но и морские соблазны его не особенно трогали, и он сказал:

– Папаша Юхан, я лучше приеду к вам в Швецию и с удовольствием поселюсь вместе с вами в Гётеборге. Но у меня, как я вам говорил, есть сестра в Риме, и ее надо проведать, а потом есть друзья в Берлине, в Париже, которых тоже надо навестить... Так что не уговаривайте, а то я еще и застряну тут. Вы тоже пришлись мне по душе, признаться, да и обязан я вам крепко, не знаю, когда и я смогу сделать для вас что-либо подобное.

– Ну, насчет обязанностей, дружище, ты мне не толкуй, я это не люблю, парень, – недовольно заметил старый Юхан. – И, если хочешь знать, я уже более десятка ваших политических увел из Мурманска на этой шаланде. Ну, раз ты решил идти своим курсом – я не буду настаивать. Возьми заработанные тобой деньги и езжай к сестре, к приятелям, но обязательно навести меня в Швеции. Мне по контракту осталось еще раз сходить за треской, сожри ее акула, – и бросаю якорь в Гётеборге.

Старый Юхан дал ему триста шведских крон – деньги очень большие, так что Леон не хотел и брать их, да капитан не любил менять свои решения.

Леон сел на небольшой пароходик, направляющийся в Гамбург, а друг его стоял на набережной Христиании, махал сухощавой рукой и как будто прослезился немного, или резкий холодный ветер выдавил из глаз тугую слезу.

До Берлина Леон добрался спустя несколько дней и пошел искать Красина, к которому имел записку от Овсянникова.

В Берлине была уже весна, распускались деревья, заводили свои свадебные песни пернатые, и Леон, вспомнив родные края, вздохнул. Когда он теперь попадет домой, и услышит песни своих птиц, и увидит свое солнце и свои цветы? Трудно сказать, скорее всего не увидит он в ближайшие годы ни степей своих, бескрайних, как небо, ни цветов и трав их, пахучих, как мед, а будет жить среди этих голых улиц, в голых высоких домах, возле которых даже деревца не было видно, а были лишь каменные мостовые – тяжкие, из пудовых булыжников, как в крепости, были тротуары кирпичные и плитовые, такие чистые, как будто их мыли с мылом каждый день, но такие малолюдные, что на некоторых улицах не было ни души, будто здесь не разрешалось ходить.

А тут еще чадили трубы домов, и Леон недовольно ворчал:

– На заводе хоть двенадцать часов приходилось коптиться этой гарью, а тут – все двадцать четыре часа суток. Не жизнь, а преисподняя.

Красин, к которому он попал перед вечером, рассмеялся, когда Леон рассказал ему о своих впечатлениях «о Европе».

– Преисподняя, говорите? Европа-то?.. Это еще что... Зимой, когда стоят туманы, совсем дышать нечем – весь угарный газ остается на улицах, туман не пускает вверх. Ну, да к этому можно привыкнуть. Все европейские города загазованы. В Лондоне бывает и не такое. Правда, там дожди выпадают часто и промывают воздух добросовестнейшим образом... Ну, с чего же мы начнем: с работы или погуляем немного, познакомимся с городом и его достопримечательностями? С Тиргартеном, например, или с оперой, в которой ваша сестра бывала едва ли не каждый вечер, когда ехала в Рим?

Леон сказал, что нагулялся уже предостаточно в ссылке, в опере мало что понимает, а на работу готов идти хоть завтра, была бы она только.

– Но я думал прежде съездить к сестре в Италию. Это много займет времени?.. – спросил он.

– Сутки, – ответил Красин. – И поехать вы успеете, когда определитесь: отпуск возьмете, скажем, на пасху, и можете укатить в Рим. Как у вас с деньгами?

– Деньги есть – Виталий дал и мой новый друг, швед, снабдил кронами сверх меры. Старый Юхан...

– Юхан – это шведский социал-демократ. Он нам помогает. И уже человек десять наших переправил в Европу.

– Он говорил мне.

Через несколько дней Красин сказал, что Леон пойдет работать обмотчиком на барабанах, на которые наматывают новый электрический кабель.

Леон вспомнил: на барабанах в Югоринске работали подростки, наматывая катанку-проволоку, а он, такой дядя, и вдруг будет барабанщиком. Но выбора не было, и он пошел на ту же фабрику, на которой служил Красин. И тут вскоре случилась история: Леон дал зуботычину мастеру за то, что тот обозвал его «русской свиньей». Разумеется, на том пришел и конец работе.

Красин пожурил его:

– Однако вы скорый на руку, товарищ Леон. Этак, чего доброго, вы искалечите нам всех мастеров. Вы в Югоринске воспитывали начальство подобным образом? Инженера Галина, говорят, вы даже убрали когда-то...

– Нет, свое начальство мы вежливо выкатывали из цехов на тачках. Конечно, предварительно упаковав его в рогожи из-под сажи. Ну, а Галина пришлось убрать. Зверь был, а не человек. Из-за него меня потом чуть из партии не исключили. Вам что, Овсянников рассказывал?

– Илья Гаврилович. В Стокгольме... Ну, хорошо: мастера вы ударили, а что дальше? Фабрика-то зашумела, мне докладывали. Профсоюз вмешался.

– Я возвращаюсь к старому Юхану, Леонид Борисович, – сказал Леон. – Проведаю сестру в Риме – и в Швецию.

***

Старый Юхан вполне одобрил приезд Леона в Швецию и наобещал ему уйму всяких благ в самом недалеком будущем, но при одном условии: Леон обязан был как можно скорее хорошенько изучить шведский язык, а если бы еще и английский – это было бы просто блестяще, потому что ни один самый глупый хозяин судна и думать не станет о предоставлении работы человеку, не знающему английского. Ну, само собой разумеется, не лишне было прочитать несколько книг по морскому делу, особенно – по механике, иначе стать морским волком нечего и мечтать.

Леон пошутил:

– Этак я и ноги протяну, папаша Юхан, пока изучу разом два языка да еще механику. А немецкий не пригодится? Я в ссылке кое-что успел сделать, да и в Германии порепетировался, пока без году неделю рабо тал на фабрике.

Старый Юхан подумал немного и махнул рукой:

– Ладно. Дай мне время сообразить, что придумать. Должен же найтись в моей доброй Швеции хоть один порядочный хозяин, которому более нужны золотые руки, чем болтливый язык? Но и немецкий пригодится на первый случай: у нас многие говорят на немецком.

Вскоре такой хозяин нашелся, и через приятелей старый Юхан устроил Леона в порт грузчиком и одновременно засадил его за книги и словари, так что у Леона теперь были заняты даже воскресенья.

Собственно, воскресенья как раз и давали приличный заработок, так как гётеборгские грузчики предпочитали в такие дни усердно посещать церкви, а еще более усердно – кафе, чтобы посидеть с друзьями и поболтать за кружкой пива.

Так Леон и жил: днем зарабатывал на кусок хлеба да на книги, потому что денег Овсянникова давно уже не было, а ночами читал, делал конспекты или решал задачи. Нечего и говорить, что он не имел особых друзей и особой нужды сидеть с ними часами в кафе за кружкой пива, а если и позволял себе иногда побаловаться чашечкой кофе, то лишь в Стокгольме, в Доме гражданина, где можно было получить не только свежую газету, но и самые настоящие русские книги, которые сохранились тут еще со времен Четвертого съезда РСДРП, заботливо припасенные для делегатов русского конгресса шведскими социал-демократами.

Но Леон не только читал здесь: в Доме гражданина всегда что-нибудь происходило, всегда были шведские партийцы, да и приезжие русские заглядывали сюда, так что Леон встречался иногда здесь и с питерцами, и с уральцами, и с москвичами или донбассовцами и все более обзаводился новыми знакомыми.

Старый Юхан удивлялся: куда это и к кому зачастил его «сынок», как он назвал Леона? Уж не жениться ли надумал на какой-нибудь стокгольмской дуре, упаси бог?

Леон улыбался: эка что взбрело в старую голову его друга! И признался:

– Не жениться, папаша Юхан, не беспокойтесь. Да я и женат. Я ведь вам говорил, что имел некоторое отношение к русской революции и что не собираюсь кончить на этом, хотя и забрался довольно далеко от России. А в Стокгольме можно получить и русскую газету, и русскую книгу, и наших повидать.

Старый Юхан почесал пушистые баки и ничего не ответил. Сам прошел сквозь огонь и воду и если не сгорел еще и не утонул, то лишь потому, что не особенно придавал значение всяким превратностям судьбы. И про революции читал. Когда-то ими кипела вся Европа, да только что проку от них простому человеку? Подрожали цари и короли и остались сидеть на своих местах, а таким, как старый Юхан, по-прежнему приходится гнуть спину до изнеможения и еле-еле сводить концы с концами. Правда, французы все-таки отрубили голову своему Людовику, а заодно и его дражайшей половине, но потом на том же месте отрубили голову и Робеспьеру, что было совсем ни к чему и что старому Юхану как раз больше всего и не нравилось и он до сих пор все еще костил французов за их неразборчивость. Но вот русские – это совсем другие парни, и они еще скажут свое слово, придет черед...

Поэтому старый Юхан и признался Леону:

– Не считай меня таким ослом, сынок Лео. Я еще в Мурманске знал, кто ты и почему попал в ссылку. Конечно, было бы куда лучше, если бы вместо тебя туда попал ваш Николай, но, видно, у него еще крепкий зад, если он усидел на своем месте после такого вашего пинка. Но я подумал: русские ребята – это русские ребята, и чего они стоят – про то хорошо знает наш Карл Двенадцатый. И пусть сожрет меня акула, если ваш Николай не кончит тем же, чем кончил Людовик. А чтобы это наступило скорее, я увозил ваших ребят в Европу. Придет время, я отвезу их обратно в Россию, и – чем черт не шутит – может статься, я сам к вам поеду, чтобы помочь и своими кулаками. Они у меня достаточно крепкие, так что еще послужат. Да я тебе кое-что рассказывал, не стоит повторяться...

Леон знал достаточно о жизни этого человека, действительно избороздившего едва ли не все моря и океаны, – старый Юхан рассказывал. Он вообще много всегда рассказывал: знакомому ли, первому ли встречному – все равно, и, слушая его, можно было подумать, что без этого морского волка не ходил ни один корабль Европы, а уж капитаны тех кораблей и шагу ступить не могли без его участия и наставления. Конечно, кое-что тут было преувеличено, но правды было вполне достаточно и для десятка морских волков. И Леон верил всему, что бы он ни рассказывал, просто потому, что это доставляло удовольствие самому старому Юхану и помогало жить этому одинокому бобылю и любителю всяких побасок.

Леон был многим обязан этому человеку и полюбил его, как отца родного, еще когда он выручил его в Мурманске, взяв на борт так ловко, что и комар носа не подточит. А теперь судьбе было угодно свести их еще и под одной крышей довольно скромного деревянного домика на виду у Гётеборгского порта, куда старый Юхан и определил его, Леона, на работу грузчиком.

Нельзя сказать, чтобы Леон был очень доволен своей новой профессией, но как-никак, а она давала ему кусок хлеба, не в пример другим русским эмигрантам, жизнь которых на чужбине отличалась от столыпинской ссылки разве только тем, что здесь не следовали по пятам жандармы и всякие становые, хотя русские шпики принюхивались тут к следам каждого русского с неменьшим старанием и нахальством, чем в Санкт-Петербурге.

Леон хорошо знал это и приспособился к «европейскому» быту, отпустил баки и бородку и по внешнему виду и по одежде мог вполне сойти за коренного шведа, на худой конец – за немца, которым, впрочем, и был по паспорту, раздобытому все тем же старым Юханом при посредстве своих приятелей в полиции, бывших некогда социал-демократами или сочувствующих им в силу моды.

Одно лишь беспокоило Леона все больше: как долго ему придется жить на этой, в общем-то не такой уж безрадостной, как говорили, земле, среди этих не таких уж сумрачных, как принято думать, людей, которые, конечно же, были прежде всего гражданами своей страны, тогда как он был всего-навсего русский эмигрант, отринутый от родной земли волей обстоятельств на неопределенное время.

Конечно, Леон знал, что это время можно и сократить, можно и вернуться в родные края в любое время, но ему велено было никуда не трогаться до лучшей поры и быть тем довольным, что есть где жить и на что кормиться. Так наказал Лука Матвеич. А тут еще старый Юхан твердил: если из такого парня, как Леон, он не сделает своего преемника и капитана дальнего плавания – он не будет старым Юханом.

– Или – или, Лео. Или я буду старым ослом, и тогда ты останешься грузить дурацкие посудины всех стран и континентов до скончания века, или ты будешь гордо стоять на мостике самой лучшей посудины как ее лоцман, а чем черт не шутит, когда святой Будда спит? Может статься – и лоцманом того броненосца, который пойдет в славный рейс против бегонных фортов вашего Николая, сожри его акула.

Лёон улыбался. Святая наивность все же его друг! Ему, Леону Дорохову, куда сподручней было бы стоять на митинге перед друзьями-металлистами или сражаться на баррикаде, как то было в пятом году, а Юхан, такой бывалый человек и социалист, прочит ему смехотворную морскую карьеру.

И он возможно мягче сказал:

– Не туда смотрите, папаша Юхан. Море – не моя стихия. Впрочем, не будем говорить об этом. Вы сами видите, как кипит пролетариат Европы и вашей страны и вот-вот выйдет на улицы протестовать против приезда к вам Николая Кровавого. Вот если бы и мы с вами тоже смогли сказать свое пролетарское слово в этом деле – это было бы именно то, о чем я мечтаю.

Старый Юхан задумался, поскреб распушенные баки, бородку и, испытующе глянув на него, как бы проверяя что-то, ответил:

– Молодец, сынок. Я как раз об этом и думал и хотел тебе сказать за кружкой пива. Но раз его нет, давай сварим кофе, посидим часик-другой, и я кое-что расскажу, чтобы ты знал: старый Юхан – это не старый осел, а Юхан Бергер, бывший социалист. Если ты согласишься со мной, что это так и что я тоже немного понимаю толк в революциях, – тебе легче будет судить, зря ты живешь со мной под одной крышей или не зря.

Леон промолчал. Но когда кофе был готов и они уселись за стол, он спросил:

– Значит, если я правильно понял вас, будем протестовать? Против приезда Николая Кровавого к вам...

И тогда лишь старый Юхан загорелся:

– Ты действительно правильно понял меня, мой мальчик: будем протестовать. И еще как, черт меня подери! Но, – понизил он голос и отхлебнул немного кофе, – но тебе, сынок, нельзя участвовать в нашей демонстрации: заприметят, ваши шпики, которые уже налетели в Стокгольм, как мухи на помойную яму. Мы сами все сделаем. Не хуже вас, русских, и тебе представится случай убедиться, кто таков есть старый Юхан Бергер: болтун и осел, черт меня подери, или стоящий парень.

И Леон скоро убедился: старый Юхан был не только участником огромной демонстрации шведского пролетариата, который вышел на улицы, столицы с грозными лозунгами «Вон палача русской революции!» Старый Юхан произнес такую речь во время демонстрации, что когда полиция вздумала утихомирить его и вытолкать из рядов демонстрантов, это лишь подлило масла в огонь.

– ... Я повторяю: вон со шведской земли вешателя наших братьев – русских рабочих! И скажем «ура» тем русским ребятам, которые хотели свернуть шею тирании и стряхнуть со своей спины варварство и азиатчину, именуемую русским самодержавием! Слава русским революционерам, которые, если я еще кое-что понимаю в этом, все равно дадут под зад и Николаю и всем его сатрапам! Или я не буду Юханом Бергером и шведом, сожри меня акула! Долой Николая-палача! – кричал он и запел «Марсельезу».

Его слова, как огонь сухую траву, подожгли души демонстрантов так, что взметнулись кулаки. «Марсельезу» подхватили тысячи голосов, появились красные знамена, приготовленные, как оказалось потом, тем же старым Юханом и его друзьями, и демонстрация превратилась в нечто более грозное, чем только протест против приезда Николая Второго, и брантинговцы ничего не могли сделать, чтобы утихомирить ее.

И полиция ничего не делала, а просто смотрела на клокочущее человеческое море, разлившееся по улицам столицы, бегала взад-вперед, напоминая о конституции, и на том дело кончилось. А некоторые рядовые блюстители порядка и сами шли в гуще демонстрантов.

Шведская столица кипела несколько дней, до приезда Николая и во время приема его королем Густавом-Адольфом, а старый Юхан побывал еще и в столицах соседних стран – Дании, Бельгии, Голландии, куда плавал специально со своими друзьями. А когда вернулся домой, сказал Леону:

– Все, Лео. К черту морские шаланды, к черту всех лоцманов. Сошел на берег я, мой мальчик. Полный вперед в обратном направлении, черт по дери!

И Леон понял:

– Ясно, папаша Юхан. Не понравились ваши речи на митингах и демонстрациях. Совсем как у нас. Значит, будем жить на то, что я зарабатываю. И нечего голову вешать.

– К черту! Все к черту, мой мальчик! – шумел старик. – Переезжаем в столицу. Заберем мою фамильную дачу под мышку и – в Стокгольм. В Гётеборге я сел на мель. В Стокгольме у меня есть хорошие парни, и мы еще придумаем что-нибудь. Но на коленях стоять Юхан Бергер не будет, клянусь святым отцом. Или пусть меня действительно сожрет акула, черт подери!

Леон видел: задели его друга за живое, вытолкали в шею на сушу. Однако Леон не спешил с переездом в Стокгольм, хорошо зная, что там ему булку никто не даст, и неизвестно еще, найдет ли он там подходящую работу.

И старый Юхан сам уехал в столицу, правда, сказав, что отправляется пока к друзьям.

И Леон решил: а что ему тут делать, в Гётеборге, в этом древнем, осевшем от времени домишке своего друга, брошенном им самим на произвол судьбы? «В Париж. К Луке Матвеичу. К Ольге и всем нашим. Или – домой, в Россию», – рассуждал он.

Все изменил Овсянников, приехавший вместе с Оксаной из Парижа.

– Домой вместо тебя едет твоя сестра – это раз. В Париж ты пока не поедешь, там делать нечего – это два. И три: ты назначен уполномоченным ЦК по транспортировке литературы в Россию. Вот и все, – сказал он, как ушат холодной воды вылил, и заключил: – Приказ обязателен и обжалованию не подлежит. А теперь угощай чем бог послал: мы с утра не ели.

Леон знал: дурака валять Овсянников не может, а верить его словам не хотелось. Какой он, Леон, уполномоченный ЦК и тем более по транспортировке литературы, когда у него в кармане – считанные кроны, когда он решительно не имеет ни одного адреса в России, куда можно было бы направлять посылки, когда он, наконец, просто не знает, с чего начать.

Но Овсянников легко развеял его опасения.

– У страха глаза велики, – ответил он. – Все есть, друг мой ситцевый: деньги, кои я недавно «позаимствовал» у казны его величества, связные и прочее, прочее есть, и первого из них честь имею представить: твоя сестра.

Оксана запротестовала:

– Я? Связная? Бесшабашная головушка, ты слишком далеко зашел. Я еду просто домой, навестить сына, маму. И более никаких целей у меня нет и быть не может. Если вы не хотите, чтобы я сегодня же покинула вас, – оставьте ваши шутки до лучших времен.

– Сегодня нет парохода, моя любимая, насколько мне память не изменяет. Но через несколько дней мы проводим тебя, как самую знатную даму, вернее – провожу я, так как твоему братцу следует держаться от тебя подальше, на всякий случай. Шпиков тут – не менее, чем в самом монаршем граде Петровом, – беспечно говорил Овсянников, а сам незаметно моргал Леону: «Ничего, все образуется, я больше ее знаю».

Оксана была уверена, что Овсянников просто балагурит, и не придала особенного значения его словам, но потом ей сказал и Леон то же самое.

И Оксана рассердилась так, что отчитала обоих за легкомыслие и подвох, который ей хотят устроить.

После прогулки по Гётеборгу, когда вернулись в маленький домик старого Юхана, Леон сказал более настойчиво:

– Сестра, у меня пока нет ни одного человека, к которому я мог бы обратиться, скажем, в Питере или в Москве. Ты должна, ты обязана мне помочь в этом трудном деле.

– Нет, Леон, нет, братец, уволь, – не соглашалась Оксана.

– Именно как брат я и прошу тебя. За тобой никто не увяжется из филеров. В Выборге тебя встретит Илья, которого мы уведомили, и в Питер ты приедешь чистая аки агнец непорочный.

...Так Оксана оказалась в Петербурге и доставила ПК литературу, хитроумно заделанную в дамские коробки.

– Вот так, мой друг. А ты говоришь, что твоя сестра – трусиха. Оксана еще не такое сделает, дай срок. Конечно, если Яков не перехватит ее у нас, – сказал Овсянников с заметной грустью и добавил: – Не перехватит, я полагаю. Как ты думаешь?

– Я думаю перехватить несколько тысяч у самого Якова, да не знаю, когда встретимся. Но это – потом, а сейчас я, кажется, съезжу в Париж, сам все выясню, как и что мне делать. Кстати, будет ли создана партийная школа, о которой я слышал тут? А то какой-то друг Красина сватал меня в Каприйскую, но я держу ушки на макушке. Там что-то творится непонятное, на Капри, я слыхал. Что в Париже говорят?

Овсянников рассказал: дело с Богдановым зашло далеко, и не исключено, что он поставит себя вне партии. Но об этом скажет последнее слово ЦК, а пока что Богданов впутал в свою фракционную деятельность и Луначарского и даже Горького и развивает бурную активность против большевиков.

– Ленин и редакция «Пролетария» уже порвали всякие отношения с Богдановым, с отзовистами, с богостроителями. Красин колеблется. Теперь суди, что происходит, – заключил Овсянников. – А в Париже тебе пока делать нечего.

Леон неожиданно сказал:

– Тогда я еду в Россию, домой. Не могу я сидеть тут и запечатывать книги и газеты, когда в партии такое творится. Надо живыми словами рассказать рабочим-партийцам, что происходит, и потребовать от ЦК действий.

Овсянников чистил ногти и не обращал внимания на его слова, а говорил как бы между прочим:

– Мое дело маленькое: передать тебе наказ Луки Матвеича, а значит, и заграничного Бюро ЦК. Твое же дело – действовать как положено. – И вдруг ожесточился: – Какого ляда ты морочишь мне голову? Нельзя тебе ехать в Россию – это доступно твоему пониманию?

Леон понял свою горячность и виновато проговорил:

– Извини.

– То-то, милый, – съязвил Овсянников и уже сочувственно добавил: – Вместе махнем в родимые края, настанет день. Настроим тут дела – и махнем.

– То есть и ты останешься со мной? – обрадовался Леон.

– А куда мне без тебя? Может, еще одного предателя тут нащупаю.

– А Житомирский ускользнул?

Овсянников будто не слышал и в свою очередь спросил:

– Да, ты, надеюсь, не принимал участия в демонстрациях шведов против Николая?

– Ты уж совсем считаешь меня дураком набитым. Я-то – русский эмигрант, которого могут и того...

– Вот и молодец. Значит, твое новое дело будет идти тем лучше...

...Леон смотрел из маленького окошка домика старого Юхана на сверкавший огнями Гётеборг и мысленно говорил: «Вот так, Гётеборг, не будем прощаться, новый друг мой. Я уже привык к тебе и полюбил...»

И Леон с Овсянниковым развили бурную деятельность: нет, не в Стокгольме, а все в том же Гётеборге, в том же старинном домике старого Юхана, вместе с его хозяином, вернувшимся из столицы несолоно хлебавши, злым до крайности и готовым, казалось, перевернуть вверх дном все корабли и все, что было в порту. Но, узнав, в чем дело, старый Юхан обошел знакомых своих ребят, как он говорил, и нашел помощников Леону, которые согласились перевозить литературу из Дании и из Германии.

А остальное было делом нехитрым: литературу получали на имя Юхана, потом ее упаковывали и рассылали по адресам в Россию, и все постепенно настроилось как нельзя лучше.

И вдруг приехала Ольга. Леон было обрадовался и встретил ее, как невесту, и еще пошутил:

– Ты как в воду смотрела: мы только о тебе и мечтали. А теперь – пир горой и хвала шахтерам!

Ольга была не очень весела, но ничего поначалу не говорила, а когда вернулась после прогулки по городу, сказала более чем мрачно:

– Езжай в Югоринск. И вообще – в Донецкий бассейн. На некоторое время, по крайней мере. Там все валится из рук. И литература наша попадает часто не туда, куда следует. Илья Гаврилович не в состоянии усмотреть за всем, да и может провалиться, как я. Мне надолго заказана дорога в Россию.

Леон подумал немного, хотел спросить об Овсянникове, но Ольга сама сказала:

– Виталий останется со мной. И еще: Алена серьезно больна – Чургин сообщает. Так что ехать обязательно, – заключила она сухо и отвела взгляд от Леона. Знала она, что значит для нее отъезд Леона в Югоринск, к Алене, но ничего поделать было нельзя.

И Леон знал и молчал.

Овсянникову не составляло труда понять, о чем они думали, эти в сущности такие неудачливые люди и его друзья. Он готов был сказать: «А езжайте вы вместе. Я уж как-нибудь обойдусь с помощью папаши Юхана», – но он сказал не то:

– Езжай, Леон, нечего голову вешать. Коль такое чудо природы, девица-красавица, остается со мной – все пойдет отменно. Не так ли, любимая? – спросил он Ольгу.

И стало тихо в домике Юхана, как будто в нем никого и не было.

Смотрели на Леона сквозь окно огоньки Гётеборга и мигали часто и печально, да еще гудки раздавались в порту, то высокие, будто чем-то по тревоженные, то низкие и длинные, будто тяжкие речи говорили и то и дело срывались с голоса.

В это время дверь распахнулась и вошел старый Юхан с ящиком под мышкой.

– Дома я иль в гробу, черт возьми? – раздался его никогда не унывающий, с хрипотцой, голос. – Апельсины из Дании принес, а вы сидите, как дохлые чайки...

И все заторопились помогать ему.

Старый Юхан знал свое дело: под апельсинами-то была нелегальная русская литература из Парижа.

Глава четвертая

Леон торопился...

Впереди была степь да степь, да снега, куда ни кинь взгляд, ослепительно белая, как невеста, искристая, как алмазная россыпь, заставленная янтарными скирдами на недавних токах и страдных стойбищах, расписанная подсиненными следами саней и припорошенная золотой соломой, а возле леса, у самых ног раздетых осенними ветрами стариков дубов, – лилово-темная, как вечернее небо, а на пригорках за речкой, за таловыми зарослями – не степь, а красна девица – задумчивая, с румянцем во всю ширь, и только на западе, там, где по церковной маковке да по Загорулькиному ветряку с распятыми крыльями угадывалась Кундрючевка, – там и не понять было, где – степь, а где – небо, и все полыхало огнем и курилось розовым туманом, как на пожарище, и в том закатном аду – два исполинских малиново-красных морозных столба: один подпирал тучу, а другой нацелился в самое сердце степи, да все еще раздумывал что-то и повис в нерешительности или боялся, что его самого вгонит в землю сидевшее на его плечах красное, будто вымоченное в вишневом настое, непомерно раздавшееся солнце.

Все замерло и оцепенело в степи и притихло от стужи: поля и балки, и сиротливо торчавшие из них деревья и кустарники, и заваленные сугробами черные станицы терновников, и даже сама Кундрючья, отороченная заиндевевшими мохнатыми вербами, прижалась к крутояру и тут затаилась, словно скрыться хотела, спастись от закатных сполохов, а вербы бросила на произвол судьбы, на погибель, и они, как ни старались догнать ее и вместе укрыться под крутояром, в затишке возле калины, что расселась тут и сейчас нежилась в сугробах, так и не угнались, не хватило духу, и застыли поодаль, увешанные от головы до пят ажурными кружевами изморози, нежнейшими, как вязь вологодских волшебниц.

Ни души не было кругом, ни звука человеческого, и лишь редкие сороки, нахохлившись, сидели и покачивались на макушках дубов, словно балансировали, чтобы не свалиться в сугробы и не угодить в лапы притаившейся где-нибудь рыжей красавице патрикеевне.

И не верилось, что еще недавно тут из края в край кипела всеми страстями и звенела всеми косами российских батраков огненная страда, стрекотали и выжимали сто потов и черную соль лобогрейки и косилки-травянки, а у Загорулькиной молотилки стоял такой гул, что кричи во весь дух – не перекричишь, а случалось, что ко всему этому прибавлялись еще и шумы побоищ соседей из-за двух-трех неясных рядков хлеба, вклинившегося в чужую делянку волей случая и капризов ветра, и тогда поднимался в степи такой гвалт, что атаману Калине приходилось пускать в дело плетки, потому что сосед шел на соседа, улица – на улицу, а то и хутор – на хутор, с косами, с вилами, с дрючьем всякого рода, и бился в кровь, насмерть. Из-за сотни колосьев, из-за фунта пшеницы...

Леон смотрел окрест на пламенеющие в закатном тумане бугры и дали, щурил слезившиеся, как от лука, глаза и видел все будто в яви: и то, как, вытянувшись по грудь человеку, благодарно кланялись на все стороны и шумели тяжким шорохом хлеба, – море хлебов, море золотой донской пшеницы; и то, как строем, будто солдаты, распустив полотняные рубахи, шли и шли на них дюжие косари козловские, тамбовские, рязанские и несть им числа и валили хлебные стены бугристыми валками, а они, улегшись в сторонке и недовольно ощетинившись, долго еще шелестели, перешептывались и шевелили темноусыми колосьями, будто выговаривали косарям, что их не так свалили, не так положили...

И Леон улыбнулся. Давно ведь не был он в этой степи, сколько страд не видел и, кажется, забыл все давным-давно, так что и не отличит теперь пшеницы от ячменя, ан нет, все мысленно предстало перед ним таким же, каким было и десять и пятнадцать лет тому назад, и по-прежнему волновало как свое, родимое, неповторимое, приросшее к душе всеми корешками трав и хлебов, и каждой кочкой на проселочной дороге, и каждым камешком на замшелых скалах возле Кундрючьей.

Вот почему Леон не обращал никакого внимания на мороз и улыбался и этой заснеженной, стылой степи, и розовому закату, что залил и небо и землю золотым огнем от края до края, и хмурому, молчаливому лесу, и могучим дубам его, и одиноким яблоням на пригорках, и даже седым былкам полыни, что выглядывали из сугробов, будто высматривали, далеко ли еще весна?

Сколько лет он не был в этих безбрежных просторах, и сколько уже раз расцветала степь солнечной россыпью тюльпанов, и вновь увядала, и немела от лютого холода, а нет, по-прежнему цвела она для Леона всеми цветами и благоухала и пела на все лады, и песни ее всегда-то звенели в ушах, то веселым хороводом, то стонали тяжким стоном и терзали душу горькой горечью.

Так было в ссылке, так было в Берлине, в Гётеборге, хотя друг его, старый Юхан, готов был душу свою отдать ему, лишь бы он чувствовал себя как дома. Но как в гостях ни хорошо, а дома все-таки лучше, на своей земле, под своим небом. И молодец Ольга, что послала его сюда. И Леон мысленно сказал: «Бедная Ольга! Сколько ты сделала для меня доброго, сколько мук перенесла из-за своей любви, а я ничем не могу тебе отплатить: меня ждет Алена, жена».

«Эх, дела!» – горько заключил он и заторопился, будто Кундрючевка вот-вот снимется со своего места и уедет в неведомые царства-государства, захватив с собой всех от мала до велика.

Но вскоре сообразил: а ведь ему нельзя показываться на хуторе среди бела дня, и умерил шаги, а потом и вовсе остановился, бросил настороженный взгляд по сторонам – не видно ли кого из знакомых казаков, которые, конечно же, немедленно доложат о нем атаману Калине и тогда хлопот не оберешься. Но в степи никого не было.

С обочины тропки, на которой он стоял, на него умоляюще смотрела маковка седой полыни, выглядывавшая из сугроба, как из могилы, и Леон сожалеюще качнул головой и сбил на затылок заячий треух.

– Замерзла? Эх ты, красна девица! Ты обязана терпеть, на то ты и полынь, – посочувствовал он и осторожно разгреб снег, а потом так же осторожно сорвал маковку, дохнул на нее теплом своим и растер в руке запечатанный наглухо семенник. И на него дохнуло горьковатой и терпкой, как дубовый настой, свежестью. Нет, бодрствовала полынь, не сдавалась и мужественно несла свою нелегкую долю на белых тонких плечиках.

И Леон задумчиво проговорил:

– Землей пахнет, хутором... Все осталось таким же, как и было. Даже ветряк Загорулькина все так же торчит на выгоне за хутором, как и тогда, когда я палил его. Живучий, леший!

Он сказал это в пространство, степи, или речке, или оставшемуся позади лесу, а казалось, слышал их голоса, тихие и печальные: «Да, брат, все осталось таким же. И даже ветряк по-прежнему скрипит и охает от старости и машет черными крыльями, как столетний ворон, и ветер по-прежнему свистит в них и воет, как тысяча сычей в полночь за речкой. Сумно, мороз по коже дерет...»

Так отвечала степь, а может, Леон и сам так говорил ей. Он родился тут, был частицей всего, что видит, и если бы степь заговорила с ним человеческим голосом, он не удивился бы, потому что все, все, что было в этой степи, – и полынь эта, и травы, и хлеба, – всегда говорило с ним, и он понимал их радости и беды, как свои собственные.

Но давно то было, затерялись в памяти те дни, да и не затем он приехал в Кундрючевку, чтобы ворошить старые боли и обиды на судьбу. Он приехал за Аленой, женой, больным человеком, больным из-за него, мужа, не очень-то хорошо относившегося к своим семейным обязанностям и – чего греха таить – бросившего ее на произвол судьбы, которая и вы валила на нее испытания и тяготы.

И Леон тяжко вздохнул. Он все-таки любил Алену и понимал сейчас это больше, чем когда бы то ни было прежде. Жаль, что обстоятельства задержали его на заводах Урала, а потом – в Донецком бассейне, где он настраивал подпольные дела и вынужден был, чтобы не обратить внимания полиции, работать по неделям и вот лишь к масленице еле успел управиться и теперь мог завернуть на хутор и увезти отсюда Алену, которая жила с его родными.

...Тропка в снегу вилась по самому гребню крутого и высокого берега Кундрючьей и была утрамбована на совесть, будто тут устраивали свои свадьбы все зайцы и все лисицы, да вдобавок еще и волки приложили старание, так что ни один охотник не разгадал бы, кто здесь изощрялся и куда сиганул, чтобы отлежаться и вздремнуть, пока светит солнце.

Впрочем, Леон-то знал, что был такой охотник на белом свете и уж его не проведешь: по отпечатку на снегу он пришел бы по следу точно, сажень в сажень, туда, где залег ночной хитрец.

И только Леон вспомнил о деде Мухе, как из бурьянов вдруг оглашенно сиганул матерый заяц и, бросив уши на затылок, кинулся наутек.

Леон даже рванулся за ним, будто поймать хотел, но потом остановился и крикнул:

– Ах, мошенник! Так вот где ты таился после ночных гульбищ!

На голос его из-под скалы внизу метнулась из кустов огнисто-красная лиса и шарахнулась к речке, вытянув правИло – хвост, но, видимо, сообразила, что голос к ней не относился, остановилась, навострила маленькие ушки и, опустив хвост, лениво потрусила по берегу речки, будто спросонья хотела немного размяться.

Леон наставительно проговорил:

– Плутовка... Счастье твое, что поблизости нет деда Мухи, отменный воротник сделал бы...

И не успел он договорить фразу, как в таловых зарослях грянул выстрел, лиса подпрыгнула и завалилась набок, и тогда появился сам охотник – маленький и тщедушный, в куцей шубенке и в подрезанных валенках – и захлопотал возле добычи.

И Леон крикнул ему сверху:

– Так их, дедушка! Под корень, воровок! Поднимайтесь сюда, здесь еще и зайцы в бурьянах хоронятся!

Дед Муха посмотрел на него довольно скептически и досадливо махнул рукой, как бы говоря: «Отвяжись. Без тебя знаю, где кто хоронится», и, связав ноги лисы и перекинув ее через плечо, пошел своей дорогой по синему снегу.

«Не признал. Подслеповат стал старик», – понял Леон.

От хутора доносился брех собак, то визгливый и настырный, будто у хозяина кто канючил ломоть хлеба, – это, конечно, была шавка отца Акима; то басовитый, с хрипом, с захлёбом, не лай, а звериный рык, – то, ясное дело, были волкодавы Загорулькиных и надрывались, как всегда, словно у хозяина тянули со двора все капиталы; а вон тот, с подвывом, – то атаманский пустобрех Серко, вечно путающий каждую дворняжку с волком. А вон и Волчок, милый и добрый старожил Дороховых, но этот лишь из солидарности поддерживал компанию и лаял через пятое на десятое, напоминая всякой мелкоте, что, мол, и мы не лыком шиты и можем, при нужде, распустить штанину за милую душу.

И Леон улыбнулся. Молодец Волчок, исправно несет службу.

Кундрючевка показалась вдруг; не было ничего впереди, и лишь, как пугало, маячил за околицей ветряк Загорулькина, а остальное было в розовом дыму заката, и вот она предстала на расстоянии версты: широкая, будто раздавшаяся за эти годы, залитая солнечным огнем, вся в садах, с высоченными тополями панского сада, и над ними, в небе, – черный хоровод грачей, по приметам – предвестник метели.

Огненное светило наконец упало к горизонту и все залило румяным светом, так что степь задымилась и вот-вот, казалось, полыхнет пламенем.

Леон остановился, посмотрел на часы и решил пересидеть где-нибудь под скирдой соломы, пока стемнеет, а уж потом и двинуться на хутор, и свернул с тропки, провалился по колено в снег и медленно пошел к ближней скирде, мысленно прикидывая: «Чья бы это? Силантия? Но если он вздумает приехать, за соломой, на ночь быкам – быть худу: Силантий – кат, и придется доставать из-за пояса маузер. А быть может, Пахома? Да нет же, батюшкина это скирда, отца Акима. А под ней можо сидеть хоть до утра, отче не особенно любит ездить в степь под вечер».

***

Игнат Сысоич, конечно, не ожидал Леона, но именно сейчас думал о нем более всего и негромко говорил:

– Масленица идет по святой Руси, праздник всех православных христиан, а нашего сына, должно, на край света загнали властя, богом клятые, и на порог не пустили бы отца-мать повидать, появись он в хуторе. Эх, жизня, некому тебе хребет сломать, непутевой!

Он ходил по двору с лопатой в руках и подгребал, от нечего делать, снег, перекидывая его с места на место без всякой нужды и пользы, и то и дело посматривал на бугор, откуда мог появиться Леон, но там маячил один ветряк Загорулькиных. И Игнат Сысоич сочувственно говорил ему:

– И ты не крутишься. Намахался перед праздником, все пары вышли. Ну, отдохни трошки, пока твой хозяин покуражится и всю водку вылакает, хватила бы его белая горячка, анчутку с рогами. Так-таки забрать хворую невестку нашу от родителей мужниных – это какие же бесстыжие глаза надо иметь! Тьфу! – поносил он свата, на днях забравшего к себе Алену и опять вспомнил о Леоне и мысленно сказал ему: «Вот через таких оглоедов, царевых прислужников и катов, и приходится тебе, сынок, горе хлебать, – через сродствие такое и атаманьев, черти бы на них ездили на том и на этом свете. И Илюша, зятек, не решается через них заглянуть к нам, и дочка Аксюта через таких отчихнулась от родимых мест и, прошел слух, подалась на заграничные воды, как будто у нас своей нет. Да ты приезжай в хутор, тут ее цельная речка, хоть залейся, сделай милость! Так нет, ей это безыинтересно, не такая наша вода. То-то денег девать некуда!»

По дорожке шла к погребу Марья Алексеевна, звонко говорила:

– Ты с кем тут речи держишь, отец? Аль дорожки ругаешь? Они уже совсем затерзали тебя: чистишь, как будто царь к тебе в гости наведается... Отопри выход, я молока возьму, да будем обедать чи вечерять заодно, пока блины не захолонули.

Игнат Сысоич сделал кислую мину и не замедлил с выговором:

– Опять блины? Сколько же можно муку переводить на них? Это ж беда: каждый день едят их и едят, как все одно крошки во рту цельный год не видали. А по весне зубы доведется на полку класть. Эх, хозяйки вы с Настей, как я посмотрю!

– Живы будем, не помрем, отец. И довольно тебе, парень, скаредничать, уродило, бог дал, как и у людей, славно.

– Уродило, – ворчал Игнат Сысоич. – Нонче едим, веселимся, а завтра с голодухи прослезимся. Так и блины...

– Может, дети приедут ради праздничка – Оксана аль Илюша.

– Оксана твоя пока приедет, так ты, девка, весь провиант изведешь подчистую. Вот ежели бы сын прилетел из тех из кандальных мест, черти бы их копытами затоптали, да если бы посидел с нами часок-другой, – вот тогда, видит бог, я сам бы взялся за ваше женское занятие. Таких блинов наделал бы, каких вы и во сне не едали... Но не приедет он, по всему видать. Заарканили ироды, богом клятые. Эх, – вздохнул Игнат Сысоич и пошел отпирать погреб.

Марья Алексеевна пошутила:

– Ну и брался бы за женские занятия. Я отошла бы маленько. Только от твоих блинов, парень, от сыромятины, животы слипнутся и придется богу душу отдавать.

Игнат Сысоич нахмурился:

– Видали, люди добрые, где барыни водятся? – возмутился он. – Живот у них слипнется. Внутренности шибко благородные стали, к конфетам-марафетам приспособленные. Тьфу да и только! – досадливо сплюнул он и, со звоном открыв замок и распахнув дверь в погреб, стал крутить «козью ножку».

Марья Алексеевна спустилась по ступенькам в погреб и уже оттуда обиженно заметила:

– Много ты кормил меня конфетами-марафетами. Видишь, какая толстая сделалась? Скоро юбки попадают от такой житухи. Посвети лучше, марафетный...

Игнат Сысоич чиркнул спичкой, спустился на две ступеньки вниз, снял с гвоздя фонарь и зажег его. И с легким укором сказал:

– А ты поменьше их надевай, юбок. Это же беда, сколько ситца тратится задарма, как будто в одной ходить нельзя. Я ж надеваю одни штаны чи дюжину? А касаемо толщины – на кабак, девка, налегай, он главную сладость имеет. Враз толстая сделаешься, как бочка, как не красивей.

В это время в погреб заглянула Настя, розовая, кровь с молоком, а руки что у борца, и спросила звонко и весело:

– Батя, а Федора тут нету? Блины уже захолонули!

Игнат Сысоич вспылил:

– И этой блинов приспичило? Нет на пудик потоньшить, чтоб легкость в работе была, так и она туда же, на тесто налегает. А сама уже в хату не влезет, как на дрожжах несет ее, прости бог.

Настя хмыкнула и легкомысленно зазвенела:

– А это ж я, батя, от ваших и мужниных кабаков такая стала. Дети едят, ну и я с ними. Вы же говорите, что кабаки – это главная сладость...

Игнат Сысоич качнул головой и подколол:

– Дети... Поменьше надо плодить их, дочка. А то ты уже на двойни перешла, прости бог. Теперь, должно, на тройни дело перекинется, это я тебе в точности объясняю.

Настя досадливо махнула рукой и ушла в конюшню искать Федора.

Немного спустя вся семья Дороховых чинно расселась на скамейках, посреди хаты, за низким столом, и принялась за жареную картошку, что красовалась на огромной черной сковороде посреди стола. Много оказалось едоков: семь душ да двойня грудных – в подвешенной к потолку люльке. И Игнат Сысоич миролюбиво сказал:

– Двойню покорми сначала... Оно, известное дело, хорошо, когда детишки по двору бегают и чирикают вроде воробушков, а все-таки не след бы вам с Федькой так разводить их, как цыплят, извиняйте за гострое слово. Оперятся – харчей затребуют лишних. А где их наготовиться?

Федор сидел мрачный и ел совсем медленно, будто о чем-то думал. Да, привязала его Настя к хутору крепкими веревками, некуда теперь податься от такой житухи. «Хорошо Леону! Один, как бобыль, куда захотел, туда и полетел. А я, должно, век буду куковать в этой гнилой Кундрючевке и перебиваться с хлеба на воду», – думал он о своей жизни и осторожно проговорил:

– Батя правильные слова сказал, связал я себе крылья тут, в этом Загорулькином закуте. То ли дело – Леон! Вольный, как птица...

Марья Алексеевна разом прекратила все разговоры:

– Довольно вам скулить, гострые какие да закандаленные. Леон, может, гибнет в сугробах тех ссыльных, а вы завидуете ему, несчастные. Прокормимся, не помрем. Вон сколько выходили: сын и три дочки.

И настала в хате тишина, и каждый стал есть с такой медлительной торжественностью, как будто на званом обеде сидел и соблюдал ритуал по всем правилам.

Игнат Сысоич прикрутил фитиль и без того подслеповатой жестяной лампы и хоть тут взял свое:

– Рассветились, как все одно на престольный праздник. Аль мимо рта боитесь пронести? Керосин вон подорожал на целую полушку на пуде. А касаемо детей – я тебе скажу, сынок Федя: прокормим, не горюй. А как еще такие урожаи выйдут, бог даст, – всех поставим на ноги и в генералы выведем. Хоть генералы и не нам стать: каты они все и душегубы. Леона загнали за тридевять земель? Загнали, клятые...

И в это время во дворе на кого-то бросилась собака и послышался такой знакомый голос:

– Волчок, дурень старый, не стыдно кидаться на своих?

Дороховым не надо было говорить, чей это был голос. Они положили древние вилки на стол, секунду подождали – не повторится ли голос, будто не верили своим ушам, и все бросились из хаты.

Навстречу им с паром, с морозцем, запорошенный искристым снегом, вошел Леон, и хата наполнилась радостными причитаниями:

– Да родимый сыночек наш...

– Да каким же добрым ветерком принесло тебя к отцу-матери...

И пошли объятия, всхлипывания, вопросы-расспросы, так что Леон сказал Федору, чтобы занавесил окна, хотя они были закрыты снаружи ставнями.

А Игнат Сысоич зашептал:

– Мать, достань мне сатиновую рубашку, а ты, дочка, дай переодеться Феде. И готовьте угощения – чтоб все было как на пасху, аж еще лучше. А ты, сынок Федя, сбегай в амбар, там хоронится в пшенице такое добро, от какого не только ноги затанцуют, а и голова пустится вприсядки, накажи бог, – распоряжался он и сам засуетился, затоптался, доставая граненые стаканчики, темный, как вишневый сок, графин, а потом вспомнил про стеклянную лампу, светившую в особо важных случаях, зажег ее и, широко перекрестившись, торжественно объявил:

– Ну вот, значится, и нам бог послал настоящий праздничек, мои детки.

Леон прикрутил лампу и сказал:

– Обойдемся, батя. На яркий свет может и Калина явиться, а он – без надобности.

И в хате стало как в сумерки. Но это нисколько не мешало празднику быть праздником: с блинами, такими румяными и духовитыми и так заманчиво блестевшими от масла, что зубам и делать с ними нечего было и они таяли во рту, как тульские пряники.

Игнат Сысоич так и сказал, когда выпили по стаканчику вишневки:

– Не блины получились, а чистые царские блюда, какие благородные едят на пасху, аж еще завлекательней, накажи бог. Как, сынок, правильные мои слова? – посмотрел он на Леона немного покрасневшими, веселыми глазами.

Леон трубкой накрутил блин на вилку, потом вынул ее, отрезал кончик трубки и, макнув его в сметану, съел и ответил с преувеличенным восторгом:

– Хорошие блины, мамаша. Батя верную речь произнес.

– Слыхала? – торжествующе обернулся Игнат Сысоич в сторону передней, где Марья Алексеевна и Настя заканчивали приготовление чего-то еще более вкусного, скворчавшего на сковороде и разносившего соблазнительные запахи по всей хате.

А ты спроси у нашего отца, сынок, как он ругался, что мы переводим муку.

Игнат Сысоич обиделся:

– Чево-о? Я – ругался? Что ж у меня, девка, язык очумел и лишился всех понятий, что к чему? Как и при таком урожае скаредничать – так тогда лучше отправляться в холодную, в атаманскую тигулевку, и там харчиться казенными сухарями да прошлогодней таранью.

– Значит, урожай был хороший, батя? – спросил Леон. – Я по скирдам понял, никогда их столько не было в степи.

– Не урожай, а божья благодать, сынок. Вся Кундрючевка еще никак не опохмелится от гулянок, а сват наш Нефед уже третьи сутки колобродит с атаманом, никак не пожрут добро, какое сваха Дарья не успевает парить-жарить, прости бог. Алену даже забрал от нас в пособницы, как будто у нас и куска хлеба нет для нее. Супостат, – сделал Игнат Сысоич первый заход в тыл Леону и затаил дух: что-то он скажет? Неужели и теперь не помирится и не заберет Алену с собой? Ведь она совсем извелась. Каждый день ходит за хутор, к ветряку, все ждет его, мужа...

Федор разгладил пшеничные усы и сказал с тревогой, не дожидаясь вопросов Леона:

– Забирай ее отсюда, Леон, пока Загорулька не загнал на тот свет. Доктора нашли у нее чахотку. Монастырская, по всему видать. Или стражник душу отшиб прикладом в Югоринской тюрьме...

И Леон опустил голову. О чахотке ему Чургин не говорил. Утаил, чтоб не расстраивать. Но Чургин ведь намекнул, что Алена, мол, не совсем еще оправилась от монастыря. «Значит, брать Алену с собой в Швецию не придется, а придется думать о том, как вылечить ее, – с тревогой рассуждал Леон. – И уполномоченного Бюро ЦК в Швеции придется искать нового, Лука Матвеич. Я не могу, не имею права бросить жену в таком состоянии, дорогой старина, – мысленно обращался Леон к Луке Матвеичу и заключил: – Вот так оно и выходит: едешь на неделю, а харчей бери на месяц... Эх, дела!» Никогда он не чувствовал себя более виноватым перед Аленой, чем сейчас...

Игнат Сысоич и все Дороховы приуныли. Было ясно, что Леон ехал сюда с другими надеждами и теперь не знает, что делать.

Игнат Сысоич ждал, ждал, пока он что-нибудь скажет, но Леон курил и не поднимал головы. И тогда мать сказала:

– Нечего голову вешать, сынок. Хворая она чи нет, а забирай ее от сюда. Хворость – не беда, а Алена все пересилит. Покажись ты только ей – она совсем станет другая. Это у нее от тоски по тебе, а не от хворости...

– Вот и я про то толкую, сынок, – оживился Игнат Сысоич. – Да она как увидит тебя – враз станет на ноги, видит бог, не брешу. Это девка-степнячка, все сдюжит, это я тебе в точности гарантирую. И давайте, мои детки, прополоснем горлышки для лучшего голоса, а тогда и обмыслюем, что к чему, – налил он в рюмки вишневку, а когда выпил, разгладил бородку, подморгнул Леону и сказал торжественно: – Дошла. До пяточек. Вот же, скажи, какая смышленая! Растеклась по всем закоулочкам...

Шутка его никого не развеселила, и он умолк.

И думал: «Что же теперь будет, Николай-угодник, великому делу помощник? При чем же тут Алена, как ее сгубили сперва стражники в том иродовом остроге югоринском, а потом монастырские жалмерки, прости бог? Эх, жизня-я!» И вслух спросил:

– Про себя почему ничего не сказываешь, сынок? Совсем на волю вышел чи убёг от катов тех, богом отверженных, от властей?

– Убежал, батя. Виталий, дружок, подсобил.

И Игнат Сысоич и Марья Алексеевна молча переглянулись и прослезились. «Вот судьба, будть ты трижды клятая!.. По родной земле, по России, и бегай, как заяц, или прячься, как разбойник. За что, за какие грехи и провинности? За то, что власти не по душе, что жить невмоготу, – только и всего. А кому жить по душе? Загорулькину разве что».

– Про Оксану ничего не слыхал, сынок? – спросила мать.

– Вот же вот, и я про это хотел узнать, – заторопился Игнат Сысоич. – Яшка болтал, будто она сызнова подалась в чужие земли, на воды, что ли... Он-то тут сидит, обормот с миллионами, грехи свои замаливает, зайцев стреляет, с дедом Мухой все на охоту ходит. Чи Оксана дала ему поворот от ворот опять?

Леон наконец поднял голову, поправил светлые волосы и ответил немного хриплым голосом:

– Доучивается. За границей. Чуть было и ее не арестовали в Петербурге, история там маленькая приключилась. Но все обошлось. Илья выручил.

– И – Оксану? – с ужасом спросил Игнат Сысоич. – Ать же хамлеты и ироды, богом клятые, власти те: Оксану – арестовать?! Да что это, девка какая из наших, прости бог! На Оксану – и руку поднять? Тьфу вы, клятые...

Леон прервал его:

– Батя... Нет, лучше Настенька: сбегай к Алене и скажи, чтобы собиралась. Я скоро зайду за ней, – посмотрел на часы. – Да, через час мы должны покинуть Кундрючевку, батя. Надолго.

И Игнат Сысоич вздохнул, перекрестился, будто гору с плеч свалил, и с великим облегчением сказал:

– Молодец, сынок, что решился. Девка она хоть и забурунная, но ты есть законный муж ей и, значится, и должон забрать ее от этого живоглота, от Нефеда. Она – кременная, Алена за свою любовь в огонь и в воду кинется, да и кидалась уже, мученица. А касаемо хвори – так ее доктора выдумали, видит бог, не брешу. И, по моему разумению, все это одно дуросветство – доктора такие, извиняй за гострое слово. Так-то, сынок, и дай мне обнять тебя на счастье, надежда ты моя горемычная! Эх... – Встав, он обнял Леона и прижал к своей широкой груди...

Леон взволнованно сказал:

– Спасибо, батя и мамаша, за хлеб-соль. К сожалению, больше я не могу задерживаться. – И обратился к Федору: – Добеги к Егору Дубову, скажи, чтобы был наготове. Всякое может приключиться. Нам нужно три коня, батя.

– Два наших и один Егоров – вот тебе и все три. Куда доставить?

– За домом Загорулькина будете нас ждать. Итак, давайте прощаться. Желайте удачи, мамаша, – подошел Леон к матери.

Марья Алексеевна тихо плакала. И Игнат Сысоич прослезился и, как простуженный, просипел:

– За сколько годков довелось свидеться – и вот уже надо тикать от них, казнителей, властей царевых. Эх, жизня, черти бы на тебе ездили!..

***

Все случилось так, как и должно было случиться, – огонек в хате Дороховых, пробивавшийся сквозь щели в окнах, заметили, потом кто-то прилип к ставне, а вскоре по хутору пробежал и растекался все более по хатам беспокойный слушок: Леонтий Дорохов объявился! Но Кундрючевка праздновала масленицу, ела блины и пила водку, и ей было мало дела до того, кто там и где объявился: на то был атаман, а атаман знает, кто и где имеет право появляться, а кто – не имеет.

Однако Калина ничего еще не знал. Он сидел за столом у Нефеда Мироновича и уничтожал снедь с таким удовольствием, что уже и не замечал, что вместе с блинами он запихивал в рот и свои жирные усы.

Отец Аким качал головой, корил за неаккуратность и все толкал локтем матушку, которая ела и пила слишком много и неразборчиво.

Калина тоже толкал локтем, но не ее, а писаря, заглатывавшего снедь с ловкостью прямо-таки непостижимой, и тихо зубоскалил:

– А мат-т-тушка жрет, прости бог, как корова. За всех матушек тихого Дона.

Писарю некогда было отвечать – мешал поросенок, которого он ел с хреном, и Калина приставал к Нефеду Мироновичу:

– Кум, а ить эта чехонь-писарь все твое добро проглотит и не поперхнется, крокодила несчастная. Ешь сам, пока весь поросенок не перекочевал в эту тщедушную утробу.

– Хозяин должон гостей потчевать, куманек, а не свой живот набивать, – хлебосольно бубнил Нефед Миронович.

– Верно. Хозяин на то и хозяин, чтобы гостей ублажать. Давай поцелуемся за умные речи! – лез атаман целоваться, но Нефед Миронович уклонился.

– Пей и закусывай, кум, а обнимать меня нечего. Я – не жалмерка.

Калина язвительно прищурил пьяные глазки.

– Брезгуешь! Не хочешь об меня мараться! Как же, сын – мильонами ворочает, ты – молотилку в свой двор пригнал. Вторую лобогрейку заарканил, мельницу-вальцовку отбухал на всю округу. Так? Так. Да еще ветряком деньгу зашибаешь. А почему вам удача прет? Ты пораскинь мозгой. Потому, как я тут в атаманьях состою и за тебя, черта переборчивого, душой болею.

– Спасибочко, кум. За это к тебе почтение будет завсегда, – благодарил Нефед Миронович, а сам думал: «Подъезжает, чертова хапуга, сейчас катеринку затребует. А то, не дай бог, за ветряк начнет торговаться».

Атаман откусил немного моченого яблока и продолжал:

– Благодарствуешь... Похвально. Потому – сынку твоему и моему крестнику, могёт быть, случаем секи-башку сделают. Монастырь, святое место, громил? Громил. Господ помещиков по миру пустил? Пустил. И свою службу на тот свет отправил. Вот и прикинь: какой ему приговор вычитать на сходе? Пятьдесят плетей. И от христианства православного отлучить. И наклад сделать тысчонок на десять. Значится, тебе как раз и след меня с отцом Акимом ублажать, чтобы все было шито-крыто.

– Я и ублажаю, кум. Чево ты прилип, как все одно репей до того хвоста? От всей души ставил: ешь, пей, сделай милость. Мне своего добра не жалко.

– То-то. Отец Аким-то назначен в Черкасск благочинным. Одно его слово – и твоего сынка, а моего крестника предадут анафеме. Ух, аж мороз дерет по коже, – притворно вздрогнул Калина.

– Кум, твой крестник ить и школу строит, и мост соорудил, и на потребы храма господня, отвалил пять тысяч. Шутейное ли дело? – напомнил Нефед Миронович.

– Потому я и держу твою руку. Налей за умные речи, жадоба несчастная. И займи катеринку – дочке на сак... Эй, крестник, Яша, выпьем за веру, царя и отечество наше!

– Ему нельзя, доктора запрет сделали, – напомнил Нефед Миронович., а о деньгах умолчал, хотя ясно чувствовал: придется раскошеливаться. «Уведет, истинный бог, утащит катеринку и ухом не шевельнет. Спасибо, что про ветряк паморки отшибло. И, скажи, какие это надо иметь глаза? И давай, и давай им, что ни узрят. Хамлет, как сват говорит».

Калина запустил руку во внутренний карман Нефеда Мироновича, достал оттуда бумажник, взял из него сторублевую кредитку и, спрятав ее в свой карман, вернул бумажник на место и буркнул:

– Спасеть Христос, куманек. Истинно толкую тебе: быть твоей душе аки в самом в божьем саду вечно. Выпьем за твое здоровьичко. И не дуйся: катеринке твоей ничего не подеется, возверну. Эх, тяжка царева служба! Ноне – занимай, завтра – отдавай...

И, налив себе водки, мученически выпил ее и сделал такую рожу, будто касторки хватил.

Нефед Миронович чертом посмотрел на карман, в который Калина спрятал сто рублей, и вздохнул. «Нехристь, кровопийца треклятый, прости бог. Плакала новая катеринка... Эх, куманек любезный, шуганул бы я тебя под все под три чорты, да стреножили меня деточки, нечистый бы их взял», – горевал он в душе.

И выпил свою водку с ожесточением, так, что Калина даже видел, как она вздула его кадык, пока прошла на место. И одобрил:

– Справно пьешь, коренных кровей казак. А ну, наливай и мне!

...А Яков развлекал матушку и более, казалось, ничем не интересовался. Что он ей там рассказывал – Нефед Миронович не слышал, но видел: матушка так смеялась, так сотрясалась всеми частями своего непомерно грузного тела, что была похожа не то на крупорушку Нефеда Мироновича, не то на молотилку и уже опрокинула жареную индюшку, рассыпала запеченные в ней яблоки и вот-вот могла своими жирными локтями спихнуть со стола четверть с водкой.

Нефед Миронович на всякий случай отставил четверть подальше, а Якову вновь послал лютый взгляд – мол, да угомонись же ты, бога ради! Но Яков продолжал свое и распалял воображение матушки скабрезными рассказами о загранице и ее злачных местах. Доставляло ему это удовольствие? Никакого решительно. Уж лучше бы он катался на санках с девчатами, пищавшими где-то за домом от восторга, да неловко было: женатый ведь, не парень. Вот разве что с Аленой можно было бы вспомнить молодые годы и прокатиться так, чтобы дух захватило, как когда-то катались с Леоном, с Чургиным, но Алена уединилась с бабкой в землянке и была равнодушна ко всему на свете. Да и до санок ли ей, когда у нее душа еле держится в теле от хвори, а скорее всего от тоски по Леону?

И Яков думал: надо что-то предпринимать, или Алене в недалеком будущем уже ничто не поможет. Быть может, поехать в ту клятую Вологодскую губернию, потолковать хорошенько с самим губернатором Хвостовым, ну, разумеется, сунуть несколько тысяч и вызволить Леона? В конце концов, на кой черт он, Яков, все кладет и кладет в банки новые деньги, когда они не могут принести счастья даже его сестре? И может же он, брат, обеспечить сестру и ее любимого человека так, чтобы они и горя уж больше никогда не знали? «Могу. Больше того: могу и Леону дать несколько тысяч на всякие его дела, которые, по совести говоря, и меня немного интересуют и вызывают сочувствие. А я готов, как квочка, сидеть на своих капиталах и все приумножать их, раздувать счета бесконечно. Во имя своей дурацкой жадности. А вон Савва Морозов давал деньги политикам, и Марфа Константиновна не зря намекала мне на него. Эх, Яков, жмот ты и больше ничего, и самый ординарный кулак деревенский! Срамота да и только... А еще когда-то батю ругал за стяжательство... Меняться тебе, парень, надо и наконец стать самостоятельным во всем, а не подпевалой вот этих атаманов, писарей и всякой дряни».

Вот какие думы посетили Якова в его родимой Кундрючевке, и он с удовольствием бы выпроводил взашей и атамана с писарем, и батюшку с матушкой, а позвал бы сватов Дороховых да и посидел бы по-семейному, погоревал-порадовался с ними по-человечески за рюмкой вина или коньяку, вместо того чтобы ублажать эту пакость станичную и хуторскую, как то делает отец. Конечно, у отца были свои расчеты, и вот он уже в который раз устраивал эти обжорства ради него же, Якова, чтобы задобрить атамана и батюшку на случай, если его, Якова, все же возьмут за холку. А чего брать-то, коли все, что следовало и что не следовало, уже взято и здесь, в этой паршивой Кундрючевке, и в Новочеркасске, и в самом Петербурге? Ведь анафемы ему пока не было, и тюрьмы не было, и разора хозяйства, и вообще ничего не было, а были только вымогательства, вымогательства денег, которых он раздал – счесть. В том числе и по приказу... Да-да по приказу самого генерала Суховерова. Сейчас-то Яков вспоминал об этом с улыбкой, но тогда, когда он был у генерала в кабинете, он порядком струхнул. Суховеров не зря носил такую фамилию и насел на него со всем пылом и полным пренебрежением к его, Якова, человеческому достоинству.

– Мальчишка! Желторотый юнец! Он, изволите видеть, решил померяться силой с обществом, с правопорядками империи! Какой смельчак?! Да тебя раздавить положено, стереть с лица земли положено за все твои завихрения и разбойные приключения! И сотрем! В порошок! Чтобы впредь другим было неповадно! А за подлость, которую ты учинил над дочерью Френина, тебя следовало бы подвергнуть домашнему аресту, но я надеюсь на твое благоразумие и на то, что у тебя достанет ума извиниться перед настоятельницей, а фотографии и негативы отдать мне. Всё.

Так встретил генерал Якова, когда он приехал с Оксаной в Новочеркасск. Что ему оставалось делать после таких слов? Яков был убежден абсолютно: после таких слов ему надо браться за бомбы и швырять, швырять их, пока есть силы, в таких людей днем и ночью. Или плюнуть на все, перевести деньги за границу и покинуть и генерала и Новочеркасск навсегда.

Он так и сказал, криво усмехнувшись:

– Значит, загнали в угол, ваше превосходительство. Что ж, прикажете распродать хозяйство и кинуть родимые края или записаться в экстремисты?

– Молчать! – заорал генерал, но потом поостыл немного и сказал более спокойно: – Платите. За все, да-с! Монастырю, епархии, послушницам или кому вы там еще напакостили. И извинитесь перед настоятельницей. И покайтесь в соборе в содеянном. И фотографии положите на стол вместе с негативами. Да благодарите судьбу, что она свела вас с таким родственником, не то быть бы вам в Сибири. Впрочем, это еще не поздно сделать, если вы не выполните моего приказания и будете торчать здесь, в Новочеркасске, как идиот. Через три дня убирайтесь ко всем чертям, пока я не загнал вас по этапу на край света.

Яков тяжко вздохнул, переступил с ноги на ногу – генерал даже не пригласил его садиться – и убитым голосом проговорил:

– Значит, правды все-таки нет, как говорят образованные люди. Что ж, ваше превосходительство, я выполню ваши приказания. Плетью, даже моей, обуха не перешибешь.

– Я – солдат, как вам известно, и меня мало интересует ваша дурацкая правда. Меня больше занимает честь моих близких и моя собственная. Будете попирать ее – ответите по всем правилам закона.

– Да за что же, ваше... – хотел было протестовать Яков, но махнул рукой и сказал упавшим голосом: – Значит, мою сестру можно было на цепь сажать, как то делала Салтычиха, а с ваших родственников – как с гуся вода?... Порядки, однако, в империи нашей...

– Настоятельница понесла наказание за неправильные действия по отношению к вашей сестре. Но согласитесь, что это можно было сделать и без ваших сумасбродных и, скажу прямо, почти крамольных поступков. Вы пошли против церкви, и одного этого вполне достаточно для того, чтобы стереть вас в порошок. Я не потерплю дальнейшего вашего своеволия, Яков Загорулькин.

– А... как же моя жена, Оксана? Мне и с ней нельзя побыть, выходит? – робко спросил Яков.

– Не знаю. Нельзя. Нечего вам с ней быть. По крайней мере, в Новочеркасске. Пока вы не смоете с себя вашу грязь. А теперь – уходите.

И Яков ушел и, разумеется, сделал все, что приказал генерал. И даже на коленях в соборе стоял полдня, замаливая грехи перед ликом спасителя. Но если бы спаситель мог слышать, какие слова говорил Яков генералу, и ему, Христу, и его отцу-вседержителю, и всем святым, – новочеркасский собор наверняка обрушился бы и придушил бы его всей своей громадой.

...Лишь сейчас, в Кундрючевке, куда Яков приехал после всех своих покаяний, он понемногу обрел прежнюю форму. Стрелял зайцев, лис, волков и одаривал деда Муху прямо-таки царскими трофеями. И отца Акима и атамана Калину не забывал и делал, что велел генерал, с усердием – отвалил пять тысяч на потребы храма кундрючевского, потом раскошелился для общества и отвалил еще три тысячи на постройку моста через Кундрючью, чтобы казаки не топили скотину во время половодий, переправляя ее с берега на берег, и, наконец, разорился на церковноприходскую школу и дал пять тысяч тому же отцу Акиму. Да послал еще архиерею пару дончаков и экипаж-выезд, едва ли не самый лучший на весь Новочеркасск. А того золотистого скакуна, на котором Яков обогнал графа в Петербурге, пришлось подарить сановнику святейшего синода...

Не забыл Яков и себя и втихомолку на торгах оттяпал задонскую экономию на полном ходу, правда, на имя подставного лица. Еще потрусил Чернопятова: скупил его векселя и предъявил к оплате. Помещик повертелся в банковских канцеляриях, пошумел, но вынужден был оплатить все сполна. И разорился, даже толком не зная, кто его подсидел.

А сейчас милая сердцу Кундрючевка сделала все, чтобы верный сын ее Яков Загорулькин пришел в себя после всех треволнений, и вознаградила его уважением общества – атамана, и ее духовного пастыря, и будущего благочинного донской епархии, что тоже имело некоторое значение, если учесть, что именно от благочинного и зависели дела церковные и монастырские.

Вот почему Яков был в отличном настроении и позволял себе лишнее, распаляя воображение матушки всякими небылицами.

Одно только беспокоило Якова все более: придет ли в себя Алена и выздоровеет ли после монастырских бед и несчастий? Врачи сомневались в этом: ведь у нее туберкулез легких, хотя и в начальной стадии. Однако Яков не верил врачам, а верил в судьбу, а судьба Алены зависела от Леона: вернется он, заберет ее отсюда – Алена наверняка воспрянет духом и справится с хворью. Не вернется Леон к ней – никакие доктора и лекарства уже не помогут ей.

И вдруг в дом ворвался запыхавшийся сиделец правления и, еле переводя дух, панически выпалил, будто мир рушился:

– Левка!.. Леонтий До-рохов заявился и таится у родителев!

Яков услышал это и незаметно перекрестился. «Слава богу. Теперь все, сестра, ты будешь жить», – подумал он и заторопился в переднюю за коньяком, для чего-то лихо подморгнув матушке. Матушка шумно встала и пошла за ним, еле передвигая ноги.

– Взять! В холодную до утра, а опосля – в станицу. Живо – к Силантию! Наряд казаков! – приказал Калина.

Сиделец козырнул по-военному, но уходить не торопился, а уставился на стол, подбил усы и облизнул потрескавшиеся губы, как бы готовясь к святому причастию.

– Ноги, Василь Семеныч, – вот те крест – прилипли к земле, – перекрестился он. – Выходит, учуяли енто самое... Так что разогрешите спервоначалу причаститься.

– Пей, паршивец, раз твои ноги учуяли такую благодать, – милостиво разрешил Калина, продолжая уплетать за обе щеки индюшатину.

Нефед Миронович растерялся, налил стакан водки, поднес ее сидельцу и негромко сказал:

– Пей. И в другой раз не шибко поспешай, а то ногу как раз и поломаешь, парень. Левка-то при оружии, должно.

Говорил механически и никак не мог решиться, как лучше поступить, и посматривал на переднюю, куда ушел Яков. «Должно, побежал в землянку к Аленке. Господи, надоумь, как поступить», – думал он. Если Леон на хуторе – Алена убежит к нему и может попасть под арест, а тогда не оберешься скандала. Но и допустить до ареста зятя Нефед Миронович не хотел: как-никак, а ведь – законный зять. И, по совести говоря, пусть уж лучше будет где-то у чертей на куличках, в ссылке или в бегах, чем появится в хуторе под конвоем казаков, на новый позор его, Загорулькина, рода и семейства. Вот почему Нефед Миронович налил всем водки и сказал торжественно:

– Выпьем, дорогие гостечки. За службу государю и отечеству.

– Ты мне зубы не заговаривай, куманек. Арестовать – и вся недолга, – распорядился Калина, еле ворочая языком, потому что рот его был набит блинами, но стакан с водкой все же взял, рассмотрел его со всех сторон и причмокнул языком от предстоящего удовольствия.

Отец Аким пить уже не мог и сказал:

– Боле душа не приемлет. – И, шумно встав, отдуваясь, кликнул матушку, что хихикала в передней половине: – Мать, аминь! Тронулись с богом!

Матушка и сама уже вышла из передней – не матушка, а бочка с жиром, которую Яков поддерживал одной рукой, а в другой держал отменный коньяк, – и весело ответила:

– И-и, отец, посидим еще с полчасика. Масленица ведь, прощеное воскресенье.

Писарь увидел, что сиделец устроился за столом и уплетает всякое добро, строго прикрикнул:

– Сиделец, исполняй приказ атамана! Не то протокол выпишу и доведется тебе переночевать в тигулевке за упущение крамольника.

Яков открыл бутылку коньяку и равнодушно сказал:

– Крамольников на свете, господа, – пруд пруди, а коньячку такого вы у самого Шустова вряд ли достанете. Так что – прошу, – стал он наливать коньяк и посмотрел на отца так, что у Нефеда Мироновича озноб пошел по спине. – Леонтий в хуторе. Если его арестуют, я с вас со всех шкуру спущу, – сказал он ему чуть слышно и, увидев вошедшую с чашкой соленья мать, кивнул головой в сторону землянки и шепнул ей: – К Аленке... Леон в хуторе. Я задержу их.

И чашка упала на пол, помидоры вывалились красной горкой, а крепкие разбежались по сторонам.

Нефед Миронович посмотрел себе под ноги, вопросительно взглянул на Якова и принялся собирать помидоры. И мысленно говорил сыну: «Заморочили мою седую голову, все паморки отшибло. Как поступить, господи? Надоумь. Аленку неможно упускать из хаты. Беда выйдет же, господи!»

Яков между тем угощал гостей.

– Стремянную, господа. И – по домам, – говорил он, а сам был весь внимание и слух: успеет ли мать предупредить Алену?

Калина выпил стремянную, крякнул от удовольствия, пихнул в рот ломоть пирога с потрошками и сказал решительно и строго:

– Ты мне, парень, туману не подпускай – с угощениями. Мне след службу справлять и твоего друзьяка заарестовать, а царева отступника. Сиделец, марш к Силантию, тебе велено! – скомандовал он.

Яков усмехнулся, насмешливо спросил:

– Какой Леон крамольник, Василь Семеныч? У него паспорт в отличном виде и порядке, и вы ни черта ему не сделаете. Не имеете права.

– Сделаю, крестник, я все сделаю. И у меня есть все права, – уверенно ответил Калина. – Сиделец, чего уши развесил? Марш к Силантию, тебе велено, паршивец! А опосля – трое суток за неисполнение службы.

Сидельцу было не до приказов – он пристроился к столу и уминал все, что видел глаз, и легкомысленно приговаривал:

– Василь Семеныч, да я с дорогой душой... Дозволь только приголубить любушку стопочку и закусить по христианскому обычаю.

Нефед Миронович видел: кум его и пьет-жрет и дело не забывает. И сказал жалобно и тихо:

– Кум, а как же катеринка? Ить ты ее самолично перетянул в свой карман, а теперича, выходит, забыл про это?

– Какая такая еще катеринка? – грозно спросил Калина. – Я – про службу, а ты – черт те об чем. Не видал я никакой катеринки.

Нефед Миронович ахнул:

– Как так не видал? Тебе что, повылазило, как твои руки клали ее в карман? В таком разе – под три чорты мне такие и наипрочие кумовья. И шабаш угощениям. И вообче – давай сюда обратно сотенную, и вон – бог, а вот – порог, – указал он на дверь.

И Калина помягчел, хихикнул и сказал негромко:

– Сатана дурная ты, кум, и боле ничего... Для порядка принужден шумнуть – куды ж ты денешься? Эх, тяжка царева служба!

Яков вышел из дому, закрыл дверь поплотней, подпер ее ломом и заторопился в конюшню, где стояли его рысаки.

***

Алена ничего не знала и сидела в землянке, припав к маленькому окошку и печальными глазами рассматривая звездное небо.

Возле печки, на нарах, покрытых домотканым рядном, в черном чепце, сидела бабка Загорульчиха, сучила тоненький хвостик кудели и пряла нить, гоняя прялку так, что катушки не знали, куда и деться, и разъезжались из стороны в сторону, как пьяные, монотонно напевая какую-то свою деревянную песню – жалобную и пискливую.

И на улице кто-то пел – звонко и тягуче, как плача, и все время порывался взять самую высокую ноту, да не мог, будто она улетела к звездам, и то и дело опять начинал сначала:

... Ой, да стоял меся-а-ац...

Но Алена слушала не эту песню и не ту, что пела прялка. Она слушала песни своей молодости. Вон катаются на санках и мчатся в вихре снега и хохочут на улице девчата, а иные опрокидываются в сугроб и, белые, как снегурочки, бесконечно счастливы. А вон в стороне от блестевшей на лунном снегу ледяной дорожки какой-то богатырь-парень сгреб в охапку свою милую и закружился, завертелся с ней в белой ночи, и, конечно же, вся земля, все люди закружились вместе с ним и его любимой.

И красавицы они были, девчата те, или самые обыкновенные – это неважно. Важно было то, что они были молоды, что с ними были любимые, и кто их там разберет, какая из них самая прекрасная, если в глазах у каждой – все звезды, а на щеках – все утренние зори, а зубы сверкали, как снег искристый, а на головах цвели всеми степными цветами персидские полушалки, такие яркие, что мимо них невозможно пройти.

Такой была и Алена в пору своей молодости, такими силами была переполнена и ее душа, и они бурлили в ней и били через край, способные пронести ее на своих крыльях через муки, через лишения и смерть – ради любимого. Где же они теперь, те ее силы, те ее песни, ее радость? Нет их теперь. Не осталось ни капли, а осталось лишь горе горькое, которому не было ни конца, ни предела.

Так думала Алена. И не знала она, что радость ее была совсем рядом, что она уже шла к ней и вот-вот ворвется в ее опустошенную душу всеми весенними песнями и наполнит ее всеми жизненными силами.

Бабка посматривала на нее исподлобья и лишь более прежнего торопила прялку, готовая распотрошить и ее, и куделю, и всю землянку, и все в этом нелюдимом подворье. Но она крепилась и делала свое извечное дело с ловкостью и старанием, которым могли позавидовать молодые, и думала свою думу. И наконец мужским, грубоватым голосом сказала:

– Томишься все... Выглядываешь... Будто он с девками катается на санках. Не высмотришь, внучка. Улетел сокол твой за моря-окияны и за все степя родные. Угнали, ироды и братоубивцы. И когда он возвернется теперича – про то матерь божия только и знает... Иди сюда, моя ластовонька.

Алена подняла запавшие большие глаза и вздохнула:

– Небо горит, все в звездах.

Бабка подождала, пока она села рядом, погладила по голове, поправила косы, что были уложены жгутом, дав передохнуть прялке, и повторила сочувственно и грустно:

– Не зрят они нас, моя ластовонька, нет у нас своей звезды. Уволок их нечистый в молодые годы наши. Украл у самого бога, анчутка с рогами. Потому и почернело наше небо и не светят нам наши звезды. Моя не светила в молодости, да и твоя недолго блестела.

И умолкла. И прялка умолкла. Одна подслеповатая лампа, что стояла на краешке печки, светилась лилово-красным светом, и от него все казалось темно-темно-красным, будто все только что плакало...

И в этой тишине и скорбном молчании отчетливо и настойчиво кто-то постучал в окно. Алена вздрогнула и вся напружинилась, как высушенная ветрами стеблина. И вдруг вскрикнула:

– Лева же!

И птицей вылетела из землянки.

Когда бабка подошла к окну и прильнула к нему, она увидела: Алена и Дарья Ивановна целовали Настю Дорохову, припадали к ее груди, опять целовали, и так без конца. Бабка молча обернулась к образам, перекрестилась широкими и истовыми крестами и проговорила с благоговейной торжественностью:

– Всё. Кончились твои муки, моя ластовонька... Благодарю тя, пресвятая мать богородица, что смилостивилась надо мной, старой, и вняла молитвам моим...

В землянку вбежала уже не та Алена, что сидела у окошка, – отрешенная от всего мира, усмиренная на веки вечные. В землянку вбежала с улицы Алена неистовая, Алена – вихрь и торжествующая радость, полная сил и решимости схватить с неба разом все звезды и самое солнце – покажись оно лишь только. И впервые за много лет землянка наполнилась и озарилась всеми красками, будто в нее ворвались все полевые цветы, и запела всеми песнями, будто в нее влетели все степные птицы:

– Лева! Леон же! Прилетел, сокол, принес мою звезду, бабушка... Благословите же нас, осените мое счастье. И любовь мою. И жизнь нашу...

Бабка перекрестила ее трижды, сама перекрестилась и поцеловала.

– Благословляю, ластовонька моя... Молодец. Стерпела лихо, дождалась...

И не успела старая сказать Алене все, что хотела, чего еще никогда и никому не говорила, в землянку со слезами на глазах вбежала Дарья Ивановна, а следом за ней ворвался Нефед Миронович и, расставив ноги, как подточенная вешней водой древняя коряга, загородив собой весь свет, крикнул:

– Не дам! Не позволю! Не разогрешу моему роду кандалиться за одно с крамольником и царевым ослушником!

Алена спокойно сказала:

– Батя, не мешайте моему счастью. Я не остановлюсь ни перед кандалами, ни перед смертью. – И быстро начала собирать свои вещи.

– Замолчь! Не разогрешу! – гаркнул Нефед Миронович и схватил ее за руку так, что Алена едва не упала.

Но верткая она была и, высвободившись, выкрикнула в его красное от хмеля лицо:

– Пустите, не то я... спалю вас!

Нефед Миронович отшатнулся от нее в изумлении и нерешительности и на мгновение обмяк.

– Тебя же заарестуют, дочка... Я сам слыхал, – сказал он умоляюще, но тотчас повысил голос и отрубил: – Через мой труп!.. Не то удушу вот этими руками, – взметнул он к потолку железные кулаки.

Дарья Ивановна бросилась на грудь бабке и запричитала:

– Скажите же вы ему, мамаша! Ну, скажите мучителю! – умоляла она, но бабка смотрела на Нефеда Мироновича неподвижными, остекленевшими глазами, как неживая, и что-то решала.

В землянку вошел Яков, увидев отца, стоявшего, как бык на льду, и готового кинуться на самого господа бога. И Яков мрачно проговорил:

– Уходите отсюда, батя, и не замайте нас, добром прошу.

Нефед Миронович волчком обернулся к нему и разъярился.

– А-а, защитничек? Тебе мало того, что твоя анафема уже прописана в поминальнике и не ноне-завтра падет на мою седую голову сатанинским пятном, так ты еще и тут командуешь? Пшел с глаз долой!

Яков сказал, не повышая голоса:

– Батя, до греха дойдем. За сестру я сшибусь насмерть со всем светом.

И Нефед Миронович размахнулся во все плечо... Однако Яков успел схватить его за руку и, прищелкнув языком, с сожалением произнес:

– Прострелено у меня все, батя, так что не сдюжу. Да и не стоит нам хватать друг друга за горлянки. Леон – законный ваш зять. И вы должны быть рады, что он вернулся к жене.

– Не встревай не в свое дело, тебе сказано! Об себе лучше печалься, погромщик святого места! А касаемо такого зятя – это моего ума дело. Не желаю я боле срамоту носить на своем роду и знаться с нехристями, какие супротивничают против веры и престола.

– Я тоже супротивничаю, батя. И дочь ваша супротивничает, – мрачнея, сказал Яков и добавил: – Так что вы как раз и не встревайте в эти дела. Или вы будете стерты в порошок, придет черед. Это я говорю, ваш сын. А сейчас идите угощайте гостей, пока я подседлаю рысаков. – И бросил Алене: – Собирайся, сестра. У нас очень мало времени.

Он ушел, а Нефед Миронович топтался возле порога и не знал, как лучше поступить. Одно он хорошо знал: Леона арестуют, а Алена пойдет за ним. И опозорит его, Нефеда Загорулькина, на весь мир людской.

Алена набросила на себя шубку, попрощалась с матерью, с бабкой и сказала:

– Прощайте, батя. Мне в тягость такая ваша жизнь, и тут вы меня не удержите и цепями, за Леоном я пойду в Сибирь, батя. И теперь уже до конца.

– Жизня ей не такой стала, – пренебрежительно пропел Нефед Миронович. – А чахотку какая жизня принесла тебе? Он принес, муж тот, нехристь. А далеко ли ты уйдешь теперь? В могилу ты уйдешь, вот твоя дорога.

Сказал – и спохватился: не надо было говорить, врачи ведь не велели...

Алена широко раскрыла глаза и на мгновение лишилась дара речи. Так вот какой хворью она хворает! Так вот почему о ней так беспокоятся мать, Яков и стараются предупредить малейшее ее желание! Но в таком случае, кому и на что она нужна такая? «Всё. Жизнь моя догорает. И догорит. Ах, Лева, почему ты так припозднился! А теперь я тебе такая не нужна», – подумала она, но гордая она была и сказала тихо и твердо:

– За мою жизнь я в ответе, батя. Я выбрала ее – я и проживу ее. Даже если Леон не примет меня...

– Отчихнется он от тебя, это я знаю, – упорствовал Нефед Миронович.

– Я сама возвернусь к нему, батя. Сама кинусь на колени и прощения буду просить. А вам я ни к чему все равно. Харчи только переводить, – говорила Алена и еле сдерживалась, чтобы не разрыдаться.

И на какой-то миг сердце Нефеда Мироновича дрогнуло, и он помягчал, а тут еще слезы жены – плачет, всхлипывает все время, а молчит. Лучше бы уж раскричалась, отругала его, вытолкала взашей – все легче было бы. И он мысленно чертыхнулся: «Лучше бы побили меня гуртом, чем тянуть за душу. Отец же я, вы это в понятие могёте взять?» И более сдержанно, даже с нескрываемой жалостью, сказал:

– Заказана тебе дорога в Леонову жизнь, дочка. В тягость ты будешь ему, как он узнает про твою хворь. А тут мы будем вместе горе горевать и лечиться. Ничего, стерпим. Деньги все хворости одолеют, а у нас они еще не перевелись, бог дал.

Но Алена уже взяла узел с вещами и направилась к двери.

Нефед Миронович преградил ей путь, заслонил дверь своей широкой, как улица, спиной, разбросав руки, как к распятию приготовился. И от резал:

– Велю тебе слушать родительское слово, а не вольничать. Левку уже, должно, заарестовали – атаман послал целый наряд казаков. Идти тебе некуда. Жизня твоя тут зачалась, тут и кончится.

В это время за спиной его раскрылась дверь и раздался громкий голос:

– Добрый вечер, Алена и все. Что такие мрачные? Праздник ведь, масленица.

Нефед Миронович отступил в сторону и удивленно осмотрел Леона с ног до головы. Он знал Леона-батрака, Леона-шахтера, а сейчас перед ним был настоящий городской господин в дорогой, черного сукна, тройке, выглядывавшей из-под распахнутого теплого жакета-пальто нерусской работы, в сверкавших лаком голенищ сапогах и в широких ботах, розовый от мороза, от здоровья, а скорее всего – от того и другого вместе. И Нефед Миронович готов был плюнуть на все, что там о нем плел атаман, и приветить, как положено привечать зятя, и уже сказал в уме Калине: «А пошли вы все под три чорты, атаман. Не зверь же я своим детям и не хамлет, как сват говорит».

Но Леон, казалось, и не замечал его, а прошел мимо и смотрел, смотрел на Алену, что стояла, как окаменевшая, как неживая, смятенная и растерянная, боясь сделать шаг навстречу ему и ожидая, что он будет делать. И все в землянке замерли и ждали чего-то.

Леон проглотил подкатившийся к горлу ком, подумал: «Нет больше Алены. Есть смерть, живые мощи. Эх, проклятье!» – но спросил так хорошо, будто между ними никогда ничего плохого и не было:

– Ты готова, Алена? Кони оседланы. Дай мне обнять тебя – и в путь-дорогу.

И только теперь Алена бросилась к нему, повалилась на колени и страдальчески произнесла:

– Прости меня, окаянную... Измучилась, изболелась. Не могу больше так жить. Я пойду за тобой хоть на край света.

Леон растерялся, поспешно поднял ее и поцеловал. Вошел Яков, чтобы сказать, что лошади оседланы, но тут раздался мрачный голос Нефеда Мироновича:

– Перед кем на колени кидаешься, дочка? За-ради чего унижение такое принимаешь на свою хворую голову? Безвинная ты перед ним. Это он должон покаяться перед тобой и перед всем нашим родом! Потому как он порушил свое семейство и опозорил мою седую голову крамольницкими делами...

Леон спокойно прервал его:

– Нефед Миронович, мы сами разберемся с Аленой, кто из нас в чем виноват. А скорее всего – нам и разбираться нечего: она моя жена, а я ее муж. Мы любим друг друга, а все остальное приложится. Пожелайте лучше нам счастливого пути. Мы далеко уезжаем.

Алена прижалась к нему, будто его отнять у нее хотели, и быстро-быстро заговорила:

– Я знала, что ты приедешь, что ты простишь меня, Лева, жизнь моя... И я вовсе не хворая, не думай так про меня. Из-за тебя я высохла вся. Нет мне жизни без тебя. И не будет... Возьми меня, не кидай меня. Пропаду же я тут... – И смотрела ему в глаза, и разглаживала морщинки под ними, и плакала от счастья.

– Я приехал за тобой, Аленушка. Собирайся быстрее, – говорил Леон.

Яков взял вещи Алены и сказал:

– Торопитесь, друзья. Кони оседланы. Я тоже еду с вами. Насточертело мне тут забавлять матушек разных и отцовых куманьков, пропади они пропадом. – И резко сказал отцу: – Всё, батя! Не поминайте лихом. Мы никогда больше не приедем в эту треклятую Кундрючевку.

Алена засуетилась, а Нефед Миронович грозно спросил:

– Значит, крамольницкая порода эта, – пренебрежительно кивнул он в сторону Леона, – тебе роднее, чем кровный отец с матерью? В таком разе я вот что тебе скажу, дочка, и тебе, сын: под три чорты мне такие зятья и сродствие разное! Тебе сказано, христопродавец в благородном обличий! – загремел он на Леона.

Дарья Ивановна запричитала в голос и кинулась к матери со слезами на глазах:

– Да скажите же вы ему, ироду, мамаша... Затерзал же всех, богом отринутый...

– Замолчь! – прицыкнул на нее Нефед Миронович. – Она – хворая, и я не разогрешаю ей отлучаться от родительского глаза.

И Алена разъярилась:

– Не хворая я! Это вы сделали меня хворой! Вы, и власти ваши, и святые ваши! Все, все вы! Я ненавижу вас и готова горлянку перегрызть всем вам за свое горе, за мужа моего... Пошли, Леон, нам тут делать нечего. Могила это, а не семейный дом. Ирод тут живет, а не мой отец! И будь он...

Нефед Миронович занес руку, но ударить не смог – Леон встал между ним и Аленой и сказал низким голосом:

– Если вы хоть пальцем тронете мою жену, я разнесу все подворье в щепки.

– Ты-ы, прощелыга, разбойник с большой дороги, хотишь порешить... – угрожающе понизил Нефед Миронович голос и крикнул: – Атаман! Сюда! Живо!

Яков уже поддернул штаны, как делал перед дракой, и уже отпустил конец плетки, что зажал в руке, но тут случилось такое, что еще в доме Загорулькиных и не случалось: старая Загорульчиха как бы вытянулась и стала что сухая жердь, глаза ее сверкнули, сморщенное годами лицо побелело от ярости.

– Нефед, ты сгубил мою старшую внучку и кинул ее в омут, а теперь порешил сгубить и младшую? Не дозволю! Не дам, ирод! – вскрикнула она, потрясая кулаками.

Если бы на Нефеда Мироновича обрушился удар грома, он не был бы потрясен более, чем услышав такие слова, которые он уже никогда не думал услышать. Вот почему он растерянно, умоляюще произнес:

– С чего вы это взяли, мамаша? Да чтоб я, родитель своему дитю... – проболтался он, но спохватился и загорланил: – Не моя то дочка! Не я кинул ее в омут, вот вам крест святой, – торопливо перекрестился он, но старая Загорульчиха тем же негодующим голосом продолжала:

– Ты хотел сбыть ее с рук, чтоб не мельтешила у тебя на глазах, ты сам подбивал того хлебного душегуба, чтоб он женился на твоей незаконной дочке, а моей внучке...

– Мамаша, опомнитесь! Брехня все это! Истинный крест, брехня! – торопливо крестился он, но Загорульчиха не унималась:

– Не крестись, анчихрист. Я сама все видела и все слыхала, как ты подбивал ту дочку свою, чтоб она не супротивничала душегубу приказчику из города...

Леон вздрогнул. Так вот она, тайна того злодеяния...

Нефед Миронович неистово вскрикнул:

– Не моя! Не дочка она мне, вот вам крест...

– Твоя, Нефед. Твоя тайная, супостат, и тебе не поможет святой крест? Кат ты! Убивец! – гремела старая Загорульчиха. – Пускай все знают про тебя, ирода, пускай люди знают всё! Хутор весь! Весь мир христианский!

И тогда Нефед Миронович повалился на колени, лепеча:

– Каюсь, мамаша, Дарья, сынок, дочка... – бегали его растерянные взгляды то в одну сторону, то в другую. – Мой грех, произвел незаконно ту сироту несчастную. Но не кидал я ее в омут! Вот вам крест святой, – ползал он на коленях и молил простить, но от него все отворачивались, а Алена бросилась на грудь Леону, рыдая, и все повторяла одно и то же имя:

– Людмила... Людмила, сестра моя Людмила...

Леон еле сдерживался, чтобы не убить этого человека, и, прижав к себе Алену, говорил нетерпеливо:

– Людмила... Алена... Я больше не могу...

И увел Алену. И Дарья Ивановна ушла, вся в слезах, полная отчаяния.

Один Яков смотрел, смотрел на отца уничтожающим взглядом.

Нефед Миронович уже справился с растерянностью, поднялся на ноги и только хотел сказать что-то, как старая Загорульчиха взметнула к потолку свои жилистые, длинные руки и – как в колокол набатный ударила:

– Я, мать твоя кровная, христианка православная, проклинаю тебя, выродка и антихриста и убивца бесчеловечного! И все твои косточки, и все твои кровя. Анафема, анафема, анафема тебе, супостат и ирод, и твоему подворью, и твоей сатанинской жизни! Сгинь с глаз долой!

И, взяв лампу, ушла.

И тихо стало в землянке и сумеречно, и лишь один тоненький луч лунного света проникал сквозь оконце и блуждал по темной фигуре Нефеда Мироновича, а он порывался что-то сказать, крикнуть, но голоса не было.

И тут раздался свист плетки, потом удар, еще удар...

Нефед Миронович рухнул и распластался на земляном полу.

– Вот так, батя, не обидься. Это – за сестру, за Людмилу и за всех нас, – сказал Яков и быстро удалился.

Нефед Миронович полежал-полежал и поднялся. В голове его гудело, тело пылало огнем, правая рука онемела и была как чужая, и он подумал: «Пришиб, паршивец. Мой сын, нехристь. И кровная мать наложила проклятие на мою душу». – И, обернувшись к образам, истерически крикнул:

– Да за что же, господи?! Сними с меня этот крест мученический, проклятие! Сними-и-и, – истово крестился он, умоляюще глядя на образа, на лики святых, но святые те молчали и смотрели на него неживыми темными глазами, освещенными тоненьким лучиком лунного света.

И Нефед Миронович заковылял из землянки. А когда вышел во двор – увидел: сарай, где была паровая молотилка, уже пылал кроваво-красным пламенем, а кто-то ходил возле амбара с лампой в руке и чиркал спичкой. И вдруг бросил лампу на амбар, разбил ее, и тотчас все вспыхнуло белым пламенем.

И тут только Нефед Миронович сообразил, что оно такое делается на его подворье, и закричал благим матом:

– Горю-у-у! Карау-у-ул! – И силы вернулись к нему и понесли его в дом. – Гори-и-им же, атаман! И я, я – анчихрист! Меня мать прокляла! А вы жрете мое добро! Анчихристово это все! Подавитесь! Я – сатана! Са-та-а-на я! – орал он что было мочи и, схватив попавшееся на глаза охотничье ружье Якова, выбежал на крыльцо, увидел тень возле пылающих строений и успел еще подумать: «Леонтий. Отмщение мне. Чи мать? Аль Дарья? А-а, клятые...»

И выстрелил.

Пока атаман Калина приковылял из дома да пока протер хмельные глаза и понял, что случилось, – было уже поздно. Подворье Загорулькиных горело, и трещало, и стреляло во все стороны багровыми искрами, и посылало на хутор, на хаты кундрючевцев, на всю округу тучи черного едкого дыма...

И тут лишь тревожно и лихорадочно забился церковный колокол, переполошил сонных и пьяных кундрючевцев, и к дому Нефеда Мироновича повалил весь хутор с баграми, цебарками, с топорами, а некоторые бежали с клинками в руках, и на них сверкали бледные лунные блики. И по хутору, по всей округе пошел панический слух:

– Загорульку мать спалила!

– Загорулька порешил мать!

– Боже, да что же это деется на святой русской земле...

А Нефед Миронович бегал по улицам, падал перед хуторянами на колени и умолял:

– По оплошке же я, люди добрые! Винюсь перед всем миром христианским, окаянный я, казнитель я... Предайте смерти! Предайте меня смерти!

Его не слушали и шарахались, как от чумного.

...Яков, Леон и Игнат Сысоич видели зарево над хутором и поняли все, но некоторое время никто как бы не обращал на зарево никакого внимания, словно его и не было.

Наконец Игнат Сысоич беспокойно сказал:

– Ну, детки, с богом, а я поскакал. Это сват горит, а ваш родитель, черти бы на нем ездили на том и на этом свете. Да теперь, кажись, чертям и делать уже нечего: сгорит все. Эх, жизня! – вздохнул он и, повернув коня, погнал его в Кундрючевку, что была верстах в трех.

Яков поцеловал Алену, пожал руку Леону и сказал сухо и мрачно:

– Счастливого пути, друзья мои. Свертайте в степь, дорогой ехать опасно. И на станцию не вздумайте показываться. Казаки все равно кинутся за вами. И возьмите эти деньги, они вам пригодятся. Двадцать пятисоток. Больше наличными нет. А чек давать – рискованно: могут докопаться. Тебе даю, Леон. При случае додам еще сорок тысяч. Авось зачтете, когда добьетесь своего. – И, не дав удивленному Леону даже спросить, что все это значит, сунул в руки деньги, жиганул рысаков плеткой и гикнул: – Пошли, Верный, Гром! Аллюр три креста, родные!

Рысаки рванулись с места и скрылись в вихре снега, унося Леона и Алену в белую степь, и лишь две точки долго еще виднелись в заснеженной дали, а вскоре и они пропали.

А Яков ехал шагом и думал: «Всюду – одно злодейство, и даже отец зверем рычит на родных детей и в омут кидает... По какому закону? По какому праву? Нет такого права! Нет такого закона!».

И Яков вздохнул.

– Гомо гомини люпус эст. Человек человеку волк. А волков уничтожают... Толковые были римляне, черт их подери, – проговорил он негромко.

Над ним сияло звездное небо, а средь звезд высоко в зените стояла белая луна и светила бледным, холодным светом.

Яков заметил огоньки на снегу, поодаль от дороги, и посмотрел на небо, будто огоньки упали оттуда. Но потом сообразил:

– Волки. Стая... Окружают нас с тобой, Ветер. Как думаешь, что из этого получится? Не знаешь? А я знаю, – говорил он коню, что уже водил ушами и пугливо всхрапывал, но шел прямо на огоньки, не останавливаясь.

Яков рассек воздух плетью, посмотрел на нее, потом приготовил револьвер и сказал спокойно:

– Попробуем, Ветерок. Нас – двое, их – пятеро. Чья возьмет, интересно?

И пустил коня на стаю. Волки не ожидали такого оборота и дрогнули, но один бежал легкой трусцой, неловко оглядывался всем корпусом, что-то замышляя, и не рассчитал: Яков настиг его, достал плеткой, и волк остался на снегу. Но зато другие рассыпались и стали окружать.

– Я сказал, что волков надо уничтожать. Не слышали?! – грозно крикнул Яков и с ходу, не придержав коня, пришил к земле еще одного.

И тогда самый большой из стаи вдруг бросился на шею коню, да промахнулся: конь шел слишком быстро, вовремя тряхнул головой, и Яков сбил зверя одним ударом, а потом еще и добил выстрелом.

Конь храпел, конь становился на дыбы, а Яков все стегал и стегал их своей гибельной свинчаткой и стрелял из револьвера.

Так он и гонялся за волками до тех пор, пока не перебил всю стаю.

Это было рискованно, но в Якове кипела такая ярость и такая жажда возмездия за злодеяния и волков, и людей, и отца своего, что он готов был схватиться насмерть не только с этой стаей, а со всеми стаями, какие были в темневшем невдалеке лесу, во всей степи этой, сверкавшей на лунном свету и переливавшейся, как бисер, обманчивыми белыми, и синими, и зелеными огоньками...

Но в степи никого больше не было, ни души, а были только звезды и небо, далекое и холодное.

Яков уже не смотрел на него. Опостылело ему и небо это, и звезды его, и весь мир людской, и он готов был ускакать от них на край света и пустил коня во всю мочь.

Видел он, что за ним была погоня, и слышал воинственные крики Силантия и казаков, принявших его за Леона, а когда оглянулся – никого не было видно...

Одни звезды по-прежнему мерцали в небе и провожали его белым сиянием, да луна, скособочившись, все смотрела, смотрела на него подслеповато и равнодушно...

Глава пятая

Такого Югоринск не помнил. Зима была как зима: снежная, с метелями такими, что света белого не было видно, с морозами, от которых по ночам лопались и трещали тесовые крыши, будто их от стропил отдирали и ни как не могли отодрать, но едва отшумела масленица и затихли косогоры, где с одинаковой лихостью катали девчат парни и взрослые дяди, утащив у кого-нибудь розвальни и оседлав их веселой ватагой, как солнце распалилось совсем по-летнему, снега прошли в считанные дни, речки вскрылись, и даже прилетели скворцы, а дороги развезло – ноги не вытащить.

И только люди настроились на весенний лад и на деревьях начали набухать почки и вот-вот готовы были распустить первые лепестки, как вновь засвистели, завыли ветры, закурили метели, мороз опять сковал в лед ручьи и речки, и зима начала все сначала. Но диво: скворцы не улетали, а как ни в чем не бывало хлопотали в скворечнях, выносили из них мусор и мостили новые гнезда с похвальным трудолюбием и упрямством.

Старожилы качали головами: не рассчитали посланцы весны, надула их зима, и не мудрено отдать богу душу от голодухи. И, разгоняя кур и голубей, чтоб не охальничали, кормили пернатых гостей пшеном и хлебом, а рыбаки копали возле навозных куч червяков и забрасывали их на оголенные ветром сараи. Скворцы высыпали из скворечен и управлялись с лакомством без лишних церемоний.

... Сейчас все было позади. Сейчас светило яркое солнце, скочевали куда-то в прохладные края тяжкие, серые тучи, туда же потянулись туманы, а от сугробов остались одни грязные плешины, укрывшиеся под деревьями в балках или в темных закоулках дворов, и разводили слякоть.

Речка же Кундрючья решила взять реванш: в феврале не удалось покуражиться, весна обманула, а сейчас людям впору было кричать караул. И было отчего: Кундрючья выплеснулась из берегов вдруг, залила мутно-рыжими потоками все, что было поблизости, потом накинулась на куты и левады, добралась до хуторов и затопила ближние улицы и сады, даже дворы, и зашумела, загуляла, как тетка на ярмарке, а мельницу так обложила, что к ней невозможно было ни пройти, ни проехать, и мужики-завозчики, прибывшие загодя, сидели теперь во дворе, как на необитаемом острове, благо он был окружен надежным валом.

И только отчаянные головы из мастеровых умудрялись попасть на мельницу, а вернее – к гребле возле нее, пробираясь к ней по утонувшим в вешних водах каменным стенкам – загорожам, что отделяли владения мельника от всех смертных. Но те отчаянные головы влекла к гребле особая страсть: в ставу терлась и метала икру щука, а из-за такого добра можно было пойти и на риск свалиться со стенки и окунуться в ледяной мути.

Леон сидел на скале недалеко от мельницы и любовался половодьем. Разгулялась Кундрючья, разлилась никак не менее, чем сам тихий Дон, и крутила, закручивала под скалой такие коловерти-воронки, что попади в них даже мельница – засосало бы и ее в преисподнюю. А старого камыша, а соломы, досок и разного мусора плыло столько, будто Кундрючья решила всю землю почистить к весне и вот сгребла все в кучу и сплавляет подальше от людей, чтобы не мельтешило на глазах. Одни крыги, черные от мусора и ила, никак не хотели покидать насиженных на берегах мест, но вода бесцеремонно подмывала их под брюхо, отрывала от берегов и гнала, как дурное стадо, по извилистому руслу, а то и прямиком через заводские огороды... Крыги яростно набрасывались на прибрежные вербы и острыми, как бритва, зелеными боками грызли, подтачивали вербы под корень, сдирая кору живьем и обнажая изжелта-белые стволы, и они слезились тихими слезами и блестели на солнце, как новые.

Но вербы крепились, вербы и не такое видали и, стоя по колено в ледяной воде, недоуменно качали широкими кронами: не конец ли света наступил, что Кундрючья так расходилась и вот беснуется, ревет среди бела дня, как пьяная баба, и сама не знает, чего хочет? Но конца света не было, а было ясное небо, и в нем горело весеннее солнце и наливало все живое могучими жизненными силами.

И вербы смеялись над глупой речкой, вербы торжествовали, подновляли зеленью бесчисленные ветви и все больше вздували красноватые почки, так что они уже загорелись легким багрянцем и весело смотрели на солнце, на небо, на птиц перелетных. Садились те птицы на их макушки, прихорашивались с дальней заморской дороги и начинали свои любовные песни – песни новой весны.

И стоял от этих песен такой слаженный звон, что казалось, будто и белое небо, и нежившаяся в теплых лучах солнца первая травка на буграх, лезшая на свет, где только можно было, и покрасневший, будто от натуги, от нетерпения поскорее похвастать новыми своими пепельно-румяными бархатистыми бутонами, краснотал, и сам воздух, теплый и такой духовитый, как будто по близости булки пекли царские, – что все пело, и песни эти звенели всеми весенними перезвонами, и они лились и лились в самую душу бражным потоком.

Леон сидел и молча наблюдал за Кундрючьей, за крыгами, что кидались на вербы, как одержимые, вставали дыбом и опрокидывались на берегах, не в силах справиться с ними.

И думал Леон: пройдет еще немного времени, сильнее пригреет солнце, растают льдины, и войдут в берега реки, а потом запарует пашня, выйдут в поле крестьяне, бросят в землю зерно, и пробьются из него первые бледно-зеленые иголки всходов, первые лепестки хлебов, и начнется новая жизнь.

И у него, Леона, начнется... началась новая жизнь: Алена совсем окрепла, а опасения насчет туберкулеза не подтвердились. И Леон в который раз мысленно благодарил доктора Симелова: это он приехал в Югоринск, увез Алену и отхаживал ее до тех пор, пока не добился своего – Алена приехала в Югоринск с румянцем на щеках, с веселыми искорками в глазах, и хворь ее как рукой сняло. Но Леон так и не поблагодарил доктора, не смог выбраться в Александровск, с головой уйдя в работу южных организаций, как уполномоченный заграничного Бюро ЦК.

Ткаченко исподволь наблюдал за ним и не без гордости думал: пошел, пошел Леон вверх и – дай срок – не такое еще сможет. Ведь без году неделя, как появился в наших краях, а уже восстановил большевистские комитеты. Правда, кое-где комитеты состояли наполовину из меньшевиков-партийцев, но это ничего: меньшевизм тех партийцев-плехановцев пройдет, а большевистские комитеты останутся.

И вот теперь еще и с Аленой дела пошли на лад, и Леон уже подумывал о возвращении вместе с ней в Стокгольм.

Вот почему он немного мечтательно произнес:

– Весна... Новые хлеба, травы, новые цветы. Все новое. И у меня начинается новая жизнь. С Аленой. Еще бы меду раздобыть фунтов десять – пятнадцать. Не знаешь, Сережа, у кого можно купить? Майского, из цветов чтоб...

– Найдем хоть пуд, если в том дело, – участливо ответил Ткаченко.

Он сидел рядом на теплом утесе, чистил ружье и что-то мурлыкал себе под нос. Да, идет новая весна, новая жизнь, и теперь-то зима не посмеет шутки шутить. И скоро распустятся вербы и зацветут, уже зацвели цветы – Овсянников вон шарит под скалой, собирает подснежники, как будто на свидание с любимой идет. И с Аленой дело пошло на поправку – любо-дорого смотреть, и доктор ли Симелов или мед, целебные травы помогли ей, которых Иван Гордеич насобирал со всего света, – дело не в этом. Дело было в самой Алене, в том, что она обрела веру в себя, в жизнь, в Леона и вся засветилась, как красное солнышко, словно заново родилась.

«Вот что ей принесло твое возвращение, друг. Ты был главным лекарем, который вдохнул в нее жизнь. Молодец. И меня ты поставил на ноги, брат», – мысленно хвалил Леона Сергей Ткаченко.

Что правда, то правда: узнав, что Леон вернулся к Алене, Сергей Ткаченко пришел к нему на нелегальную квартиру и сказал: все, что было между нами нехорошего, пусть останется позади, а все, что будет впереди у обоих, – пусть будет общее – и радости, и неудачи.

Леон обнял его, и на том кончились объяснения. Да и что было объяснять? Сергей Ткаченко и сам понимал: не очень-то красиво поступил он с друзьями, особенно с Леоном, предав их проклятию из-за дурацкой ревности, из-за Ольги, ну, и из-за не менее дурацкого характера Леона, не сумевшего найти общий язык с женой и предоставившего ее самой себе. Сергей Ткаченко, конечно, понимал – слабое это оправдание политических вихляний, но не мог он смотреть безразличными глазами на мытарства близкого человека. А тут еще Ольга: закрутил ей голову Леон, а для чего – и сам толком не знал, тогда как он, Сергей Ткаченко, имел куда более серьезные намерения и думал на ней жениться.

Теперь Ольга была далеко, в Париже или в Стокгольме, и стало ясным: ни с кем из своих друзей она связывать свою судьбу и не думала. И Сергею Ткаченко было стыдно: а и растяпа же он и олух царя небесного, коль решил все за нее и даже сто раз видел себя под венцом с ней. Но теперь и об этом говорить было ни к чему – время все поставило на свое место.

Одно лишь еще не успело сделать время: поставить Сергея Ткаченко за прокатный стан, вручить ему заветные клещи вальцовщика и дать возможность катать металл, а матери дать денег, чтобы она хоть немного разогнула спину и передохнула от своих варварских огородов, которые уже вытянули из нее все жилы. Но тут ничего поделать было нельзя: Сергея, как и многих других, дирекция завода все еще не принимала на работу, и он по-прежнему числился в списке неблагонадежных. Одно только утешало: власти не арестовывали его, и он мог теперь ходить, где ему заблагорассудится. Однако он никуда не ходил, а более всего сидел дома, паял соседкам кастрюли, ведра, лудил медную посуду, чинил старые галоши и даже чеботарил и много ли, мало ли, а двугривенный за день перепадал всегда, а бывало – и полтинник. Но это был уже праздник, и в такой день Сергей Ткаченко шел на базар и покупал матери целого бараньего гусачка – еды на неделю.

Сегодня он решил порадовать мать дичиной – подкараулить пролетных уток, а заодно и обсудить с Леоном, только что вернувшимся из Александровска, местные дела. Но уток не было видно, и Сергей от нечего делать чистил и без того чистое ружье и мурлыкал что-то. А потом запел нежнейшим высоким голосом, но негромко, будто боялся, что его прямо-таки богатырская грудь может оглушить всю округу:

Вот мчится тройка почтовая
По Волге-матушке зимой...

Леон улыбнулся. Когда человек поет, – значит, у него хорошо на душе. «Такой мощный, ну, паровоз – да и только, а поет – что соловей, – подумал он и вспомнил об Оксане: – Как ты там, сестра? Не поешь еще, учишься? Сколько же можно мучить себя по заграницам? Уж лучше бы ты сидела дома, в Новочеркасске. Или в имении Якова. Он, кажется, начинает браться за ум. Пятьдесят тысяч целковых отвалить подпольщикам – это «крамола» такая, что можно угодить и в тюрьму, даже помещику, если узнает генерал Суховеров. Впрочем, стаю волков уложил один на один, рисковал, значит, теперь и в лес можешь ходить, как говорится. Спасибо. И спасибо за Алену. Теперь мы с ней и горе покатим. Эх! Давно бы нам следовало так жить».

Задумавшись, Леон и не заметил, когда Сергей Ткаченко умолк.

– Что затих? – спросил он с сожалением.

– Нет настроения. И пойдем лучше на мельницу от греха. Лёта уже не будет, а торчать нам тут не очень выгодно. Пошли... Виталий! – кликнул он Овсянникова, что искал где-то в кустах подснежники.

Овсянникова кликать не надо было: его рука, белая и тонкая, как у барышни, показалась из-за скалы, затем показалась другая, с букетиками подснежников, потом блеснула на солнце его золотая вихрастая копна волос, и наконец появился Овсянников – тонкий, как чехонь, с бородкой клинышком и с усиками-сосульками, точь-в-точь сельский дьячок, но с такими счастливыми синими глазами, будто он с любимой только что объяснился.

Леон помог ему взобраться на уступ, с укором заметил:

– Отчаянная башка... Сорвешься – костей не соберешь.

– А когда сорвусь, тогда кости уже не потребуются, друг, – ответил Овсянников, выбираясь окончательно на скалу, и, встав на ноги, смахнул с себя каменные крошки, снял с головы Леона картуз, сбил им пыль со своих сапог и водрузил картуз на место. – Мерси, – сказал он самым деловым тоном и спросил: – А как вы полагаете, господа, околоточный на вашу песню не прискачет?

Леон взял у него цветы, понюхал и тогда ответил:

– Околоточный – не Христос, чтобы по воде ходить. Как, впрочем, мой картуз – не сапожная щетка, чтобы прихорашивать твои щегольские сапоги. Один букет за это ты отдашь мне, как пострадавшему, – взял он голубые подснежники.

Но Овсянников отобрал голубые и отдал желтые, такие желтые, будто их медом намазали, и сказал:

– Символ разлуки. Тебе теперь не страшно. Алена с тобой. А для меня – огнеопасно. Лишусь последней мечты о любимой. А без мечты жить нельзя, нет перспективы... Для Марфиньки старался. Что-то она с братцем задерживается.

Ткаченко собрал ружье, посмотрел на синие цветы и решительно объявил:

– Красивый букетик. Обязательно будет удача. Но вот с кем – это вопрос. С вологодской-то красавицей было бы в самый раз пожениться и вызволить ее от родителя-зверя, как Леон говорит. А... – помедлил он. – А может, ты за меня сосватаешь ее?

Овсянников грустно усмехнулся и ответил:

– Ан и влюбчивый ты, Сергей. Не видел Людмилы – и уже готов жениться.

– Я верю вам: славная, будет мне хорошей помощницей. Ты – на Марфиньке, я – на Людмиле, и сразу сыграем две свадьбы.

Леон подумал: «А что ж? В таком деле можно и подсобить».

– Вологодская красавица исчезла, – с грустью сказал Овсянников и добавил, немного помолчав: – Высек ее отец и прогнал. Я ведь только что из Тотьмы.

– Как? – удивился Леон. – Ты говорил, что прибыл из Питера.

И наступила тишина, и отчетливо донеслись снизу, от речки, глухие удары льдин о вербы.

«Так вон куда носило Виталия Овсянникова», – думал Леон.

В это время на макушке дерева, что выглядывало из-за обрыва скалы, появилась и стала усаживаться поудобней сорока, покачиваясь на ветке и балансируя длинным черным хвостом. И не успела она как следует расположиться, как грянул выстрел, взвился дым, а когда он рассеялся – ни сороки, ни ветки уже не было: дробь срезала все подчистую, и в воздухе летали лишь черно-белые перья.

Леон попенял Ткаченко:

– Что она тебе плохого сделала, что ты распушил ее на мелкие кусочки? И, скажи, рука не дрогнула. А того не соображаешь, что сорока всю нечисть в лесах уничтожает, грязную работу делает для таких охотничков. Дурак – и больше ничего, – сердито заключил он и, сев на камень, посмотрел на часы. – Не будет инженера Рюмина и Марфы Константиновны, что-то задерживаются... Начинай свой доклад, Сергей.

И Ткаченко стал рассказывать о делах югоринских.

***

Югоринск стал что кладбище: тишь и безмолвие, и даже разговоры на улицах перестали быть разговорами, шумными, в полную меру голоса и темперамента, а будто – так, шепоток какой-то робкий и осторожный, с оглядкой – не слышал ли городовой? Да что там разговоры! Сам базар, что горланил, бывало, как Нижегородская ярмарка, и собирал людей со всей округи за полсотню верст, и тот притих и уже не перекрикивался, не переругивался с лихостью и ухарской забористостью, как прежде, а просто торговал всякой всячиной тихо и степенно, будто каждый боялся, что за громкие слова с него потребуют золотой.

И приказчики, торчавшие возле торговых заведений, как суслики возле нор, и те зазывали покупателей скорее фальшиво веселыми голосами, чем бойкими и деловыми, с шутками-прибаутками, как прежде, с обещанием таких соблазнов и такой дешевизны чудесных товаров, что не войти в их заведение было просто грех.

А когда базар пустел и магазины зашторивались железными, оцинкованными гармошками, а сторожа поднимали пыль сибирьковыми вениками, наводя порядок, – тогда заводила свой такой же унылый, как и все вокруг, перезвон колокольная мелкота церквей и тоненькими, как монашка на миру, голосками зазывала к себе верующих, смиренно упрашивая: «Зайди... Зайди...»

И только по праздникам вступал в дело главный соборный колокол и куражился тогда на всю округу, как заводской горлан-гудок, и уже не зазывал, а повелевал гулко и раскатисто: «В дом... В дом... В дом...», что означало: «Да иди же в дом божий, тебе велено?!»

И люди шли, угрюмые и притихшие, отрешенные от всего мирского, и месили снег валенками, если была зима, или месили грязь сапогами, если развозило весной и осенью, а те, которые носили галоши или боты, часто теряли то и другое где-нибудь посреди кромешного чернозема дорог, потом доставали их, кое-как отмывали в лужах и шли в храм божий, неся, как клад, под мышкой и надевая лишь на паперти.

Городовые, тоже торчавшие на углах, смотрели на тех верующих, на галоши и резиновые боты в руках и пронизывали взглядом все до нитки: не бомбы ли? Или, упаси бог, пушку какую-нибудь самодельную упрятали под жакетами? И настороженно переглядывались со старшими чинами, от поры до времени появлявшимися на улицах: не будет ли каких приказаний?

Но приказаний не было, и городовые успокаивались, лихо подбивали пышные усы, выпячивали еще более пышные животы и глядели на мир, на людей бегающими глазами – то красными, то темными, смотря по тому, кто и по какому поводу шел по улице или заходил в торговое заведение или в трактир, – всяко может статься.

Но и статься ничего не могло: господин Столыпин все предусмотрел, всех засыпал циркулярами самыми строжайшими, всех, кого мог, сослал и посадил за решетку, а если кто еще и ходил по свету божьему, так это дело было вполне поправимое: сегодня ходит – завтра все равно упекут.

Один дед Струков только и шумел на весь поселок и ругался самыми замысловатыми словами, впрочем довольно безобидными, и грозился приятелям всеми карами небесными и адскими, но то были шум и ругань особого рода, и они вызывали не осуждение, а даже сочувствие, в частности Ивана Гордеича, который иногда и сам помогал по-соседски и пошуметь и поругаться.

Еще крестины случались у кого-нибудь, но тут дед Струков был сплошное умиротворение и сидел за столом молча, попивая, что ставили хозяева, и уплетая полагавшиеся в этих случаях угощения с завидным старанием.

Таким стал Югоринск и его рабочие поселки.

Было похоже, что время повернуло вспять, а люди вдруг онемели и лишились способностей и силы что-либо изменить и сделать и потеряли интерес к самой жизни, а просто приходили на завод, в мастерские, на фабрики, делали свое дело и уходили, два раза в сутки кивнув друг другу, а то и вовсе не здороваясь и не прощаясь, как чужие, – а вдруг мастер подслушает их мысли?

А возвратясь с работы, брали в руки тяпки, ведра или мешки под руку, если было лето, и уходили на огороды, на речку и, когда наступали сумерки, возвращались домой с пузатыми от травы мешками на плечах, с огородной зеленью в цебарках, съедали ужин или поздний обед и затворялись в домиках наглухо, словно в крепостях. И так – изо дня в день, из месяца в месяц...

Лишь парни да девчата оживляли поселки, голосистыми ватагами бродя до полуночи по улицам и дразня собак осипшими двухрядками и озорными частушками, а любители переброситься в карты или посидеть за лото проводили вечера у деда Струкова. Иногда сюда приходил и Иван Ряшин, садился играть, а исподволь проводил политические беседы. Его слушали между делом, а что к чему он говорил – никто и не думал запоминать, а всяк старался запомнить номера на картах, на которых были «квартиры». И лишь когда появился Овсянников, тут стало интересно: он с ходу, как коршун, набрасывался на Ряшина со всем своим огненным пылом, ругал его непонятными прозвищами – «отзовист», «ликвидатор», «оппортунист», и тогда начинался настоящий бой. И кончался ничем – Ряшина не так просто положить на лопатки.

Иван Гордеич совсем разучился говорить и, не зная куда девать время, несколько раз на день пылил по двору жесткой метлой, или ходил вокруг грядок в палисаднике, выщипывая на них травинки, или сидел с удочками под старой вербой и караулил поплавки с таким видом, будто там, под водой, вот-вот нанижутся на крючки золотые пятерки – не прозевать бы заарканить и вытащить их из тины.

Но это так казалось. На самом же деле Иван Гордеич только сидел у речки и только смотрел на нее, но не видел ровно ничего и думал, думал измучившую все печенки думу. Работы не дают, корова прожита, кабан съеден, из птицы остались петух да квочка, а гипсовых святых не покупают. Что делать? Чем жить?

Иногда Иван Гордеич шел вечером к куму, к деду Струкову, но не любил ни карт, ни лото, а когда приходил Иван Ряшин – долго не засиживался, потому что Ряшина терпеть не мог, в частности за то, что тот нет-нет да и ввернет недоброе слово о баррикадах, о Леоне, а того, кто плохо говорил о Леоне, Иван Гордеич мог разорвать при случае, по крайней мере, на две части.

Дед Струков уже и не рад был, что стал душой картежников, и если терпел их, то только из политических соображений, как он говорил. Но что стоили ему эти соображения, про то красноречиво могли бы рассказать обе половины его старого домика. До отказа набитый соседями, этот несчастный домик был что казино: здесь играли до вторых петухов, а если было воскресенье, играли с утра до полуночи, с короткими перерывами на обед, как на работе.

Если же было лето – играли и во дворе, рассевшись в тени акаций возле дома и сарая, у каменных загорож, а любители зелья пили водку и пиво, закусывали раками, таранью, редиской, и злосчастный дворик деда Струкова становился красным от раковых панцирей и разносил вокруг такие запахи, что собирал мух со всего поселка.

Вот почему шумел и ругался отчаянно дед Струков, однако его не только не слушали, а еще и довольно невежливо просили не вмешиваться не в свое дело; он качал головой, шел к Ивану Гордеичу и там отводил душу, понося приятелей на самые разнообразные манеры. Утром же следующего дня брал в руки метлу, сгребал в кучу остатки от раков, от тарани, разгонял тучи мух и сокрушался на весь двор:

– Тыщи первейших раков полегло! Веревки тарани! Все мушиное царство слетелось, язви их! – И шумел на бабку: – Сколько разов я тебе велел ворота на засов запирать? Сколько вы еще будете мучить мой баррикадный живот, страдавший за революцию, какой принужден надрываться теперь метлой? – И грозно заключал: – Шабаш! Больше я свою пролетарскую усадьбу засорять рачьими хребтами не дозволю, язви вас всех! Аминь всем пьяницам!

Но угрозы его никого не смущали, и в следующее воскресенье, а то и в субботу все повторялось.

Иван Павлович Ряшин тоже сиживал под стенками, ел раков или тарань и зеленый лук, а то и просто сидел в тени, отговаривал оравы собутыльников от дурной привычки спускать получки на зелье, а советовал ходить в воскресную школу для взрослых рабочих, которую он создал при помощи учителей начального училища. Однако его слушали не лучше, чем деда Струкова, а подпив, также кричали на него во всю глотку и даже, допрашивали, куда делись настоящие политики, которых рассчитали после пятого года, выслали к чертям на кулички, держат в тюрьмах, а иные и явно корили Ряшина за то, что он, известный и уважаемый на заводе человек, не бунтует народ и не требует от властей добрых заработков, ставших уже такими, что только на водку да на тарань и хватало.

Сергей Ткаченко в то время часто ходил с ним по пивным и этим пьяным сборищам, но однажды не вытерпел и отрезал:

– Всё, Иван Павлович, я больше не ходок по этим позорным местам. И уж лучше я сделаю бомбу и швырну хоть одну в этих пропойц, авось проймет... А потом я поругался с Ряшиным, – закончил свой рассказ Ткаченко, – и ушел из его «общества народного просвещения». Ну, он грозился предать меня товарищескому суду, называл то бланкистом, то ликвидатором партийной организации и еще черт знает кем. Благо Виталий подвернулся, да жаль, что изрешетил самовар вместо головы Ивана Павловича. Так я и жил: ни Ряшину – кочерга, ни товарищам – свечка, пока ты объявился... Теперь мы с Бесхлебновым спокойны: теперь все пойдет на лад.

У Леона было невеселое настроение от такого рассказа, но случай с самоваром рассмешил его, и он пошутил:

– Значит, самовар помог.

– Маузер Виталия. Да и напомнил про баррикады, про нашу с тобой последнюю перестрелку с солдатами во дворе Ивана Гордеича и твои слова: «Уходи, Сергей. Ты остаешься руководителем организации».. Помнишь?

Леон нахмурился. Да, он так говорил, когда его ранили каратели и когда выхода уже не было. И Сергей Ткаченко ушел, а руководителем организации все равно стал Ряшин. Но Леон не хотел об этом напоминать и сказал даже одобрительно:

– Молодец. Два раза молодчина. Что ушел тогда от карателей. И что ушел теперь от Ряшина. Не повернул бы лишь вновь к этой гнили, как думаешь?

– Не повернет, – заступился Овсянников.

Сергей Ткаченко отрицательно покачал головой и, вдруг схватив ружье, пальнул в небо. Оттуда камнем упал коршун, а следом за ним полетели перья.

– Ясен мой ответ? – спросил он. – То же будет и с более существенным врагом.

Виталий Овсянников подобрал коршуна, расправил его аршинные крылья и похвалил:

– Ясен, Сергей. Я когда-то в молодости так стрелял.

В это время появился Ряшин – с ружьем в руках, в охотничьем наряде – и весело воскликнул:

– Наконец-то я разыскал вас, отшельников!

Леон переглянулся с Ткаченко, как бы говоря: «Твоя работа? Больше некому сказать, где мы», но Сергей Ткаченко сам сказал Ряшину:

– Нащупал все-таки. От меня не добился, так шпиков завел. Кругом – вода, как ты сюда попал? Или с чертом блок заключил?

Ряшин великодушно улыбнулся, пригладил маленькие начерненные усики и подал каждому руку. Шутливо и насмешливо он ответил:

– С богом, с богом я в блоке, со стариком Саваофом, а черта тебе оставил. Шашни разные ты не сам делаешь, поди, а с помощью нечистой силы.

Он разрядил ружье, положил его на землю и, глянув на сверкавший разлив, с сожалением продолжал:

– Бродил по берегу Кундрючьей и, как видишь, иду ни с чем. Ты тоже не убил? О, коршуна подвалил. Правильно. Дурную траву с поля вон, – одобрительно заметил он и умолк.

И разговаривать стало не о чем.

Ряшин великолепно понимал: не ко времени он пришел, ненавидит его Леон со своими дружками смертельной ненавистью, а Ткаченко, ясное де о, наболтал всякой ерунды. Любопытный экземпляр! Никаких собственных идеалов: сегодня – с богом, завтра – с чертом. Неужели Леон не понимает этого? И Ряшин поддел Ткаченко:

– Вижу: эта переметная сума наболтала про меня три короба... Впрочем, это его вторая профессия, если первой считать предательство друзей старых и более поздних.

Сергей Ткаченко схватил ружье и угрожающе повысил голос:

– Уходи, Иван Павлович! Сейчас же отчаливай, пока...

– Убьешь?

– Насточертел ты всем, как горькая редька.

Леон отвел в сторону ружье, помедлил и спросил как бы рассеянно и незлобиво:

– Ряшин, что вы хотите от нас? Нам недосуг заниматься болтовней, Ряшин с усмешкой произнес:

– Наслышан, наслышан, как ты потрошил моих друзей донецких, новочеркасских, николаевских, бахмутских. Мне нравится: сразу берешь быка за рога. В таком случае я позволю себе задать один-единственный вопрос. Богданова вы исключили. И Красина. Значит, теперь очередь за Луначарским и Горьким?

– Богданова и Красина никто из партии не исключал...

– Но есть надежда?

Это зависит от них самих. Про Луначарского и тем более Горького – выдумка, – ответил Леон и сделал вид, что намеревается уходить.

– Еще один вопрос: когда ты будешь открывать дискуссию по поводу философских расхождений Ленина и Богданова?

– Расхождений у товарища Ленина с Богдановым нет. Есть борьба марксизма с идеализмом. А в борьбе не дискутируют, а сражаются.

– Так. Значит, вы, ленинцы, начинаете новую войну.

– Продолжаем. Начал ее Маркс, как тебе известно...

– Плеханов повернул к вам?

– Плеханов защищает партию от таких, как ты. И его поддерживают низовые меньшевики-партийцы.

– Таковых у нас нет.

– Ты повторяешь Троцкого. Всё?

– Грамотный, вижу. А как же решения парижского пленума ЦК? Там ясно сказано: объединиться всем.

– Не все будем объединяться. Ты и мы – не объединимся. Ты – со Столыпиным уже объединился.

– Да-а... Далеко зашли. Ленин и все вы, – задумчиво произнес Ряшин., покручивая черные усики, от которых пахло парикмахерской, и спросил: – Что же теперь будет, как ты находишь? Будешь и впредь потрошить низовые организации и насаждать ленинцев?

– Будем по-прежнему защищать марксизм, Иван Павлович.

Все время молчавший Овсянников резко сказал:

– И будем исключать тебя из организации. В десятый раз. За ликвидацию комитета, за роспуск организации и прочая...

Ряшин зло посмотрел на него потемневшими глазами:

– Отчаянная башка! Вот только самовары зря портишь, вместо того чтобы за своими друзьями-провокаторами смотреть. Азеф-то хапнул партийные деньги – и тю-тю за границу.

Леон встал, давая понять, что разговаривать более не о чем, и сказал Ряшину:

– Бывай здоров, Иван Павлович.

Ряшин тоже встал, взял ружье и вздохнул. С притворным сожалением, медлительно он произнес:

– Жаль. Очень жаль, что ты уходишь... Я-то хотел обсудить с тобой... Мы намерены объединить обе фракции в видах концентрации всей деятельности нашего союза...

– Какую именно деятельность вы, ликвидаторы, имеете в виду? – прервал его Леон. – И какого такого «союза»? В Югоринске есть комитет РСДРП, партийная организация, есть профессиональный союз металлистов, организация внепартийная. Объединения партийного комитета с вне партийным союзом быть не может.

– Ты все так же рубишь топором. В таком случае – просвещу, – улыбнулся Ряшин снисходительно и явно насмешливо. – Комитет ваш упразднен в прошлом столетии, как не соответствующий задачам текущего момента. Далее: деятельность я имею в виду любую, начиная от воскресных школ для рабочих и кончая возможными новыми выборами в думу, старую-то правительство вот-вот разгонит все едино, и нашим представителям в ней делать нечего. Наконец, председателем объединенного союза, если ты пожелаешь, мы можем избрать тебя; я по-прежнему согласен быть товарищем председателя. Вот и всё.

Леон подумал немного, переглянулся с Ткаченко и Овсянниковым, как бы спрашивая: продолжать эту болтовню или кончать?

Ткаченко уже был на ногах, высматривал в небе, не летят ли утки, а Овсянников сказал:

– Пошли, Леон. У нас не так много времени, чтобы торчать на этой горке. Авось и околоточный на самом деле явится. От этого господина, – глянул он на Ряшина, – всего можно ожидать.

Ряшин вскипел:

– Ты! Самоварных дыр мастер! Болтай, да знай меру. Ненароком язык могут подрезать.

Овсянников сплюнул, взял шляпу и отошел в сторону. До чего же у него мерзко было на душе! Как у Леона хватает терпения стоять рядом с этим человеком, вести с ним речи и слушать его разглагольствования, вместо того чтобы проводить взашей?

Леон же отрубил:

– Югоринский комитет РСДРП восстановлен. Председатель его есть. Вам в комитете делать нечего. Продолжайте приспосабливаться к Столыпину без нас. А засим – честь имею, – кивнул он.

Но Ряшин задержал его:

– Я понимаю: скромность и все такое. Что ж, не стану настаивать. Но ведь мы можем избрать председателем и Полякова – Арсения, а сей деятель, как тебе ведомо, является всего лишь гнилым интеллигентом, но никак не вожаком рабочих масс. Мы же с тобой – чистокровные пролетарии и знаем, что к чему.

– Благодарю за похвалы, но ты и Поляков – два сапога пара.

Ткаченко раздраженно заметил:

– Иван Павлович, в Югоринске есть комитет, есть председатель, Леон. Его никто от этих обязанностей не освобождал. Метись-ка ты отсюда со своей дипломатией, пока я не взял тебя в охапку и не окунул в Кундрючьей.

Леон увидел, что к ним приближались Поляков – Арсений, Кулагин и еще какой-то субъект. Присмотревшись хорошенько, Леон узнал: то был Кисляк, провокатор. Но он ведь был убит во время восстания! Воскрес из мертвых, что ли?

Ряшин перехватил его взгляд и смущенно объяснил:

– Я назначил здесь встречу членов нашего союза. Вместе с Кисляком, представителем венской «Правды». Но, – развел он кривыми руками, – видимо, я поторопился. Разрешите откланяться. Да, Леон, там Алена рыбку для тебя ловит, я видел. Простудится и воспаление легких получит. А для нее это очень опасно, как ты знаешь, – добавил он и пошел тяжело, ссутулившись, навстречу своим друзьям.

У Леона мурашки побежали по телу. Алена? В ледяной воде? Но если она пришла на мельницу, то только по очень важному делу. Почему же она бродит в речке?

И он взволнованно сказал Ткаченко:

– Что-то случилось, Сергей. Алена на явочную квартиру зря не придет. Он быстро сошел вниз по крутому склону, потом побежал и исчез за кустарниками.

Ткаченко отчаянно махнул рукой и сказал Овсянникову:

– Я не могу тут сидеть. Что-то стряслось. С Аленой. И вообще... Проводи эту гоп-компанию, если она сюда придет. Я тоже побежал.

Овсянников уже видел: да, вместе с Поляковым шел Кисляк, провокатор, воскресший из мертвых и сумевший втереться кому-то в доверие. Что лучше сделать: сейчас отправить его туда, куда он явно не собирался, или вывести его на чистую воду при всех и тогда уж воздать ему должное? Но ведь Ряшин-то хорошо знает, что Кисляк был убит во время югоринского восстания и что он – предатель! Как он мог забыть об этом человеке, когда в списках охранки ясно было написано: «Кисляк, кличка Пряхин?»

«Или они – заодно?» – подумал Овсянников, и у него холодные мурашки побежали по телу от такого предположения.

Но Ряшин и его друзья постояли вдали, посовещались и скрылись за бугром.

И Овсянников пошел за ними.

***

Дед Струков и Иван Гордеич ждали половодья как манны небесной и связывали с ним самые радужные надежды: набить бочки отменными щуками, засолить их покрепче, и тогда можно начхать на самого директора завода и на ту несчастную сотню целковых, которую он все еще не дает заработать. Впрочем, сотня целковых, конечно, была бы далеко не в тягость даже для двоих, но... Но ее до сих пор деду Струкову и Ивану Гордеичу не позволяли заработать. Вот почему они так мечтали о щуках и уже давно приготовили рыбачьи снасти и уже десять снов видели самых волнующих, в каждом из которых вылавливали пропасть щук и всякой рыбной мелочи. Но сны были снами, а щуки пока были в речке. И дед Струков и Иван Гордеич так разозлились на сны, что перестали спать и целыми ночами прислушивались к малейшим шорохам на Кундрючьей – тронулась ли эта упрямица, наконец? Но Кундрючья не трогалась и цепко держала лед возле берегов и верб, будто припаяв их там на веки вечные.

И вдруг ночью, когда дед Струков и Иван Гордеич уснули мертвецким сном после добрых крестин у болгарина Трифона, Кундрючья разразилась настоящей артиллерийской канонадой, какую Иван Гордеич слышал еще в молодости, когда служил в лейб-гвардии его императорского величества Семеновском полку. И разом по ней поехало и поплыло все, что накопилось на ее ледяной шубе за зимние месяцы.

Проснулся дед Струков, глянул, как блестят и сверкают в утренних лучах солнца залитые куты и левады, и ахнул от изумления и досады и злости самой свирепой.

– Кум! Борода патриаршая! Пропала же вся наша щука, язви ее! Как есть пропили на тех крестинах и проспали всё. Речка тронулась и уже потоп делает! – кричал он, ворвавшись в домик Ивана Гордеича.

Иван Гордеич малость перехватил вчера и еще не отоспался, а поэтому, открыв глаза, удивленно посмотрел сначала на кума, затем – на стол и на пустую посудину из-под кваса и наконец подергал себя за огненную бороду, а уж тогда и сказал в высшей степени хладнокровно:

– Только же баловался кваском, целый кувшин выцедил, а уже ничего нет, ты образовался вместо кувшина. Значит, спал.

Дед Струков был в отчаянии и сразу повысил голос до самой высокой ноты:

– Он кваском баловался! А теперь ему на моем месте горшок мерещится с перепоя, язви те!.. Да щуки, говорю, наши тю-тю! Речка загуляла и все залила, аль тебе уши на крестинах подрезали, язви те?! – И решительно приказал: – Вставай, живо! Через ровную минуту ты должон быть на ногах, как аршин проглотивши, а я тем часом захвачу свою справу.

И Иван Гордеич, поняв наконец, о чем речь, схватился с деревянной кровати в одних полосатых, в синюю дорожку, как матрац, подштанниках, посмотрел в крошечное оконце и горестно покачал головой:

– Пропили щуку. Афонька-печник небось уже бочку насолил, а мы с тобой еще митинги делаем. Придется теперь давать крюк и идти в Лесную балку – туда никто не доберется.

– В лесную или в степную, а чтоб через ровную минуту ты был в полном обмундировании, язви их навовсе, щук тех. А я побежал...

Вскоре Иван Гордеич шествовал по улицам поселка, увешанный накидками, подсаками, с переброшенным через плечо, как лента на министре, мешком, да еще нес на плечах багор такой длины, что щук нечего будет и ловить, а можно просто колотить по головам, когда они прибьются к берегу, и вся недолга.

Дед же Струков, наоборот, шел налегке, как на прогулку, и важно нес лишь свой багор и плетенную из лозняка корзину, хотя в ее горловину вряд ли пролез бы и ерш. И все время торопил:

– Шагай шибчей, язви те. Солнце уже на завтрак становится, а мы только выходим на промысел. Позор, а не рыбаки.

Но, едва они спустились к тополевой роще, что загораживала мельницу от всех ветров, как тут возникло первое препятствие: подходы к гребле оказались под водой – дорога, сады, каменные загорожи.

Иван Гордеич критически глянул на свои сапоги и недовольно прогудел:

– Надо было растолкать меня еще зарей и загодя маршировать на авангардные позиции. А теперь придется ополоснуться с похмелья. Не попаду я на стенку, шугану мимо – и кончится наша рыбалка. Эх, и зачем я связался с тобой, дураком старым? Сам давно бы объелся и щуками и всякой всячиной, а ты только на картежников мастак шуметь.

– Я? – искренне удивился дед Струков и забастовал: – Все, борода. Бунтую против тебя и вертаюсь назад...

Иван Гордеич повелительно сказал:

– Иди сноровистей, нечего язык чесать перед таким делом.

Он взобрался на стенку-загорожу, взял в руки длинный шест и пошел, пошел по воде, как артист по канату, да так смело, что дед Струков всплеснул руками и воскликнул:

– Христос по рекам вавилонским идет, язви его! Расшиби меня гром – идет и не топнет...

И умолк; к нему подошла женщина с ведрами на коромысле и не успела спросить, можно ли и ей пройти на мельницу, как дед Струков насел на нее:

– Ты что же это, молодаечка, а? Мы по рыбьему делу еще с прошлого года собирались, а тебе приспичило колдовать с порожними казанами и дорогу нам переметнуть? Да ты знаешь, что ты наделала, язви те с твоими казанами?

Женщина усмехалась и шутила:

– Да я на мельницу правлюсь, отрубей свинье купить, дедушка. Только и всего.

– Какой я дедушка, язви те? И какой такой дурак может думать в сей час про мельницу, как она находится в утопленном виде? Метись с дороги, как я за свой нрав не ручаюсь.

Иван Гордеич услышал шум позади себя, обернулся и спросил:

– Что там еще за картины?

– Вертайся, борода. Ведьма с порожними казанами все путя перерезала, язви ее...

– Да какая же я ведьма, дедушка? Ох, умора, а не рыбаки, – смеялась молодица.

– Мы – неверующие мастеровые, а потому следуй за мной, – распорядился Иван Гордеич. – И ты следуй, красавица.

Дед Струков сплюнул со злости и ожесточился; взобрался на каменную стенку, уравновесил шест с острым крючком на конце – авось щук удастся таскать прямо за загривок без всяких хлопот – и пошел вслед за Иваном Гордеичем, то и дело носком сапога пробуя, надежны ли затопленные водой камни.

Вокруг бурлила и несла всякий мусор вешняя вода, вокруг было все залито и напоминало рыжее озеро, и дед Струков чувствовал: сейчас, сию секунду, он потеряет равновесие и бултыхнется в ледяную воду, – и уже не рад был своей затее.

– Язви те с бородой этой, – ворчал он. – Уж лучше бы ты квас пил во сне, куманек. По твоей милости я как раз способен окунуться с головой и холеру на свою голову накликать... Слышь, борода? Не хочу я ни щук паршивых, ни окуней и, кажись, поверну назад.

Иван Гордеич брел, казалось, действительно по воде и мрачно гудел:

– Опосля будешь поворачивать. А сейчас, говорю тебе, шествуй за мной без митингов.

И дед Струков покорно брел вслед за ним, балансируя шестом, то и дело спотыкаясь и вот-вот готовый свалиться со стены. И молчал – эту бороду все равно не перешибешь, коль что задумал...

А тем временем в затоне возле мельницы, среди льдин, бродила тетка Гаращиха со своей подружкой, загоняя в сеть именно тех щук, которых намеревались взять Иван Гордеич и дед Струков. А было их тут действительно много, и они бились об лед, норовили уйти к берегу, выпрыгивали из воды, так что их можно было просто хватать руками и выбрасывать на берег Алене, а не канителиться. Но тетке Гаращихе это было неинтересно – она задалась целью загнать их именно в бредень и сиплым голосом наставляла:

– Сюда, в мотню, ныряйте, велено вам. Все одно не вырветесь, расшиби вас гром. А вот выйдем на берег, так в мотне и попрыгаете, расшиби вас... – И била по спинам рыбин красной, как гусиная лапка, ладошкой, загоняя их в пузырь бредня.

Но тут огромная льдина незванно подплыла к ней и уперлась в грудь. Тетка Гаращиха была не из робких, хотела и так и этак отпихнуть ее, но куда там! Льдина тоже была не из робких и намеревалась отхватить ей голову.

Алена ловила подсаком с берега и уже насыпала в стороне серебристую горку щук и мелочи, когда увидела: а ведь ее благодетельницу может затянуть в коловерть открытых заставок, где ревело, как возле доменных печей.

И успела крикнуть:

– Ныряйте, скорей ныряйте, тетенька! Крыга!

Тетка Гаращиха сипела еле слышно:

– Покличь мужиков. Багром ее, багром надо, не то она...

Крестьяне-завозчики, отрезанные от мира половодьем и скучающие от безделья, и сами увидели – дело может обернуться плохо – и подняли крик:

– Баба тонет! Давай вилы!

– Дышло вынай, дышло!

– И тулупы скидай! Пропадет баба!

Но от этих криков тетке Гаращихе было не легче: мужики бегали по насыпи берега, метались между рекой и мельничным двором, таща кто дышло, кто дрюк, но в ледяную воду никто не решался входить.

– Да какие же вы мужики! Срамота! – возмутилась Алена и бросилась на помощь тетке Гаращихе, которая уже ничего не могла сказать от стужи, а только таращила красные, безумные глаза и опасливо озиралась на водопад, к которому ее толкала льдина.

Подружка же ее вообще, кажется, перестала соображать, что оно такое содеялось на речке, и кричала благим матом:

– Карау-у-ул!..

Наконец двое мужиков с баграми в руках вошли в воду с такой осторожностью, будто в могилу шагнули, но путь им преградила новая льдина – грязная, как шахтерка, сплошь заваленная горелым камышом.

Алена мигом взобралась на нее, потом перепрыгнула на большую льдину и хотела подать тетке Гаращихе руку, но поскользнулась и опять оказалась в воде.

Тетка Гаращиха истошно закричала:

– Ратуйте, люди добрые, Алена утопла! – и бросилась на льдину, как львица, ругая ее на чем свет стоит и обеими руками отпихивая к берегу.

Но шли и шли все новые льдины, громоздились одна на другую, трещали и крошились на более мелкие, и как Алена и тетка Гаращиха могли ходить по грудь среди такого месива, нельзя было даже представить. А всего в нескольких саженях была гребля, были открытые отверстия для прохода воды и льда, и там так ревело и кипело от бешеного водопада и так тянуло туда все и вся, что один неосторожный шаг – и быть тебе в том чертовом ледяном месиве, откуда путь – только на тот свет.

Иван Гордеич едва вышел на вал, который отгораживал от реки мельницу, как все понял: щуки попадутся или нет, а женщины пропадут наверняка. И он, не зная еще, кто это мог так безрассудно отважиться на такую ловлю, бросил свою справу на берег, оставил лишь один шест в руках и кинулся в реку. Но льдины, будто по уговору, вздыбились ноздреватыми боками, готовые накрыть его с головой.

– Да это же кума Гаращиха! Со своей соседкой! И Аленушка? Господи, как ты сюда попала, моя детка? – удивился Иван Гордеич и заработал шестом, распихивая льдины во все стороны.

Огромная крыга наползла на Алену, уперлась всей своей тяжестью в ее шею, и Алена скрылась под водой.

– Раздави-и-ила-а-а! – заголосила тетка Гаращиха и бросилась на льдину, налегла на нее что было мочи и поставила дыбом. И Алена вынырнула из-под нее.

Тут как раз и подоспел дед Струков: с разбегу он вспорол речку, как торпеда, и пошел расталкивать льдины своим багром, а Алене и тетке Гаращихе весело кричал:

– Ничего, девчата, мы сейчас всех их по загривку, а щук – в мешок. Бона сколько их бьется! Я и во сне столько не видал, язви их.

Щук на самом деле было много, и они бились и шлепали хвостами прямо перед лицом Алены и тетки Гаращихи, и та мужским голосом говорила им:

– Попались, расшиби вас гром, не схоронились от всамделишных рыбалок...

Иван Гордеич уже брел по затону и крепко держал поручень бредня, а Алене говорил отечески тревожно:

– Бросай, дочка, держак. Не то можешь захолонуть. И идите на берег, мы с кумом сами управимся.

Алена немного отстала от тетки Гаращихи и ее соседки и не смогла выйти на берег: подплыла новая льдина и стала оттирать к самой гребле. И вдруг потянула к водопаду.

Иван Гордеич и дед Струков подняли переполох:

– Люди добрые, киньте багор!

– Утащит же в коловерть!

Крестьяне засуетились на берегу, иные побежали туда, где ревел водопад и мог каждую секунду затащить Алену в рыжие кипящие буруны, но никто ничем помочь уже не мог.

– Карау-у-ул! Ратуйте, мужики, пропадет девка! – сипела тетка Гаращиха и вновь кинулась в воду, пытаясь помочь Алене, но не могла пробиться к ней.

И Иван Гордеич не мог, и дед Струков...

И кто-то уже снял шапки и стал креститься: гибель Алены была неизбежной, в двух саженях от нее был водопад, была смерть. И – странно: Алена не кричала, не пыталась оттолкнуть от себя серую громаду льда и окаменело наблюдала, как мутная, рыжая вода тащила ее все ближе к кипящим бурунам. И думала: «Ну вот и конец, Лева. Вот где нашла смерть твою Аленку. А ты говорил, то теперь уже все позади...»

Но вдруг разъярилась, собрала все силы и крикнула с лихостью, как казак на джигитовке:

– Киньте багор! И не суетитесь! Я продержусь!

Ей кинули багор, она уперлась им в стену става, и так осталась стоять в воде, и была уверена, что ничего страшного с ней не случится, и даже улыбнулась еле-еле, как будто в игрушки играла с водопадом и мерялась с ним силой. И чувствовала: а сил-то у нее не так много и лед вот-вот вырвет багор из рук и бросит ее в пропасть. «Эх, видел бы Леон! Попало бы мне, как сидоровой козе», – подумала Алена и, увернувшись от льдины, бросилась к стене става, прижалась к ней и оперлась о багор во всю мочь, так, что он вошел в илистое русло. И только теперь почувствовала: она совсем закоченела.

И Иван Гордеич наконец изловчился, взобрался на соседнюю льдину и выхватил Алену из воды.

– Держись, язви ее! – воинственно командовал дед Струков, мигом накинул на льдину шест с острым крюком на конце, уцепился за нее и поволок в сторону, торжествуя: – Так ее, язви их всех на свете! Счас мы тебя, голубушка...

И не договорил – крюк сорвался, дед Струков упал навзничь в воду, и все сразу стало гораздо сложнее: льдину с Аленой и Иваном Гордеичем понесло прямиком к открытым шлюзам в проемах плотины.

Иван Гордеич уже приготовился уцепиться руками за верхние перекладины моста, чтобы выиграть время, как вдруг, будто с неба, кто-то прыгнул едва ему не на спину, потом прыгнул еще кто-то, а в следующую секунду Алена и Иван Гордеич были уже на мосту и тут увидели Леона и Сергея Ткаченко, которым и обязаны были жизнью.

– Как ты попала в эту страхоту, безумная твоя головушка? – набросился Леон на Алену, выжимая на ней мокрую одежду.

– Потом, сынок. Невиновная она. Куму мою хотела вызволить из беды, – сказал Иван Гордеич и заторопил: – Живей на мельницу... Я побежал за водкой. И ты молодец, Сергей, без тебя и мне был бы шабаш. Спасибо, бог не обидел тебя силенкой...

У Сергея Ткаченко горло свело спазмой от волнения. Он знал наверняка: теперь-то Алене не нужен будет ни мед, ни травы, и врачи уже не помогут...

А Алена тихо промолвила:

– Лева, Марфа Константиновна приехала. А я пропала теперь... Больше она ничего не помнила, а когда очнулась – увидела: лежала она на лавке-скамье в землянке, под полушубком, одна-одинешенька и вот-вот, казалось, вспыхнет огнем – так нестерпимо жгло все тело, на котором не было ни лоскутка. Она вскочила на ноги, увидала развешанную на веревке свою одежду и только хотела набросить на себя юбку, как вошел Леон с бутылкой красной жидкости в руках и весело произнес:

– А-а, значит, допекла моя смесь, коль поднялась на ноги. А ну, живо на место! – шутил он.

Алена стыдливо заторопилась надевать юбку, но она была мокрая и никак не повиновалась. И Алена прикрыла ею себя и смущенно попятилась к скамье, а потом схватила кожушок, прикрылась им и смотрела, смотрела на Леона широко открытыми черными глазами сначала застенчиво, потом улыбчиво, потом совсем весело и даже озорно и вдруг засмеялась.

Леон удивленно и немного растерянно спросил:

– С чего это ты, Аленушка? Кругом – люди, услышат и бог знает что подумают.

– Дедушка Струков... Дедушка Струков так расхрабрился и потянул нас с Иваном Гордеичем, что крыгу поломал и сам окунулся с головой...

Леон недовольно сказал:

– Лежи и молчи. Я еще разок натру, и тогда можно будет считать, что ты счастливо отделалась. – И, сдернув с Алены кожушок, принялся за дело.

И тут лишь ему вдруг стало неловко, он не знал, куда и смотреть: Алена была перед ним в чем мать родила, розовая от растирки, горячая, как жар, и он подумал: «Все такая же, как и тогда, когда мы поженились». И услышал ее растерянный голос:

– А я... опять заболею, да? И умру теперь?

– Дурная. И лезет же в голову всякая чепуха, – недовольно выговорил Леон. – Ох, какая же ты у меня бесшабашная! Щук ей ловить приспичило, пропади они пропадом... Поворачивайся на живот.

«Какая ты у меня», – тотчас повторила про себя Алена, и у нее дух перехватило от радости. Леон же перед ней! Все тот же, какой был всегда. А она-то думала-гадала: случайно ли то было в степи за Кундрючевкой или то был конец ее мучениям, и думам, и отчаянию?

Теперь уже нечего было терзать себя сомнениями, теперь все было ясно: Леон вернулся к ней навсегда.

И она улыбалась, и торжествовала всем своим существом, и кривилась от боли, от ожогов. Но что такое была та боль и те ожоги, если Леон стоял рядом с ней?

– Полыхает все... Я пламенем возьмусь от твоей смеси. – И ежилась, и вздрагивала, и чувствовала, как грудь ее переполняется счастьем все больше и его уже не было сил сдерживать. Вдруг она порывисто прижалась к Леону и тихо сказала:

– Поцелуй меня. Я что-то скажу тебе...

Леон поцеловал ее в щеку, и она прошептала:

– У нас будет сын. Сын...

Леон взял ее за щеки, посмотрел в глаза бесконечно благодарно, а потом схватил ее в охапку и закружился, завертелся с ней по землянке.

Тетка Гаращиха, доставлявшая Леону всякие снадобья, видела все это через щелку в двери и сама цвела от радости. Да, нелегким путем, не торной дорогой вела жизнь эту мятущуюся душу, Алену, но любовь все поборола и взяла верх.

И тетка Гаращиха дергала Ивана Гордеича за длинную красную рубаху, что выглядывала из-под жилета, и шипела простуженным голосом:

– Да не гуди ты своими сапожищами, расшиби их гром. Там на руках человек любовь носит, а ты... – И гнула в который раз все туда же: – Женка была бы у тебя, враз одела бы тебя в царскую обувь. Так нет, тебе повылазило, что кругом живут невесты.

Иван Гордеич, растиравший то перец в водке, то калину, вставал на носки, пригибаясь еще более, чтобы не расшибить голову о потолок, и совестливо отговаривался:

– Нету моих невест на свете, сколько разов тебе толковать?

– Как это так – нету? А я чем не невеста?.. – возмущалась тетка Гаращиха.

Иван Гордеич вздыхал, сопел и положительно не знал, что говорить этой, в сущности, не такой уж плохой женщине, а даже славной и доброй. И впервые подумал Иван Гордеич: а быть может, жениться, на самом деле? Не век же ему куковать в одиночестве и самому варить дурацкие похлебки, стирать еще более дурацкие подштанники, сорочки? Но боялся об этом думать Иван Гордеич, а потому и шикнул негромко:

– Помолчи, невеста.... Вари лучше калину да чай делай из липового первоцвета. – И почему-то добавил: – Мы с тобой все одно кумовья и почти как муж и жена.

И тетка Гаращиха посветлела, засуетилась и покорно занялась калиной, потом делала настой липового цвета, топила мед, варила уху и даже согласна была еще раз окунуться в ледяной Кундрючьей – такое хорошее настроение сейчас было у нее...

... Долго в этот вечер Леон ходил возле Алены и хлопотали Иван Гордеич и тетка Гаращиха, а когда она уснула крепким, хорошим сном, вышел Леон покурить во двор и едва не столкнулся с Овсянниковым, только что вернувшимся из города.

– Ну как? – тревожно спросил Овсянников.

– Как будто все обойдется. Жару нет, значит, с легкими хорошо. Но боюсь я, все-таки слабая она еще... Марфа Константиновна приехала?

– Приехала. У брата ждет тебя сегодня вечером.

Виталий Овсянников сел на корточки в темном коридоре, закурил папиросу и продолжал:

– Ряшин завершил свой позорный круг: только что выступал на собрании гласных городской думы и заявил, что порывает с левыми экстремистами и готов вообще удалиться от всяких общественных дел и хлопот, вплоть до ухода из городской думы. Ну, его слова встретили всеобщим ликованием, а по поводу его «уходов», конечно же ловкой комедии, гласные готовы были Христом-богом молить и упрашивать его остаться в думе в видах интересов югоринского делового мира... Какой прохвост? Будь сие в пору моей юности – продырявил бы такую башку не задумываясь.

– Что нового привезла Марфа Константиновна?

– Она сама тебе скажет. В общем, придется тебе уезжать. В Стокгольм, – невесело ответил Овсянников. – Ее едва не арестовали. Полагаю, что ее «привез» Кисляк, от самого Петербурга следил, но передать полиции не успел: Марфа Константиновна спрыгнула с поезда после семафора. Так что иди на дачу Рюмина, а я задержусь, приведу в порядок кое-какие мыс ли. Вот так, – вздохнул Овсянников и закашлялся от сильной затяжки.

Мельница шумела монотонным, рабочим шумом, на гребле ревел водопад и глухо бились друг о друга льдины, а Леон все сидел и думал: «Ну, вот и придется нам расставаться, Алена. А как все хорошо настроилось! И сын у нас будет... Эх!»

Поздно вечером Леон пришел к инженеру Рюмину.

Марфинька весело рассказывала брату о своих приключениях, но Рюмин был хмур и молчал. И все время прислушивался к уличным шумам.

И Марфинька поняла:

– Ждешь полицию. Не жди, брат. Я предусмотрела все и была в таком наряде, что шпик не узнал бы меня сейчас и под микроскопом. Вот ногу ушибла только, но я... Купалась и поскользнулась в ванне, это чтобы ты знал, братец, – улыбнулась она и продолжала: – А теперь слушай: в Стокгольме предполагается свидание Владимира Ильича с матерью, Марией Александровной. И Мария Ильинична поедет. Когда и как они поедут – неизвестно. Но ПК просил передать: вам, Леон, и Виталию надо быть в Стокгольме на всякий случай. Если, конечно, с Аленой все обстоит хорошо. Она здорова, надеюсь?

– Здорова, – ответил Леон.

– Я ее навещу. А скорее всего – увезу ее от вас. Когда вы сможете уехать?

– Дней через пять.

– Через два.

Инженер Рюмин смотрел на сестру с любопытством и удивлением крайним: где, когда, у кого она научилась? Говорит прямо-таки как завзятый подпольщик!

Но спросить не успел. Раздался условный звонок, а когда Рюмин открыл, вошел Овсянников, сбил на затылок рабочий картуз и сказал:

– Бритву, мыло и все такое.

Рюмин понял – что-то случилось, и повел его в ванную комнату. И лишь здесь спросил:

– Нашли? Того, воскресшего из мертвых?

– На этот раз не воскреснет.

– Он провалил Чургина, вот телеграмма от доктора Симелова. Он пишет, что больной покинул больницу.

Овсянников прочитал телеграмму, намылил лицо и ответил:

– Вы не поняли доктора: Чургин уехал из Александровска.

Рюмин облегченно вздохнул и стал протирать платком свои золотые очки...

Глава шестая

Старый Юхан обрадовался возвращению Леона, но, узнав об Алене, от ругал его за то, что он не привез ее в Швецию, отпустил несколько крепких слов в адрес ее родителя и наконец рассказал о своих приключениях за это время на море и на суше.

На море – о том, как он едва не отдал богу душу в Бискайском заливе, куда его занесло месяц назад на древней посудине хозяина Андерса, но вывернулся живым и невредимым и посудину спас, тогда как тот бот, на котором они с Леоном так блестяще покинули Мурманск, напоролся на риф при входе в Стокгольм и переломился, так как был перегружен сверх всякой меры. Но это было даже хорошо: пусть старый осел хозяин Стендел знает, кто такой Юхан Бергер, которого он прогнал в шею за участие в демонстрации против приезда русского царя в Стокгольм, – да Леон, наверно, помнит, как он, Юхан, ораторствовал на ней.

– Помню, папаша Юхан. Хорошо ораторствовали, – подтвердил Леон.

– Вот видишь. А этот осел Стендел сказал, что я тогда плохо вел себя. Но это не все, мой мальчик, ты послушай, что затевают мои приятели, – продолжал Юхан.

Оказывается, его друзья решили создать селедочную корпорацию и ходить в Баренцево море на своем судне, при своем капитане, то есть под его, Юхана, началом.

– Как она будет называться?.. Великолепно: «Коммуна шведских рыбаков-социалистов». Здорово ведь, черт побери, не так ли? – хвалился старый моряк. – А когда-нибудь нашему доброму началу последуют другие, и мы так наладим в шею хозяев стенделей, андерсов и других, что люди скажут еще и спасибо нам, шведам. Как ты смотришь на это, мой мальчик? Стоящее дело, не так ли?

– Стоящее, папаша Юхан, – подтвердил Леон. – Но вот беда: где вы возьмете собственное судно? И еще: какая же это будет коммуна социалистов, когда все вокруг останется прежним – полиция, хозяева, король..,

– Да, – почесал Юхан свои красивые темно-каштановые баки. – Это действительно останется на месте. Густав Адольф, полиция и... как это по-русски? Жмут которые...

– Жмоты?

– Вот-вот, они самые. Но это мы оставим для следующей стадии нашего дела, до поры, когда все моряки возьмутся за ум, – быстро нашел выход Юхан и продолжал рассказывать о приключениях.

На суше – о том, как этот рыжий козел из полиции, социал-демократ Ерен Мобринк, чуть не женил его, морского волка, на своей деревенской родственнице, на тетке Марианне. Леон должен помнить ее, она прошлый раз приезжала в Гётеборг, привозила сыр и так стреляла, так стреляла своими зенками, как будто хотела утащить под венец сразу обоих, если не с ней самой, то со своей племянницей.

– Да ты помнишь: пучеглазая такая, как жаба, сожри ее акула. Я еще предупреждал тебя, чтобы смотрел... Как это по-вашему?.. Обоими?..

– В оба, папаша Юхан... Но вы лучше рассказали бы об Ольге: я что-то не вижу ее. Не случилось ли чего? – спросил Леон, но старый Юхан недовольно сморщил лицо, и без того исписанное морщинами и задубленное ветрами, и продолжал, будто и не слышал вопроса:

– Сильвия, та протестантская дура, ведь серьезно хотела женить тебя на себе, разумеется, при помощи лупоглазой тетки. Я еще говорил, что она не зря приноровилась прихорашивать нашу холостяцкую каюту чуть не каждый день, помнишь?

– Вспомнил, папаша Юхан: с черной бородавкой на носу, – выдумал Леон, чтобы друг его поскорее закончил рассказ о тетках.

– Лайла? – удивился старик. – Лайла никакого отношения к Сильвии не имеет, она приходится племянницей как раз тетке Марианне, старой ведьме. Да она еще целый окорок нам привозила – ты знаешь, отличный был окорок.

Леон попивал пиво и молчал: все равно друг его не остановится, пока не переберет в памяти всех теток и их племянниц, а было их у него – тьма, потому что к нему приезжала едва ли не вся деревня, откуда он вышел и теперь помогал устроиться куда-нибудь своим землякам, уходившим в город в поисках лучшей доли.

И лишь когда забрезжил рассвет и погасли звезды и где-то прогорланил, совсем как в деревне, петух, старый Юхан наконец сказал:

– Ольгу выслали, мой мальчик. Пришли на ее квартиру у тетки Матильды, пригласили в полицию – и все, сожри их акула. Впрочем, акулы ни при чем. Это работа наших шпионов, которые остались тут с прошлого года, со времени приезда Николая. Хорошо, что тот рыжий козел, Ерен Мобринк, оказал мне маленькую услугу и теперь ты будешь иметь шведский паспорт, так что шпики и полиция не должны тебя интересовать. Оскар Бергер теперь ты, немножко даже мой родственник. Ловко я придумал, как ты находишь?

Леон был ошеломлен и все еще думал: «Выслали Ольгу?! Значит, значит, провал. И мне придется подумать о дальнейшей работе».

– А... литературу не взяли? – спросил он тревожно.

– У нас продается «Капитал» Маркса, так что ваши газеты и брошюры полицию вряд ли интересуют, – ответил Юхан. – Но я на всякий случай снес все в подвал старика Хеннинга, туда до скончания века никто не за глянет, уверяю тебя...

Леон все же разослал литературу по адресам, которыми его снабдил в Петербурге Дубровинский, но не сразу разослал, а постепенно, так что старый Юхан сбился с ног, развозя пакеты по городам, чтобы не навести полицию на след. Когда он наконец закончил дело – объявил: если Леон хочет работать немедленно, то может пока поучиться, как надо зажигать огни на буях, а когда научится – авось подвернется что и получше. Но прежде всего ему следует хорошенько налечь на шведский язык, которым он все еще владеет неважно, без этого нечего и думать о подходящей службе.

Леон был разочарован. А он-то надеялся, что получит прежнее место в порту!

Старый Юхан добавил, чтобы успокоить его:

– Но пусть это тебя не волнует. Я служу, кроны у нас пока еще есть, на полгода хватит, ну а если не хватит, будем тянуть ноги... как это по-русски?

Леон грустно улыбнулся и ответил:

– По одежке протягивай ножки.

– Вот именно.

В таком случае мне придется расстаться с вами, папаша Юхан. Не могу я садиться вам на шею.

Старик обиделся:

– Что значит – садиться на шею? Разве я сказал, что дарю тебе свои кроны навечно?.. Я сказал, что помогу тебе на первый случай, а это далеко не одно и то же, мой мальчик... У нас тысячи таких, как ты, бродят в поисках работы. Ты «Капитал» читал? О резервной армии безработных что-нибудь знаешь? То-то...

У Леона было немного своих денег, которые он привез, но еще не менял, поэтому он согласился:

– Хорошо, папаша Юхан. У меня кое-что есть в русской монете. Я попрошу вас поменять их на кроны, и тогда посмотрим, сколько я смогу прохлаждаться без дела.

– Как это – прохлаждаться? Побыть возле айсберга, что ли? – насмешливо спросил старый Юхан. – Ерунда. Я ведь не говорил тебе, что нуждаюсь в них, твоих деньгах...

Когда старый Юхан уехал на свой лоцманский пост, что находился у входа в Стокгольмский залив, Леон посидел-посидел и решил: а чего, собственно, он будет ждать, когда его друг устроит его куда-нибудь? И пошел бродить по Гётеборгу и предлагать свои руки хозяевам магазинов, мастерских, но это ничего не дало: свободных мест не было.

«История повторяется, – тяжело вздыхал Леон, – точно так я искал работу в Новочеркасске, когда ушел из Кундрючевки. Но там был Лука Матвеич, был Чургин – и все обошлось. А тут через месяц, самое большее, придется класть зубы на полку. Но тогда я ничего не умел, а сейчас могу катать металл, черт возьми! Неужели русскому вальцовщику не найдется место где-нибудь на шведском заводе? – недоумевал он. – А не попытать ли счастья на заводах в Авесте или Домнарвете? Надо написать письмо в Париж, Ольге, узнать, можно ли покинуть Гётеборг».

За этим письмом его и застал Красин. Он вошел тихо, увидал Леона, склонившегося над столом, на котором был раскрыт шведско-французский словарь и лежали книги, и усмехнулся:

– Трудитесь? Над французским? Похвально. Но лучше бы налечь на немецкий: немцы издают самые последние новинки в области промышленности, что вам может пригодиться... Добрый вечер, мой друг.

Леон уже встал и смотрел на него радостными глазами. Наконец-то приехал человек, который посоветует, что и как делать.

Он пожал Красину руку и сказал:

– Надоело сидеть без дела. Я готов был уже сам ехать к вам. Или в Париж. Назначили уполномоченным ЦК, а что толку? Стыдно сказать, но я за последние недели палец о палец не ударил.

– А жить есть на что?

– Пока есть. Но я не привык сидеть сложа руки. На завод бы поступить, железо катать, а не баклуши бить. Но, кажется, из этого ничего не выйдет.

– Отчего же? Это можно устроить. Я дам записку на имя моих друзей в Авесте или в Домнарвете, и вы будете катать железо. Но сейчас не до этого, – устало сказал Красин и попросил воды.

И тут лишь Леон обратил внимание: а ведь Красин болен. То и дело прикладывает руку к сердцу и похудел очень, так, что светлые глаза ввалились и под ними – синие круги.

Красин сказал:

– Сердце что-то начинает сдавать. Устал немного. Спать приходится четыре-пять часов.

– Может, доктора позвать?

Красин слабо усмехнулся:

– Вы, кажется, намеревались принести мне воды. Прошу вас, мне действительно что-то плохо.

Леон заторопился в переднюю и принес стакан воды. Красин выпил ее залпом, посидел немного молча, опять приложил руку к груди и, облегченно вздохнув, произнес:

– Кажется, немного отпустило... Благодарю. А теперь позвольте передать вам то, что велели Лука Матвеич и Пятницкий...

И он рассказал: в Мурманске и Архангельске несколько человек, бежавших из ссылки, дожидаются старого Юхана, чтобы он помог им уехать из России; та литература, которую отправила Ольга, провалена в Гельсингфорсе и, наверное, попала в руки русских жандармов; и транспорт оружия, отправленный в финский порт Або, на имя Рахьи, тоже не дошел до места; наконец, есть слух, что Чургин арестован...

Леон опустил голову. «Да, невеселые новости. Чургин, самый осторожный и самый законспирированный член ЦК, – и арестован! Это ли не победа Столыпина?!»

Красин продолжал:

– Юхан должен выйти в Архангельск или в Мурманск как можно скорее. Кстати, он повезет и новый транспорт оружия. Хорошо бы дать знать Овсянникову, чтобы он встретил его. У вас есть его адрес?

– Адресов у него много, мы условились, так что его разыщут. Но мне сдается, что ему лучше приехать сюда. Тот транспорт, что провалился, шел без провожатого?

– Без.

– Это ошибка.

– Конечно. Его отправлял Пятницкий, из Гамбурга.

– Все равно – ошибка. При транспорте надо быть своему человеку. И для этого мы вызовем Овсянникова... Но Чургин, Чургин! Как же это, Илья? И детишки остались теперь одни. Эх! – произнес Леон с крайним сожалением и хотел закурить, но положил сигарету на место, вспомнив, что Красину нездоровится.

– Курите, курите, – разрешил Красин и сам закурил, но тотчас закашлялся и погасил сигарету. – Юхан когда будет дома?

– Сегодня. Он уже целую .неделю на посту. Но он служит лоцманом и не может пойти в Мурманск! – с горечью произнес Леон.

– Надо идти. Иного выхода нет, – настаивал Красин. – Я привез двести маузеров, под видом подарка нашей фирмы своим шведским коллегам. Ну, пришлось разбить одну бутылку коньяку и смочить упаковку, чтобы яснее чувствовался коммерческий запах, – улыбнулся он. – Завтра я получу груз, три ящика, и мы должны надежно его упрятать. До приезда Овсянникова. Так просил передать вам Лука Матвеич. Он скоро будет у вас.

Леон почему-то посмотрел в окно, на порт Гётеборга, светившийся не яркими газовыми огнями, и сказал твердо:

– Хорошо, Леонид Борисович. Транспорт с коммерческим запахом будет доставлен в Мурманск. И товарищи будут вызволены. Я сам пойду, в крайнем случае.

– Вот и отлично. А транспорт – не мой, он на ваши деньги куплен.

Леон удивился:

– Как? Я передал все пятьдесят тысяч ПК. Каким образом они оказались у вас? И эти деньги дал Яков, муж Оксаны.

– Рюмин привез. Он – в Берлине, производит сделки с германскими фирмами. Ну, разумеется, был у вашей сестры, у Оксаны. Она закончила стажировку и уже начинает выступать на сцене.

– Где она сейчас?

– В Вене пела. А где сейчас – не знаю. На Рюмина, кажется, нашло просветление: понял окончательно, что его роман потерпел полное крушение. За Оксаной по пятам следует ее муж.

– Этого и надо было ожидать. Яков потому и дал пятьдесят тысяч, что бы я не мешал ему. Впрочем, у Оксаны своя голова на плечах, – с раздражением заметил Леон и, чтобы изменить разговор, спросил: – Когда вы получите транспорт оружия? Да, а патроны есть?

– Есть достаточно. Получу завтра.

– Чургин в самом деле арестован или вы только предполагаете?

Красин молча взял первую попавшуюся книгу, прочитал название, потом взял другую, тоже прочитал и обе положил на место.

– Ну, и как даются? Книги-то? Фейербаха не всякий может читать. То же и «Материализм и эмпириокритицизм» Владимира Ильича. Я, например, до сих пор ничего не пойму. Я знаю, что Александр Александрович – марксист от головы до пят, и решительно ничего не вижу махистского в его «Эмпириомонизме», как утверждает Ильич.

– То есть вы разделяете взгляды Богданова?.. Удивляюсь. Тогда как же вы относитесь к его фракционной деятельности на Капри?

Красин опустил голову, посидел так немного и встал, намереваясь уходить.

Леон извинился:

– Я, кажется, не туда хватил, Леонид Борисович. Не обижайтесь, я просто хотел сказать...

– Вы сказали все, Леон, и я не, обиделся. Молодости всегда присуща некоторая задиристость... Но мне это уже не повредит: я отошел от практической деятельности партии. Надолго, кажется, отошел. Во всяком случае, до лучших времен, до тех пор, пока хорошенько не разберусь, что происходит вокруг меня, вокруг нас с вами.

Он говорил это каким-то неуверенным, нетвердым голосом, будто и сам не верил в то, что сказал, задумчиво крутил усы и поглядывал на Леона пристально и настороженно, словно перед ним был чужой человек.

Леон ушам своим не верил. Красин, наш Никитич, – отходит от практической деятельности? Бывший член ЦК? Да, живет он тяжко, очень тяжко, и нет ночи, которую он не просиживал бы напролет за бесконечными переводами технической литературы, ради хлеба насущного для своих девочек. Но разве это – причина для разрыва с партией? И Леон неуверенно произнес, будто рассуждал вслух:

– Ничего не понимаю... Вы ведь только что привезли оружие, то есть как раз практически действуете... Нет, вы шутите, Леонид Борисович. Не могу поверить, что вы отходите от партийной работы, от революционной деятельности. Вы, наверное, очень устали. Я видел, как вы живете. Трудно, конечно, и Любовь Васильевна, может быть, немножко недовольна... такой нашей эмигрантской житухой.

Красин сказал с грустью:

– Дело не в семье, Леон. Да Любовь Васильевна никогда и не подумает корить меня в чем-либо. Дело в другом, мой друг. Просто я не могу равнодушно смотреть, читать, слушать, наконец, как свои же товарищи начинают между собой такое, что впору думать: а не враги ли они кровные? В частности, я имею в виду Александра Александровича Богданова. Его исключили из партии и предали анафеме. А за что, позволительно спросить? Он такой же марксист, как и мы с вами. Наш человек, притом большевик, не рядовой партиец, а его разносят, как пособника Маха, Авенариуса и так далее. Несправедливо это. Не понимаю, не пойму и не приму, как хотите.

Он говорил и говорил еще о Богданове, о его революционной деятельности в пятом году, о философских книгах его, которые теперь критикуют на каждом шагу все, но ни разу не назвал имени Ленина, хотя из первых же его слов было отчетливо ясно, что он именно критику Лениным философских ошибок Богданова и имеет в виду. «Но почему он говорит все это мне? Или просто захотел излить душу? Странно, очень странно», – думал Леон и сказал возможно мягче:

– Вы неправы, Леонид Борисович, и не мне вам это говорить. Вся большевистская часть партии не разделяет философских взглядов Богданова, возмущена раскольническими действиями его группы «Вперед» и одобряет его исключение из партии... Поверьте мне, я недавно приехал из России. А вы вроде бы сами решили исключить себя. В знак протеста или солидарности?

Красин молчал и смотрел куда-то на пол, темный, как из мореного дуба сделанный, и наконец вздохнул и проговорил болезненно:

– Не будем больше об этом, мой друг. Время покажет, кто из нас прав. И пора прощаться. Да, – как бы вспомнил он, уже встав и намереваясь уходить, – вы в школу при Болонском университете не думаете поступать? Новая, не та, что была на Капри. Хотя организуют ее те же товарищи: Горький, Богданов, Луначарский. Возможно, Владимир Ильич тоже будет читать там лекции.

Леон слышал об этой новой затее Богданова и решительно отказался:

– Нет, Леонид Борисович. Была уже одна такая школа, фракционная от начала до конца. Будет такой же и вторая, надо полагать. Конечно, мне было бы в самый раз подучиться немного, но только не в таких школах. Я решил больше налегать на техническую литературу, авось со временем сдам экстерном на мастера прокатного дела. Я-то работал вальцовщиком. Огненная профессия!

Красин одобрительно заметил:

– А вы – романтик, оказывается. Профессия металлурга – красивая. Трудно, чертовски трудно жить за границей и мечтать, но... мечтайте, дерзайте, мой друг, и здесь я – к вашим услугам. Да, прошу вас, Леон: встретитесь с Владимиром Ильичей или Лукой Матвеичем – не говорите им о нашей беседе по поводу Богданова. Когда-нибудь я сам выложу Ильичу все как на духу, как он любит говорить. Быть может, время многое объяснит, чего я сейчас не понимаю.

– Хорошо, Леонид Борисович, пусть будет так, как вы хотите. Но все-таки вам лучше бы самому проехать в Париж и потолковать с Владимиром Ильичей по душам. Чего откладывать?

Красин задумчиво ответил:

– Нет, Леон, это невозможно. Я слышал споры Ильича с Богдановым в Лондоне, на Капри, читал его книгу. С ним невозможно спорить. По край ней мере это – не по мне.

– Ну, вам видней, Леонид Борисович, – сочувственно произнес Леон и стал прощаться. – Я провожу вас немного. Хвоста, надеюсь, вы за собой не оставили? Русского? Тут наших шпиков развелось – хоть пруд пруди ими.

– Я предусмотрел это по старой привычке. С Камо мы когда-то обводили их вокруг пальца не раз. Великолепно получалось!

– Я знаю. Ваша тифлисская экспроприация переполошила тогда всю жандармскую Россию.

– Из-за нее, из-за размена пятисотрублевых купюр, некоторых наших посадили здесь, в Европе. Семашко даже попал за здорово живешь... Так что передать Пятницкому?

– Передайте, что мы пойдем в Мурманск и Архангельск в самое ближайшее время.

Леон проводил его немного и потом долго еще стоял в вечерней тени, наблюдая, не увяжется ли кто за Красиным, но кругом никого не было. И Леон вздохнул. «Душевный товарищ, и прямо обидно, что дружба с Богдановым стреножила его, как доброго коня. И судьба эмигрантская клятая...» – думал Леон и вяло поплелся домой.

... В домике Юхана слышались раздраженные голоса:

– ... Ни я, ни мой племянник, ни все мои тетушки в такую дыру, в ту чертову Баренцеву карусель из льда и холода, не пойдем ни за какие кроны. Если у тебя больше нет ко мне дела – будь здоров. Мне надо еще и отдохнуть после сегодняшнего ада, который мне устроила милая тетушка Балтика.

Это говорил Юхан, а его гость пыхтел, как дырявый кузнечный мех, и долдонил:

– Да пойми же ты, старый козел: я предлагаю тебе тысячу крон и оставлю себе всего лишь половину этой суммы. Неужели они тебе помешают, осел ты упрямый, если не более того? Сходишь один разок, а там и решишь, стоит ли связываться со стариком Андерсом. А что я – хороший хозяин, я докажу тебе это, клянусь своей благоверной.

– Клянись, клянись, сожри тебя акула. А прошлый год что говорил, когда я кричал: «Долой Николая, палача русской революции!»? Ты тоже ехидничал, когда эта свинья Стендел проводил меня на берег. Ну, а теперь я буду ехидничать, что твоя шаланда сушится на солнышке, вместо того чтобы зарабатывать тебе кроны.

Леон понял: хозяин Андерс уговаривает его друга идти в Баренцево море за селедкой. Надо ли искать лучшую возможность, чтобы завернуть в Мурманск? И Леон решил помочь делу, вошел в домик и только открыл рот, чтобы посоветовать своему другу принять предложение, как старый Юхан крикнул:

– Уходи, Андерс, пока я не переломал твои ребра! Мне спать надо. Злой я на тебя, потому и не желаю вести с тобой никаких деловых разговоров!

Хозяин Андерс неохотно поднялся, сделал два шага к двери и остановился, увидев вошедшего Леона.

– Послушай-ка, парень, быть может, ты попробуешь уговорить этого упрямого осла сходить разок на Шпицберген? Это стоящее дело, уверяю тебя, тем более что я даю за это тысячу крон. Как ты считаешь, дружище?

Юхан отрезал все пути для Леона:

– Мой племянник не такой дурак, каким ты его считаешь, если ты думаешь, что он будет в восторге от твоих крон. Он так же, как и я, знает, что нам ты отдашь тысячу, а себе положишь в карман десять. Так что иди спать, хозяин Андерс, а мы желаем тебе спокойной ночи.

Андерс плюнул с досады и ушел, хлопнув дверью так, что старый Юхан крикнул ему вслед:

– Ну-ну, не очень хлопай! Это все-таки моя дверь!

Леон сказал:

– Красин приезжал. В Мурманске и Архангельске нас ждут несколько ссыльных. Надо выручать, папаша Юхан.

Старый Юхан поскреб баки, вздохнул и с явной горечью спросил:

– А чего же ты сразу не сказал об этом? Я бы что-нибудь придумал. А теперь... Убил ты меня. Посадил на мель.

– Но вы так говорили с Андерсом, что мне неловко было вмешиваться, – оправдывался Леон.

– Что значит – неловко? Я говорил для Андерса, а не для тебя! – вскипел старый Юхан и заключил: – Всё, мой мальчик. Мы с тобой плохие товарищи тем парням, что ждут нас в России. Поздно, очень поздно приехал инженер Красин.

И тогда Леон сказал:

– Мы не такие уж плохие товарищи тем парням, папаша Юхан. Я устроюсь к кому-нибудь на фелюгу и сам пойду в Мурманск.

Старый Юхан стукнул кулаком по столу и повысил голос:

– Разве я сказал тебе, что Юхан Бергер не пойдет? Я сказал, что не пойду на посудине хозяина Андерса. Ах, какой ты несмышленый стал, мой мальчик! Надо было только шепнуть мне, а остальное я придумал бы в самом лучшем виде. Ну, ничего, давай спать, а утром что-нибудь сообразим. Как это у вас говорится: мудрое утро...

– Утро вечера мудренее.

– Вот именно.

Леон не спал всю ночь и думал, думал, как быть. И ничего не мог придумать. Конечно, он мог поступить, при помощи Юхана, на какую-нибудь рыбацкую шхуну и пойти в Мурманск, но этого было еще мало: капитан не пустит на судно посторонних. Да и сколько же это пройдет недель, пока можно будет добраться до цели?

Леон ворочался, вставал то и дело, курил и вздыхал.

И тогда старый Юхан сказал:

– Спи, мой мальчик. Я иду в Баренцево сам. Через три дня. Все будет хорошо, уверяю тебя.

– Так и вы не спите, оказывается?

Старый моряк не ответил, а повернулся на другой бок и вскоре захрапел прямо-таки богатырски.

Утром, чуть свет, в дверь постучали. Леон услышал и еще подумал: «Полиция? Вот тебе и раз...» – и не знал, что лучше сделать – открыть дверь и стать за нее или подождать, что будет дальше. Но старый Юхан уже встал и пошел к двери, сказав:

– Не беспокойся. Наша полиция, бог дал, в это время спит самым здоровым сном.

Действительно, в комнату вошел какой-то коренастый господин в котелке, но Леон не мог его рассмотреть. Однако сердце его ёкнуло: Лука Матвеич!

– Это какая же нелегкая тебя носит в такую рань, старина – спросил Юхан. И, взяв вошедшего за плечи, подвел к окну, за которым уже белел рассвет, и сказал с явным разочарованием: – Я думал – Берти, бывший мой боцман, а это, вижу, к тебе, Лео.

Лука Матвеич не успел ответить – Леон сгреб его в охапку.

– Лука Матвеич, учитель мой дорогой! Красин только что был, говорил, что вы приедете... Что с Чургиным? Когда и где он арестован?

Лука Матвеич освободился от его медвежьих объятий и ответил:

– Чургин был в Томске, защищал диплом горного инженера. И защитил со всем блеском, разумеется. Я только что из Парижа, там узнал. А Леонид Борисович живет прошлым месяцем.

Леон произнес с великим облегчением:

– Наконец-то ты добился своего, Илья, родной...

– А теперь ты познакомь меня со знаменитым Юханом Бергером, а то даже неловко: вломился в дом, как Чингисхан...

Леон познакомил их, и старый Юхан сказал:

– По такому случаю полагается более крепкое, чем баварское, и мы сейчас попробуем сделать это в самом лучшем виде...

На следующий день Лука Матвеич получил три больших ящика с французским коньяком на имя мосье Дюрана. Старый Юхан доставил их в подвал своего приятеля Хеннинга и поехал к хозяину Андерсу договариваться о контракте.

А еще через несколько дней он ушел в Баренцево море, и Лука Матвеич увез транспорт оружия.

Леон проводил его, вернулся домой и повалился на кровать от усталости. Транспортировка ящиков в один из ближних рыбацких городков – Марстранд, потом на лодке – в море, где старый Юхан мог принять их на борт, не прошла бесследно, и Леон уснул тотчас, а когда проснулся, увидел возле печки Луку Матвеича и шепотом спросил:

– Провал? Почему вы вернулись?

– Полиции почему-то вздумалось проверять судовые документы Юхана. И тут сработал какой-то подлец. Ну, пришлось вплавь добираться до берега. Теперь вот отогреваюсь, бисово дело.

Леон принес дровишек, подшуровал печку, так что она загудела, как на добрый мороз, и озарила комнату красным светом, и тогда лишь заметил, что у Луки Матвеича зуб на зуб не попадал.

– А пиджак сухой, – удивился Леон.

– А ты – дурной. Вырос на речке Кундрючьей, а того не понимаешь, что пиджак плыл на моей голове. Там-то документы, деньги. Скорей горючего, говорю, – сердился Лука Матвеич.

И Леон бросился к ларцу, в котором старый Юхан хранил главные свои деликатесы.

***

А сейчас все уже было позади. Сейчас Леон и Лука Матвеич хлопотали по другому поводу, на днях должна приехать мать Ленина, и они помогали ему подыскать номер в гостинице и обставить все возможно лучше, а самое главное – предусмотреть все на случай, если шпики из русского посольства вздумают учинить какую-нибудь пакость Ленину. А что такая возможность не исключена, говорил тот факт, что русские шпики зачастили в порт, шныряют возле каждого приходящего из России и из Финляндии парохода, а однажды Леон даже видел, как какой-то чин, переодетый в гражданское платье, спорил со шведской морской полицией и то и дело совал какие-то бумаги, да полиция ровно никакого внимания на них не обращала.

Леон все никак не мог решить, привлечь ли к делу старого Юхана и его друзей на всякий случай? Но Лука Матвеич сказал: никого без разрешения привлекать не надо – все идет хорошо и беспокоиться загодя нет оснований.

– Но вот то, что Виталий застрял в Питере, мне не очень нравится, парень. Он как раз был бы желательным сейчас на случай, если здесь вздумают устроить какую-нибудь мерзость.

– Ты полагаешь, что потребуется пустить в дело оружие, если иного выхода не будет? – спросил Леон.

– Да.

– Но у меня тоже есть за поясом кое-что.

– Тебе нельзя. Иначе всех наших могут выслать отсюда в двадцать четыре часа.

– Однако свеаборгских моряков Швеция все-таки не выдала русскому правительству.

Лука Матвеич прекратил разговор:

– Помолчим, парень. Смотри лучше вон на базар, может, что заметишь доброе...

Они стояли на площади перед Домом гражданина, в стороне, так что их никто слышать не мог, и Леон подумал: «Что-то, старина, ты беспокоишься не в меру, должно, знаешь что-нибудь, да помалкиваешь», – но спрашивать не стал и посмотрел в даль базара, где продавалась всякая всячина, а более всего цветов продавалось, в таком количестве и таких ярких, что от них рябило в глазах.

И наконец увидел: среди пунцово-красных гвоздик, теряясь в толпе, стоял Ленин и выбирал какие-то, видимо особенные, потому что те, которые ему предлагал хозяин, не брал, а что-то говорил улыбчиво или стеснительно. Конечно, хозяин не знал, что у Ленина нет лишних крон, и совал ему самые дорогие, только что полученные из Голландии, и что-то говорил убежденно, с увлечением, словно Ленин браковал решительно все, что ему предлагали.

Лука Матвеич толкнул Леона локтем, и оба пошли в толпу, но опоздали – Ленин уже платил деньги, благодарил и говорил:

– Прелесть, честное слово! Великолепные у вас цветы, просто – загляденье. – И, увидев Луку Матвеича, спросил: – Вы согласны со мной, господа? Обратите внимание: кажется, их свезли сюда со всего света. У нас так много я не видел никогда.

– Добрые гвоздики, Владимир Ильич, – похвалил Лука Матвеич и схитрил: – И я, кажется, загорелся любовью к природе, так что куплю и себе. – И он выбрал букетик крупных гвоздик.

Ленин шепнул ему:

– Это же самые роскошные и самые дорогие. Я смог купить их совсем немного. Да много здесь и не принято дарить. Экономика великолепно поправляет эстетику. Капиталистическая экономика.

Потом все пришли на узкую, почти средневековую, старинную улочку Каптенсгатан, на квартиру Кристины Берг, у которой Лука Матвеич, с помощью стокгольмских друзей, договорился о двух комнатах. Ленин водворил гвоздики в вазончики, любезно поставленные Кристиной где надо и где не надо, повертел их туда-сюда, убеждаясь, не тесно ли будет гвоздикам в таких узких горлышках, и произнес с удовлетворением:

– Хорошо, честное слово. Маловато, если по-нашему, но ничего не попишешь.

Когда Леон вернулся в Дом гражданина, старый Юхан, засевший там со своими приятелями, все еще что-то рассказывал им, на этот раз нечто серьезное, потому что приятели были задумчивы, а увидев Леона, разом обратили на него внимание и уважительно начали предлагать свои стулья.

Леон понял – его друг наговорил о нем что-то лишнее, однако сейчас ему было не до знаков внимания, и он негромко сказал:

– Папаша Юхан, друзья, через несколько часов пришвартуется пароход из России. Его надо встретить...

Старый Юхан трахнул кулаком по столику и вознегодовал:

– К черту, дружище! Мы не желаем иметь ничего общего со старой шаландой душителя русской революции. Мы – шведские социал-демократы, а не вонючие селедки Столыпина, да! Запомни это хорошенько, мой мальчик!

Обрубить концы этой шаланде – вот что мы можем сделать, дружище!

Голоса возмущения привлекли других, кто был поблизости, а Леону как раз этого и не хотелось, и он поднял руку, как на митинге, и продолжал уже ровным, твердым голосом:

– Мне нравится ваше отношение к русской революции, но дайте мне договорить. В Швецию приезжает мать самого уважаемого русскими революционерами человека. Если с ней что случится в порту – русские будут проклинать тот час и ту страну, которая позволила причинить горе этому человеку. Если вы настоящие пролетарии...

– О чем речь, дружище? Говори, кому следует свернуть шею.

– Если они попробуют устроить пакость – мы поднимем на ноги весь Стокгольм и вытащим из риксдага самого Брантинга.

– Спасибо, дорогие товарищи, – поблагодарил Леон.

Старый Юхан похлопал его по плечу и ответил сумрачно, басом:

– Можешь полагаться на нас: в случае чего – мы перевернем вверх килем и ту царскую калошу и весь порт, сожри меня акула.

А когда Леон ушел, старый Юхан посмотрел ему вслед, вздохнул и задумчиво произнес:

– Что там ни толкуйте, друзья мои, а умеют русские тронуть такую струну в твоей душе, о существовании которой ты и не догадывался. И, если я не круглый осел, запомните: они далеко пойдут. Поверьте мне, Юхану Бергеру, – лихо подмигнул он приятелям, налил в бокалы пива и сказал торжественно: – Выпьем за русскую революцию, друзья!

... Ленин волновался и напряженно посматривал в даль залива, откуда уже показался дым парохода.

Стоявший в стороне с приятелем старый Юхан ворчал:

– Эка шурует! За сто кабельтовых вижу, что идет на своем «Буре» мой приятель Кенонен, сожри его акула.

Ленин не слышал этих слов. Он обратил внимание на чинов полиции, стоявших поодаль от набережной, и то и дело спрашивал у Луки Матвеича, с которым ходил взад-вперед:

– Как вы думаете, товарищ Борщ, для чего собралась в таком количестве полиция? Ей ведь положительно нечего здесь делать.

– Надо же оправдывать жалованье, вот и торчат, как дурни на майдане.

– Именно: торчат, как и наши городовые. Полиция тоже интернациональна в своих казенных нормах поведения. Да, – посмотрел Ленин вперед, – медленно идет. Верст десять в час, как вы полагаете?

Леон ответил:

– Узла три-четыре. Около шести-семи километров, больше нельзя.

Ленин вытянулся, поднял голову и спросил у Леона:

– Вы видите пароход? Никакого парохода пока нет, насколько мне не изменяет зрение.

Лука Матвеич шутливо заметил:

– Владимир Ильич, ну чего вы спорите понапрасну? Это же морской волк. Он назовет вам координаты того судна с точностью до одной секунды.

– Виноват. Действительно, вон показалась труба. Значит, идет на самом деле. А коль идет, нам пора быть ближе к причалу, – заторопился Ленин, но Лука Матвеич спросил:

– Сколько еще минут он будет подходить, Леон?

– Двадцать. Да швартоваться столько же, если команда толковая.

Ленин покачал головой и негромко спросил:

– Когда вы успели, Леон, постичь все эти морские премудрости? Вы же, если я не ошибаюсь, сталь катали?

Леон вздохнул и с нескрываемой горечью ответил:

– Катал, Владимир Ильич. Но откатался. Надеюсь, временно. А тут нужда велит Фому любить. Я еще хорошо устроился, а другие крыши красят, ботинки чистят, молока развозят господам.

– Гм, гм... Я знаю. В Париже врач Семашко именно развозит молоко по квартирам. Более ничего не может найти. А семья – одних детишек целая стайка. Трудно живется нашим в эмиграции. Но придется и это пережить.

– Переживем, Владимир Ильич, – сказал Леон. – Однако судно подходит... На судно – ни ногой.

– Благодарю. Я знаю.

– И на трап.

– Как? И на трап нельзя? – удивился Ленин.

Лука Матвеич подтвердил:

– Нельзя. То будет территория России.

– Мерзость! Азиатчина! Я, извольте видеть, не могу подать даже руки матери. Чудовищный, архимерзкий произвол.

Два субъекта в гороховых пальто многозначительно переглянулись, задымили папиросами, которые, кстати, выдавали их владельцев с головой, и сделали вид, что их интересует лишь приближающееся судно.

Но Ленин, и Лука Матвеич, и Леон всё видели и прекратили разговор. Они остановились и стали наблюдать, как будет причаливать пароход под финским названием «Буре».

И тут Леон вдруг заметил Овсянникова: он стоял на пароходе на виду, не то крупный туз, не то сиятельная персона.

Овсянников еле-еле кивнул ему головой и улыбнулся, как бы говоря: «Все будет отлично».

– Виталий на пароходе, – шепнул Леон Луке Матвеичу.

– Я вижу, – ответил Лука Матвеич. – Смотри лучше за своими друзьями. Что-то они распухли. Не испортили бы дело.

Леон обратил внимание, что Юхан и его приятели, видимо, что-то спрятали в карманах штанов и легких пальто, так что они раздулись, как пузыри. Но по тому, что Юхан разговаривал с полицией по-свойски и даже похлопывал по плечу какого-то чина, Леон понял: ничего, все идет, как и полагается.

Лука Матвеич туже натянул на лоб котелок, пригладил небольшие седые усы, проверяя, надежно ли они сидят на своем месте, и тихо сказал:

– Мы с Виталием незнакомы. Иди к Юхану.

И Леон отошел в сторону.

А Ленин то и дело приподнимался на носки и засматривал через плечи стоявших впереди шведов: не видно ли матери и сестры? И разочарованно произнес:

– Не видно. Уж не случилось ли чего? Не заболела ли мама, как вы думаете? Она непременно должна стоять на палубе. Ведь сколько времени не виделись. Да и когда теперь увидимся вновь – трудно сказать... – произнес он с тихой печалью в голосе, но в следующую секунду сказал: – Обратите внимание: кто-то из «наших» миллионщиков едет, из русских.

– Вон стоят Мария Александровна и Мария Ильинична, – указал Лука Матвеич на нижнюю палубу.

Ленин протиснулся и засветился от радости.

– Мама, Маняша, я здесь! – крикнул он звонко и, сняв шляпу, помахал над головой.

И тогда с палубы донеслись нежные и счастливые слова:

– Володенька, милый мой...

И Мария Александровна поднесла платочек к глазам. У Луки Матвеича запершило в горле, в самой душе, от обиды, от негодования, что Ленин мог встретиться с матерью лишь на чужой земле. Ленин между тем говорил:

– ...Да, да... Вижу, родная. Я так счастлив...

Голос у него был на редкость звонкий и мелодичный, так что даже Леон, стоявший поодаль со старым Юханом и его приятелями, отчетливо слышал все слова. И пассажиры слышали и смотрели на него с уважением, а какая-то маленькая дама в черной вуалетке что-то говорила и говорила, указывала глазами на мать Ленина, на него самого, и с ее лица не сходила улыбка. Знала ли она или догадывалась, какая это встреча происходит на шведской земле, или просто ей было приятно, что есть здесь русские люди и вот так хорошо и тепло встречают своих земляков, – неизвестно, а Лука Матвеич подумал: «Не Виталий ли проболтался, бисов хлопец? Или это – знакомая из наших?», но когда он присмотрелся к даме – вспомнил: да ведь он видел ее на митинге в доме графини Паниной! Она сидела с инженером, а Чургин стоял ,возле. «Дама-колибри, как Илья говорил. Вот оно какое дело: старинные знакомые», – заключил он.

– ...Как доехали? – опять слышался голос Ленина. – Как здоровье, мамочка? За тобой хорошо ухаживала Маняша? Смотри, а то попадет тебе на орехи, – шутливо грозился Ленин сестре и бросил гвоздику.

Овсянников поймал ее и передал Марии Александровне.

– Спасибо, Володенька, все хорошо, – отвечала Мария Александровна. – Я так рада, что вижу тебя... Ты здоров? А Надя как?

– Благодарю. Все отлично. Она кланяется тебе земным поклоном.

Лука Матвеич тронул Ленина за локоть, но он и сам сердито посмотрел по сторонам, увидел подозрительных субъектов невдалеке и обратил внимание: субъекты что-то сигналили руками офицеру на палубе.

– Переговариваются, видимо. Что-то затевают, как вы думаете? – негромко спросил он у Луки Матвеича.

– Не беспокойтесь, все идет, как и следует быть. Виталий уже приближается к трапу.

– Кто-кто? Разве кто из наших есть на пароходе? – совсем тихо спросил Ленин.

– Вам что-то говорит Мария Александровна...

Леон стоял в нескольких саженях от Ленина, наблюдал за ним, за его родными и тоже волновался. Ведь он тоже недавно встречался с матерью. И не имел права хоть денек-другой побыть с ней.

– Эй, на мостике! – послышался голос старого Юхана. – Какого черта распустили швартовы? Так вы и до вечера не станете по-человечески!

Леон улыбнулся. Шумливый его друг, даже на финнов кричит, как на своего боцмана. Он было хотел сказать, что шуметь на иностранцев – лишнее, когда увидел: Овсянников глазами указывет в сторону и незаметно жестикулирует, приглашая подойти к трапу, который уже спускали и которого уже ждал какой-то господин с белой гвоздикой в петлице.

«Жандарм. Переодетый», – подумал Леон и подошел со старым Юханом поближе к трапу.

– Смотреть в оба, папаша Юхан. Возле трапа стоит жандарм. Он что-то затевает.

– Будь спокоен, мой мальчик. Все будет отменно. – И подозвал приятелей, суровых, медлительных, с баками, как и положено, с задубленными лицами, на которых яснее ясного было написано: «Перевернуть вверх килем эту старую калошу? Будет сделано».

Наконец пароход пришвартовался, и началась обычная суета: пассажиры сгрудились возле выхода, над головами замелькали дорожные вещи, послышалась женская перебранка, требования спустить второй трап, и людская цепочка медленно начала стекать вниз по бесчисленным ступенькам.

И тут случилось то, что и должно было случиться, – едва Ленин подошел к трапу, чтобы встретить родных и помочь им сойти на берег, как его довольно крепко взял за руку господин в плаще-пальто и этак вежливо предложил:

– Милостивый государь, вы можете взойти на корабль. Это разрешается. Прошу покорно, – и дернул Ленина за руку так, что он едва не потерял равновесия, но устоял и гневно ответил:

– Покорно благодарю, господин жандарм. Но, представьте, я на пароход не намерен всходить.

И в это время жандарма самого рванули сразу за обе руки Лука Матвеич и Леон. И не успели они сказать жандарму, чтобы убирался восвояси, как сбежавший по лесенке Овсянников, все время стоявший наверху, на площадке, на случай, если Ленина все же затащат на пароход, сказал жандарму тихо, но довольно отчетливо:

– Милостивый государь, если вы немедленно не уберетесь ко всем чертям, я отправлю вас к ним при помощи своего скромного маузера, – а пассажирам, замешкавшимся и волновавшимся, громко бросил: – Спокойнее, господа. Здесь один субъект хватил лишнего, ну и пришлось его уговаривать убраться подальше.

– Безобразие! За чем смотрит шведская полиция?

– И наши матросы!

Жандарм в пальто, оттертый в сторону, шарил по толпе взбешенным взглядом, ища своих помощников или шведскую полицию, но она и сама направилась к трапу, а впереди нее шел старый Юхан и кричал по-фински на палубу:

– Эй, на мостике! Столыпинские жандармы забыли, что Стокгольм – это не Санкт-Петербург, и хотят устроить пакость русским политическим! Если и вы заодно с ними – вы покормите рыб и омаров сегодня же, черт меня подери!

С палубы ему ответили в рупор:

– Юхан, старый козел, чего ругаешься? Зайдешь потом, пропустим по наперсточку – и все будет отлично,

– Это – другое дело, Айнен! Узнаю тебя, дружище, – удовлетворенно сказал старый Юхан и что-то пошептал полиции, к которой обращался господин в пальто.

Полицейские чины слушали господина и пожимали плечами, делая вид, что не понимают, о чем идет речь. И тогда господин в черном плаще сказал Овсянникову:

– Мерзавец. Я давно тебя ищу, но счастье твое, что это не Россия, Поговорил бы ты у меня, бестия...

Овсянников ответил более чем спокойно:

– Мне нравится, ваша переодетая скородь, что вас не покинуло благоразумие. А вот за оскорбление человека полагается того... Эй, комиссар! – позвал он полицейского чина, но тот и ухом не повел и раскуривал сигарету.

И когда Мария Александровна с дочерью спустились совсем близко, Ленин весело сказал им:

– Не торопись, мамочка. Все идет отличнейшим образом. Брось мне коробку, Маняша, а то ты свалишься в воду!

Лука Матвеич посоветовал ему:

– Владимир Ильич, пожалуйста, отойдите пока в сторону! Мы все сделаем сами.

– Благодарю.

Вскоре Мария Александровна и Мария Ильинична сошли на берег и оказались в объятиях Ленина.

И лишь теперь два субъекта в пальто горохового цвета выплюнули наконец свои папиросы и удалились.

Старый Юхан подмигнул Леону, не спускавшему с них глаз, и сказал назидательно:

– Вот так-то лучше, вонючие селедки. – И, достав из кармана яйца, подбросил их на ладонях и хотел запустить вслед шпикам, да раздумал и запустил в воду. И приятели его опорожнили свои карманы и выбросили яйца в воду.

Парившие тут же чайки с жадностью устремились к яйцам, но почувствовали дурной запах и круто взмыли ввысь.

И плававшие невдалеке лебеди, проворно развернувшись, заторопились к заманчивой добыче, но, подойдя ближе, остановились в недоумении, гортанно фыркнули и медленно поплыли дальше от берега, удивленно и зло поглядывая на белый пароход, а потом подпрыгнули, расправили свои саженьи крылья и полетели куда-то в сторону золотого леса, что виднелся вдали...

Глава седьмая

И не вернулся больше Леон в свой Гётеборг, а поселился вместе с Овсянниковым на окраине Стокгольма, в дешевой деревянной гостинице, при мостившейся среди скал и редких сосен и березок.

Скал в обычном смысле – с неприступными утесами и обрывами – тут не было, а были разбросанные всюду серые, красные и синие валуны, обкатанные и отшлифованные некогда ледниками с завидной тщательностью и усердием и вдавленные в землю по самые макушки, так что на поверхности ее остались лишь гололобые плешины их или будто из железа отлитые площадки в несколько квадратных саженей, окруженные соснами, березками, кустарниками, обсеянные травой и цветами.

Было их тут, гранитных плешин и валунов, – не счесть, и Леон по старой привычке подумал: «Да-а... земелька! Кинешь зерно в нее, если найдешь подходящую местину, а урожай доведется выщипывать по стеблине. Как они тут живут, шведы эти? Вот почему Карла занесло под самую Полтаву: нашу-то земельку хоть режь и на булку мажь». И он так же, как и Чургин, когда был здесь, удивлялся, как шведы умудрились на этой земле построить красивый город, проложить улицы, трамвайные линии, железные дороги, да еще разбить бульвары, да еще украсить их такими цветами, что не залюбоваться ими просто невозможно.

И Леон действительно любовался шведской столицей, когда бывал здесь попервости, и то и дело причмокивал языком от удивления и восторга, отдавая должное стокгольмцам, умудрившимся обосноваться тут, как в чистом поле. И не раз думал: а не перебраться ли в шведскую столицу? Но вот беда: в Стокгольме рабочему человеку так же трудно было жить, как земледельцу выбрать здесь равнину для хлеба.

И вот судьба решила эти сомнения: Леон покинул Гётеборг и стал теперь стокгольмцем, с той лишь разницей, что стокгольмцы хоть какие деньги, да имели, тогда как он, русский эмигрант, вынужден будет перебиваться чем придется. Леон, конечно, понимал: агенты петербургского посольства делают свое черное дело и здесь, на чужой земле, но он был готов к этому и смотрел на превратности судьбы довольно равнодушно.

За одним-единственным смотрел Леон в оба: это чтобы ничего не случилось с Лениным, с его родными и чтобы они спокойно побыли вместе несколько дней.

Леон не пропускал ни одного случая, чтобы побывать на выступлениях Ленина, а где он должен был выступать – об этом сообщал Лука Матвеич. Вот и сейчас: сидел Леон в Доме гражданина и ожидал начала собрания русских эмигрантов и левых шведских социал-демократов и слушал байки своего друга о том, как он ловко отбрил хозяина Андерса, когда тот хотел послать его еще и в Гренландию, на лов тюленей. Леон знал: у старого Юхана нет работы, потому что русская полиция пронюхала о его мурманской операции и сообщила об этом своим шведским коллегам. Его не взяли лоцманом, но старый Юхан не унывает и водит иногда рыбацкие суда, если его сильно попросят хозяева и если у него бывает настроение. Сейчас у него было настроение посидеть с приятелем за кружкой пива, и он делает это уже который день с неизменным успехом, и вот сегодня засел с друзьями, такими же, как и он, безработными, в Доме гражданина, пива почти не пьет и тоже ждет собрания.

– ... Так-то, дружище Лео. О, Юхан Бергер потому и называется старым козлом, что понимает толк не только в морских лоциях и шашнях ваших жандармов, Юхан Бергер понимает толк и в вещах более интересных, как ты изволил убедиться в порту. Жаль, что мы не зашвыряли ту шаланду всеми яйцами, которые прихватили с собой. Вот была бы потеха! Не так ли, друзья?

– Подновить ту старую калошу не мешало бы.

– Могла полиция вмешаться, – возражали друзья старого Юхана.

– Полиция? Там был мой приятель Альф, социал-демократ. Он хоть и брантинговец, а толковый малый и не намерен был вмешиваться в наши дела.

Леон благодарно сказал:

– Папаша Юхан, вы все были на высоте задач, как говорится. Спасибо вам от русских эмигрантов.

Старый Юхан рассердился:

– Ты брось нахваливать нас, дружище. Это пусть капитан той шаланды похвалит меня и моего ученика, что тот не посадил его на шхеры. А момент был самый подходящий: там, при выходе на маяк, справа, есть такое местечко, что стоило вильнуть малость – и стоп с полного хода. А ты знаешь, что после стопа эта шаланда еще будет ползти метров двести, тогда как через сто там как раз и есть рифчик, который вспорет брюхо любой посудине в считанные секунды. Вот так-то, дружище. А ты нас благодаришь, – обидчиво заключил старый Юхан и, отпив глоток пива из допотопной глиняной кружки, пригладил баки и вдруг сказал: – А Ленин ловко говорит, я слышал его на вашем четвертом конгрессе в этом здании. Что он скажет сегодня? Впрочем, Брантинг наперед знает все, как баба-яга, и по этому не ходит на рефераты русских. Каков прохвост, а?

– Надо создать свою партию левых, – сказал высоченный и тонкий, как жердь, приятель старого лоцмана.

– Это – не твои мысли, насколько мне не изменяет память, – недовольно прервал его старый Юхан, потом отхлебнул еще глоток пива, поставил тяжелую кружку на стол, громко и решительно сказал: – Мы очень много болтаем и очень мало делаем. Довольно нам полагаться на дохлых селедок вроде Карла Вольмара Брантинга, пусть черти поджарят его на том свете. Как ты считаешь, дружище, дело говорит Юхан Бергер? – спросил он Леона.

– Я – русский эмигрант, и не мне советовать вам, папаша Юхан...

– Да не называй ты меня «папашей», сколько раз тебе толковать? – обиделся старый Юхан. – Этак дамы могут подумать, что мне уже под сто, тогда как на самом деле – мне всего только... надцать, черт подери. И не виляй, а говори возможно прямее, парень: Брантинг или Бергегрен – на стоящие революционеры или болтуны?

Леон ответил:

– Я сказал вам: не мне советовать, что делать в вашей партии. Но если вы желаете знать мое мнение...

– Желаем!

– Брантинг хоть и является одним из лидеров Интернационала, но любит свергать монархов... с парламентских трибун, как и наши меньшевики. А это – далеко не то, что выйти с оружием в руках на улицы против жандармов и войск. На улице ведь могут и убить, а в парламенте – что ж? Там могут лишь стащить с трибуны, на худой конец, что гораздо безопасней.

– Молодец, дружище. И я так думаю, – одобрительно сказал старый Юхан. – С роскошной трибуны риксдага наших с тобой хозяев, которые выставили нас с работы, в шею не погонишь. Правильно?

– Правильно.

– Молодец, старый козел! – одобрили приятели Юхана.

– Ну, а если правильно, тогда споем нашу песенку и осушим кружки, – выпрямился старый Юхан во весь свой длинный рост и запел хрипловато и бойко:

Наша песенка морская:
Семь узлов – цель близка...

Приятели его задорно подхватили:

Наша песенка простая:
Семь узлов – и вся треска
Будет в бочках, будет наша.
Ну, а если уж не наша –
Пусть протухнет вся треска!

Леон знал эту песенку: старый Юхан пел ее всякий раз, когда у него было хорошее настроение, а за кружкой пива у него бывало только хорошее настроение, но сейчас он спел ее без особого энтузиазма, потом выпил пиво и тихо поставил кружку на стол.

Леон посмотрел на часы: пора бы уже начинать собрание, а Ленина все еще нет. «Не случилось ли что?» – встревожился он и поднялся, чтоб выйти посмотреть, что там делается, в зале.

Но старый Юхан властно приказал ему:

– Сядь, дружище. Я сейчас скажу тебе и моим друзьям очень важную вещь. – И, сев сам, заговорщически тихо продолжал: – А что, если мы обратимся к русским социалистам и попросим их помочь нам создать настоящую рабочую партию Швеции? Ведь это будет, черт возьми, совсем не та партия, в которой восседает Брантинг? Дело говорит Юхан Бергер?

Приятели его молчали. Дело-то дело, но как его осуществить? Где взять денег, например, чтобы снять помещение, типографию, купить бумагу для газеты и все такое?

Леон сказал не сразу, а немного подумав:

– Очень большое дело вы предлагаете, папаша Юхан, но...

– Никаких «но», мой мальчик! Мы – это далеко не то, что Брантинг, из-за которого твой друг и его приятели покинули шведскую социалистическую партию. И... как это старик Маркс говорил? Ах, да: «Пролетариям нечего терять, кроме своих цепей, приобретут же они весь мир». Что, не зря Юхан Бергер читал Маркса? То-то.

– Не зря, папаша Юхан. Я всегда думал... – хотел было Леон похвалить его, да тот досадливо произнес:

– Опять «папаша»? Сколько раз тебя надо просить? – Но потом подумал немного, настороженно посмотрел по сторонам, где сидели за столиками шведы – одиночки и целые семьи, и, подмигнув приятелям, негромко сказал Леону: – Называй, разрешаю, но при одном условии: если ты представишь нас Ленину. Согласись, что мы вовсе не напрасно тащились туда. И старик Вайонен, штурман той посудины, не зря просигналил мне с мостика: «Господина Ульянова на борт не возьмем». Ясна моя стратегия, дружище? – спросил старый Юхан у Леона, явно довольный, что тот ровно ничего об этом не знал.

Леон порывисто обнял его, а приятелям его крепко пожал руки и сказал:

– Спасибо вам, друзья. Большое русское спасибо.

Старый Юхан потупил глаза, но тотчас поднял кружку:

– Выпьем, мальчики. За наших русских друзей, за русскую революцию, настоящую и будущую... Мы ведь тоже неплохие ребята и могли бы свернуть шею любому, сожри нас акула...

Все подняли кружки и отпили по глотку.

И в это время послышался голос Луки Матвеича:

– ... А вот здесь мы завтракали и обедали, а то сиживали за кружкой пивка. Как вон сидит... виноват, стоит тот хлопчик, обратите внимание, Мария Ильинична: стоит и руки вытянул, как перед наказным атаманом, хотя атаману сподручней было бы тянуться перед ним. Как-никак, а он был председателем целой Республики Советов...

Леон стоял растерянно, краснея все больше, глядел на Марию Ильиничну, что вошла с Лукой Матвеичем в буфет.

Старый Юхан все еще стоял со своими приятелями, и Мария Ильинична приветливо кивнула им головой и негромко сказала Луке Матвеичу:

– Хорошие люди. Жаль, что мама устала и не пришла. – И, подойдя к беленькой девочке с алым бантом на косичках, что смотрела на нее во все свои синие-синие глаза и жалась к бабушке, погладила ее по головке: – Как наша снегурочка... Как же тебя зовут, моя синеглазая?

Старый Юхан перевел ее слова на шведский, и девочка ответила:

– Матильда, – и грациозно сделала книксен.

В это время задребезжал звонок, и Лука Матвеич объявил:

– Леон, зови друзей в зал. Владимир Ильич пришел...

***

Две недели пролетели быстро, и Леон с Овсянниковым даже не верили, что завтра им вдруг станет нечего делать. То есть дела-то хватало, но такого, каким они были заняты последние дни, уж, конечно, не будет: хлопотать о собраниях, где должен выступать Ленин, выпроваживать русских шпиков, которые то и дело появлялись на этих собраниях, наконец просто смотреть в оба, чтобы агенты русского посольства не устроили какую-нибудь провокацию, а то и сопровождать Ленина в поездках за город или в его окрестности, которые он показывал матери.

Ленин ничего не знал об этом, сам нанимал извозчиков, сам покупал билеты на поезда и свежие цветы, местные и голландские, но вскоре догадался, в чем дело, выговорил Леону и Овсянникову за их бдения, и они стали держаться поодаль, будто тоже интересовались тем же, чем и он, и смотрели то же, что он показывал родным, или просто шли или ехали своим путем. А чтобы не обращать внимания русских шпиков, Леон иногда прихватывал с собой и старого Юхана да еще одного-двух его приятелей. Что касается Овсянникова, то ему в тонкостях перевоплощения не было равных. И Леон почти всякий новый день встречал его с искренним изумлением:

– Дьявол тебя знает, на кого ты и похож ныне.

Виталий Овсянников так привык к своим маскам, что и не думал, на кого он был похож сегодня. На туза финансового? Пожалуйста. На биржевого воротилу? Извольте. На владельца торгового заведения? Согласен.

С одним он не был согласен: чтобы его приняли за русского филера и затащили в русское посольство.

И только один раз его уличил Ленин, за которым он следовал по пятам.

– За нами определенно охотится русский субъект... Маняша, ты не могла бы отвлечь его как-нибудь? Я не могу чувствовать себя спокойно в его присутствии, – сказал он Марии Ильиничне, когда Овсянников слишком поторопился и оказался почти рядом с Лениным.

И он ответил:

– Чувствуйте ce6я как дома, Владимир Ильич. А меня извините. Значит, плохо закамуфлировался, коль узнали.

Ленин был удивлен и негромко воскликнул:

– Наш? Гм, гм... Я не мог ошибиться.

– И тем не менее это наш товарищ... Спасибо, Виталий. Вас сам Столыпин принял бы за графа Монте-Кристо.

– Гм, гм, – смутился Ленин. – Так это вы, милостивый государь, хотели разрядить свой маузер в того жандарма, который намеревался затащить меня на пароход?

Теперь Овсянникову пришла пора удивляться: ведь он говорил тому жандарму над самым ухом. Как мог Ленин услышать?

– Однако у вас слух, Владимир Ильич, просто охотничий.

– А я и есть хоть и плохой, но все же охотник, товарищ Виталий. Но вы – артист, честное слово. Молодчина. Смотрите не провалитесь.

– Простите, господа, за нами следует какой-то тип. Честь имею, – кивнул Овсянников и пошел своей дорогой, а потом остановился и начал этак флегматично рассматривать витрины магазинов, мимо которых шел Ленин с сестрой.

Это был тот самый тип, который хотел заманить Ленина на пароход. Не узнав Овсянникова, он прошел мимо него, как бы рассеянно рассматривая улицу и стокгольмцев и, видимо, желая выдать себя за туриста, и вдруг, не пройдя и ста шагов, был задержан шведской полицией. Пока шли объяснения да пока жандарм возмущался, показывал бумаги, Ленин с сестрой смешались с толпой стокгольмцев, возвращающихся со службы, а Овсянников уже преспокойно сидел в кафе и курил толстую гаванскую сигару.

Леон нашел его в кафе и сердито выговорил:

– Ты эти коники оставь, парень. Можно напороться на скандал.

– Я сказал полиции, разумеется, по-немецки, что эта свинья преследует меня по пятам и, кажется, что-то замышляет, – оправдывался Овсянников и устало снял с головы изящный черный цилиндр – как будто он пуд весил.

... Так они и жили: днем ходили или ездили по городу или за городом, смотря по тому, где был и что показывал Ленин родным, вечером бродили поблизости от дома, где остановились Мария Александровна и Мария Ильинична, а спали лишь на зорьке коротким, чутким сном.

Лука Матвеич жил вместе с ними в гостинице, но у него были свои дела, и он не каждый день виделся с Леоном и Овсянниковым, а когда увидел их вечером фланирующими невдалеке, попенял:

– А спать когда будете, молодые люди? Вы уж совсем поступали бы по ведомству Столыпина, как филеры ходите за Владимиром Ильичей.

Овсянников сказал в высшей степени спокойно:

– А мы и есть филеры господина Столыпина, присланные им из Санкт- Петербурга, и уже отвадили под этим предлогом настоящих шпиков, подосланных русским посольством. Так что извини, но нам уже некуда теперь податься.

Лука Матвеич покачал головой и шутливо заметил:

– У тебя не голова, парень, а чистый кабинет совета министров. Это надо же сообразить: выдавать себя за филеров, а всамделишных филеров взашей выпроваживать. Сам придумал или с этим хлопчиком? – посмотрел он на Леона, которого действительно можно было принять за шпика: горохового цвета костюм в крупную клетку, рыжие усики со стрелками на концах, рыжий котелок – точь-в-точь столыпинские глаза и уши.

– Затерзал окончательно, – ответил Леон. – Нынче – усы долой, завтра – баки долой, а усы новые пристраивай. Боюсь, как бы голову не приказал сбрить и покупать новую.

– Где деньги берете? Эксы устраиваете, что ли?

– Упаси бог, – притворно обиделся Овсянников. – Как можно обижать Густава-Адольфа? Просто тратим немножко крон шведских, немножко рублей русских, ну и смекалку в дело пускаем, коммерцию то есть: один костюм сдаем, другой берем напрокат. Разумеется, терпим маленький убыток. Коммерция, ничего не поделаешь...

И Лука Матвеич махнул рукой: а быть может, это и лучше – выдавать себя за самых настоящих, европейского стиля, детективов?

И сказал:

– Хай идэ, как идэ, как цыган говорил... Одно не знаю, как уладить: Владимир Ильич заметил вас, и мне уже попало. Заметит еще и ночью – будет скандал: подумает, что это я ставлю вас в караул. Упрежу сам и скажу, что вас бессонница одолела.

Однако Ленину ничего не сказал. Ленин готовился к выступлению перед рабочими-социалистами спичечной фабрики и, притворив дверь во вторую комнату, где спали мать и сестра, сидел за маленьким столиком, в жилете и в белой, с расстегнутым воротом, сорочке, и писал, склонясь над столиком.

Лука Матвеич не знал, что он работает, но дверь в комнату была немного приоткрыта, и сквозь щель пробивался светлый лучик электрической лампы.

«Не спит. Это ж беда! А завтра выступать. Или забыл запереть дверь»? – подумал он, проходя мимо, и осторожно заглянул в щель.

Ленин тотчас оторвался от работы и на носках вышел в коридор.

– Так и знал: подсматриваете, беспокоитесь, не забыл ли закрыть. Не забыл, не забыл, – тихо говорил он, прикрыв дверь поплотнее, и, как бы извиняясь за беспокойство, объяснил: – Завтра-то выступать. Ну, и мама хотела поприсутствовать. Вот и сижу, обдумываю.

– Чай, не впервой. Лучше бы поспали хорошенько. Уже двенадцатый час.

– Посплю, успею, если вообще смогу уснуть. Меня мама ни разу не слышала, ну и не хочется ударить лицом в грязь, поэтому и сижу... Как там, на фабрике, все знают о завтрашнем собрании, все готово? Я здесь кое-что добавил, вот взгляните, – шептал он.

Лука Матвеич вошел в комнату на носках, неуклюже переваливаясь из стороны в сторону, как жирный селезень, потом, сняв котелок-шляпу, положил ее на стул и заглянул в исписанные листы бумаги, разложенные на столе.

«Новый реферат? Третьего же дня делал доклад на эту тему в Доме гражданина! Ну и ну!» – подумал он, но Ленин объяснил:

– Немножко переиначил. Об уроках русской революции решил сказать обстоятельней.

Лука Матвеич одобрительно кивнул, взял листки и медленно сел на стул.

Ленин заходил по комнате, зашептал что-то, будто речь репетировал, и наконец тоже сел и стал писать на новом листке.

Так они и сидели – Ленин писал, а Лука Матвеич читал и кивал головой или тихо говорил:

– Добре... Этого прежде у вас не было – о статье Троцкого в «Форвертсе». А о статье Луначарского – так резко?

Теперь Ленин кивнул головой и ответил:

– Приходится говорить порезче. Нельзя же, недопустимо так немилосердно перевирать факты и давать такое превратное представление о тактических, извольте видеть, течениях в нашей партии, как он назвал свою отзовистско-ультиматистскую статейку в органе бельгийских социалистов. Сих благословенных писателей-впередовцев надо ловить за руку с поличным, особенно этого балалайкина Троцкого. Лобызается со всеми, кто против большевиков.

– А это – речь о нашей парижской школе? – спросил Лука Матвеич.

– Нашей ведь пока еще нет, но будет непременно. А это – о впередовской. Луначарский о ней очень распинается. Она, изволите видеть, нужна ему... для чего бы, вы думали? Для подготовки нового съезда и для выборов нового ЦК, который-де поставил бы нам с вами ультиматум. Ни больше ни меньше. Вот каков впередовский дипломат наш благословенный, богостроительский Бобчинский. Троцкий непременно облобызает его за подобные оппортунистические прожекты, – негромко возмущался Ленин.

И разбудил все-таки мать. Она вышла из второй комнаты и беспокойно сказала:

– Володенька, ну как можно так долго не спать? Завтра тебе выступать. А вдруг что-нибудь случится не так? Да и голова опять может разболеться.

Ленин произнес виновато:

– Разбудил... Старался ведь так тихо говорить – и вот разбудил. Извини, родная моя, милая моя, – обнял он мать и уверил: – Все будет хорошо, отлично даже, честное слово. Нам не впервой, вот Лука Матвеич может подтвердить, – и поцеловал ее руку.

– Не беспокойтесь, Мария Александровна, Владимир Ильич – он двужильный, все вытянет. Но поспать ему все-таки надо бы, – заметил Лука Матвеич и добавил не без лукавства: – Спит-то он не особенно...

Ленин с шутливым отчаянием развел руками и сказал:

– Предал. Самый надежный друг и предал. А сам ночи напролет все делами какими-то занят, и товарищей своих замучил, поди...

– Я? Замучил? – притворно удивился Лука Матвеич. – Ну, Владимир Ильич, вы совсем уж опозорить надумали меня перед Марией Александровной.

– Ну, хорошо, хорошо, я пошутил, мой дорогой ночной страж. Спать так спать. Согласен. А ты отдыхай, отдыхай, родная, и не волнуйся. Все будет превосходно, уверяю тебя, – говорил он, провожая мать в ее комнату.

И Лука Матвеич засиделся у Ленина до рассвета...

... Мария Александровна присутствовала на публичном выступлении сына впервые. Она знала почти все его работы, которые он дарил ей неизменно с самыми нежными надписями, и почему-то представляла его на трибуне этаким профессором, стоящим за солидной кафедрой и читающим реферат голосом немного торжественным, немного важным и размеренным, с остановками, с глубокомысленными раздумьями, но никак не могла представить его таким, каким увидала сейчас: нетерпеливым, горячим, зажигающимся не только при каком-нибудь нелепом высказывании своих противников, но даже при их попытке просто блеснуть краснобайством, или пустозвонством, или бессмысленной остротой, как то и было в статьях Троцкого.

Мария Александровна не читала этих статей, но по тому, как говорил о них Ленин, было вполне ясно, о чем в них шла речь и какова была их цель, потому ясно, что Ленин в двух-трех словах показывал почти осязательно нехитрую премудрость словесных построений противника да еще сопровождал все убийственными замечаниями. И даже Брантинг, почтивший своим присутствием собрание, чтобы послушать Ленина, и тот улыбался и что-то говорил своей жене всякий раз, когда русские хлопали в ладоши. А старый Юхан переводил слова Ленина на шведский язык и то и дело громко восклицал:

– Верно, сожри меня акула!

Вот Ленин сказал, слегка повысив голос:

– ... Бывают же такие благословенные писатели в группе «Вперед», которые открыто излагают цели отзовистов-ультиматистов, а не замазывают их, как это делается обычно в литературных выступлениях впередовцев. Какой, например, правоверный впередовец скажет публично, для чего отзовистам-ультиматистам нужна партийная школа за границей? А разговорчивый писатель Воинов сообщил публично, что эта школа нужна, оказывается, для подготовки нового съезда и для выборов нового, благоугодного отзовистам и всем оппортунистам ЦК такого, изволите ли видеть, который бы, как социал-демократическая душечка, гладил бы их по головке и строил бы им глазки...

И по залу пошел смешок, веселый, негромкий, но явно говоривший о том, что слушатели уже вовлечены в спор и одобряют оратора и ждут, как он сейчас положит противника на лопатки, будто противник тут же стоял, растерянный и не знающий, как выйти из глупого положения.

Ленин в высшей степени серьезно, без тени улыбки, продолжал:

– Или вот еще один критик нашей партии. Сей критик крайне недоволен большинством и рисует положение в партии в весьма мрачном свете. Лишь одну светлую точку заметил сей критик в жизни РСДРП. Это выходящая в Вене газетка, которая, изволите видеть, стоит совершенно в стороне от фракционной полемики.

Слушатели понимающе переглядывались. Ленин делает заход с тыла и сейчас, конечно же, выведет этого «нефракционера» на чистую воду. Кто же это и во имя чего он так расхваливает венскую «Правду», известную всему свету именно своей фракционностью, было почти ясно.

И Ленин продолжал:

– Вы догадываетесь, конечно, чьему «нефракционному» перу принадлежит эта статья. Вы не ошибаетесь: это «нефракционный» Троцкий постеснялся подписать ее, но не постеснялся выступить с откровенной рекламой в газете своей фракции. Это он дает ту же оценку позиции партийного- большинства, что и ликвидаторы...

И в зале раздались громкие смешки, а потом и аплодисменты. Слова оратора попали в точку. Именно таков и есть Троцкий, именующий себя и свою венскую газетку нефракционными, а на деле, на каждом слове показывающий ослиные уши именно фракционной деятельности.

Мария Александровна вся светилась тихой радостью и думала: да, ее Володя и мог быть только таким – страстным, уверенным в правоте своих мыслей, неуступчивым решительно ни в чем, что не согласовывалось с его убеждениями, и ей бесконечно приятно было, что он был именно таким, каким должен быть, – Владимиром Ульяновым, братом Александра.

И она была счастлива и слушала, слушала его, не замечая, что глаза ее блестели от слез.

А Ленин уже говорил об уроках русской революции, о ее движущих силах, о будущей победе народов России и о том, какие силы общества доведут эту победу до желаемого конца. Нет, он не изрекал великие истины, как профессор за кафедрой. Он говорил, как трибун, и звал к грядущему, как человек, видевший его отчетливо и ясно, и все соглашались, что оно будет именно таким, как он говорит.

«Откуда черпает он эту страстную веру в свои убеждения, в день будущий, когда день сегодняшний так мрачен и так горек, что иной раз и на свет белый не хочется смотреть?» – думала сестра Ленина и сказала матери:

– Вот такой он всегда – уверенный в торжестве наших идеалов, непримиримый в борьбе за них и беспощадный к отступникам. Ведь трудно, очень трудно будет повернуть всю общественную жизнь нашей несчастной России на новый лад, а он говорит об этом как о деле решенном. За это его и уважают даже противники и сам Плеханов. И тебе, вижу, нравится, как он говорит.

Мария Александровна вздохнула и ответила с ласковой сдержанностью:

– Мне все нравится, Маняша, что делаете вы, дети мои. И отцу понравилось бы. Володя строит свои выводы на точных знаниях законов развития общества. Саша не смог постичь их. И погиб. Володя сказал: мы пойдем иным путем. И, как видишь, идет именно другим путем. И тысячи других идут этим путем. А настанет время – пойдут миллионы. Этого пути Саша не видел.

– Я рада, мамочка. И сегодня же скажу об этом Володе. Большего удовольствия ты ему не доставишь, уверяю тебя.

Мария Александровна погладила ее по руке. Наивная девочка, она полагала, что мать Александра и Владимира Ульяновых может только вздыхать и плакать, когда ее детям грозит опасность. Но не сказала этого, а з метила:

– А ведь реферат заканчивается, как жаль... И обе устремили взгляд на Ленина.

– ... Пять лет тому назад пролетариат России нанес первый удар царскому самодержавию. Для русского народа блеснули первые лучи свободы. Теперь опять царят и правят крепостники, опять повсюду насилие над рабочими и крестьянами, везде азиатское самодурство властей, пафос надругательства над народом. Но тяжелые уроки не пропадут даром. Русский народ не тот, что был до пятого года. Пролетариат обучил его борьбе. Пролетариат приведет его к победе.

Раздались бурные аплодисменты русских, а шведы аплодировали больше из вежливости, не зная языка, но старый Юхан перевел, что успел, громко, с подъемом, и заключил:

– Именно пролетариат приведет народ к победе революции в России. Скажем же русским: молодцы! Полный вперед!

И тогда зал загремел от рукоплесканий, от возгласов одобрения, и сам Брантинг аплодировал, но лицо его было непроницаемым и холодным.

А Мария Александровна утирала слезы платочком и смотрела, смотрела на Ленина, на сына, счастливо и благоговейно и не могла насмотреться...

... И пришла пора расставания. Не хотелось Ленину, чтобы она приходила, не заметил он, как пролетели две недели, а хотелось увезти мать в Париж, показать Надежде Константиновне, друзьям и остаться с нею навсегда вместе, но это было невозможно, и у Ленина сердце сжималось от обиды, от тревоги за мать, за ее здоровье, за жизнь, которая – он это видел – близится к концу и может оборваться в любое время. «Напишу Мите, чтобы берег да берег ее, старенькую. Она совсем уже побелела, совершенно тает, с каждым годом все более: надолго ли тебя достанет, родная?» – тревожился он, однако не хотел говорить об этом и старался отвлечь мать от горьких дум, навеваемых расставанием, и шутил:

– Мамочка, обрати внимание: такая прекрасная погода, а я взял плащ. Не правда ли, можно подумать, что твой сын хвастунишка и решил похвалиться твоим подарком перед друзьями? Гм, гм... – перекладывал он с руки на руку новенький светлый плащ-пальто, что подарила мать.

– Ты все такой же, Володенька, все шутишь. Расскажи лучше еще о себе, о Надюше, о том, как вы намерены жить дальше на чужбине.

– Помилуй, мама, да какая это чужбина?! Париж коммунаров! – улыбнулся Ленин.

И вдруг мать сказала с нескрываемой грустью:

– Володя, милый, а мне почему-то кажется, что мы больше не увидимся. У меня совсем мало сил осталось, и я не знаю, как перенесу это путешествие. Очень мало сил осталось, поверь мне, – болезненно-тихо говорила Мария Александровна.

И Ленин умолк. И лицо его потемнело в печальной задумчивости. Да, сил у матери осталось мало, очень мало.

Они ходили по набережной – Ленин, мать, сестра его – в стороне от пассажиров, от провожатых и посматривали на белый пароход под русским флагом и с виду были веселы и все время разговаривали.

И Леон с Лукой Матвеичем и Овсянниковым ходили по набережной, но не разговаривали, а смотрели по сторонам – не затеяли бы чего-нибудь русские шпики, не испортили бы настроения Ленину, его родным. А старый Юхан стоял с друзьями недалеко от трапа, курил трубку и то и дело подмаргивал Леону, когда он подходил близко: мол, ничего, все идет отлично.

Ленин говорил:

– Нет, нет, родная, я с тобой решительно не согласен, повторяю: по всем пунктам не согласен. Мы еще встретимся, наверняка свидимся. Вон и Маняша подтвердит, честное слово, – обратился он к сестре. – Осталось совсем немного, поверь мне, и обстоятельства в нашей благословенной империи скоро изменятся самым радикальным и самым определенным образом, – ты понимаешь меня? Ты только береги себя и не очень печалься о нас с Надей. Мы – закаленные.

– Хорошо, Володя, пусть будет по-твоему. Я знаю, что ты мужественный и все перенесешь. Вам так много еще нужно сделать, а здоровье у вас с Надей ненадежное: то желудок твой, то щитовидная у Нади. Ты очень беспечно относишься к своему здоровью, Володенька, нельзя так.

– Гм, гм... Я действительно не всегда помню о своем желудке, грешен. Но Надю я показываю врачам, и после операции у нее все идет хорошо. Вот приедете с Маняшей в Париж – сама убедишься, что мы – хоть куда.

– Я привезу маму в Париж, вот увидишь, – сказала Мария Ильинична.

– Благодарю, Маняша. А что, быть может, на следующий год махнете в Париж, а? – оживился Ленин и взял мать об руку. – Прелесть, как это было бы хорошо!

– Спасибо, Володенька. Ты так хорошо встретил нас здесь и доставил столько удовольствия, что мне кажется, будто я побыла в Симбирске, в нашем домике, вместе с вами со всеми... И, если позволит здоровье, я непременно навещу вас с Надей в Париже. Так и передай ей.

– Мамочка, дорогая! Это будет просто великолепно, честное слово, – засиял Ленин и поцеловал ее руку. – Итак, решено: на следующий год – в Париже! – приподнято произнес он.

– Благодарю, Володя. Я буду жить этот год надеждой, что мы еще встретимся, милые вы мои, дети вы мои, – сказала тихо Мария Александровна.

Лука Матвеич, Леон, Овсянников видели: Ленин волнуется, очень волнуется, но старается не подавать виду, чтобы не волновать мать.

И Лука Матвеич сказал грустно:

– Вот так мы и живем, друзья мои: сегодня – радость, а завтра – не известно, что будет.

Леон и Овсянников опустили головы. Да, их матери тоже беспокоятся за их судьбу и наверное же ждут их вновь и вновь, сколько бы они ни приезжали к ним. Но у них матери были моложе и здоровьем покрепче, а мать Ленина так болезненно выглядит и такая слабенькая.

И Леону захотелось подойти к ней и сказать хорошее и сердечное, такое, чтобы хоть немного сгладило грусть, которая заметна и на ее выбеленном временем и иссушенном горем лице, и в глазах светлых, но печальных, и в замедленных движениях ее тонких рук.

И вдруг Леон решительно подошел к семье Ленина, снял шляпу и сказал срывающимся голосом:

– Мария Александровна, позвольте и нам, русским людям, загнанным этой жизнью на чужбину, поклониться вам и пожелать доброго пути, – поклонился он низко и продолжал: – Трудно вам, матерям нашим, мы это знаем, но вы не обижайтесь на нас, если мы приносим вам горе. Знайте, что мы любим вас и готовы последнюю кровинку отдать, чтобы вам было хорошо и чтобы вас не терзали черные думки. Пусть ваши думки, и душа ваша, и жизнь ваша будут светлыми, как это солнце...

Мария Александровна погладила его голову и поцеловала.

– Спасибо вам, славный вы юноша. У вас – хорошая мама, я вижу. Поклонитесь ей, когда встретитесь, и передайте привет от меня. От всех нас, милый вы человек.

Она разволновалась, и Мария Ильинична разволновалась, и Ленин уже несколько раз перекладывал плащ с руки на руку. Наконец он сказал дрогнувшим голосом:

– Какой же вы, право, товарищ Леон... Большое вам спасибо, мой молодой друг, за ваши прекрасные, превосходные слова, – пожал он руку Леона. – Гм, гм... Значит, мы договорились. Непременно приезжайте к нам, в Париж. В школу нашу. Она скоро откроется.

Подошли Лука Матвеич, Овсянников, подошел старый Юхан, подошли его приятели, и Лениных окружили, стали прощаться и говорить самые лучшие, самые сердечные слова и пожелания.

– Попутного ветра...

– Доброго, счастливого...

– Живите сто лет...

А старый Юхан поклонился Марии Александровне и произнес чеканными словами:

– У меня тоже была старушка. И я любил ее...

Офицеры на пароходе мрачно наблюдали за этой сценой, а некоторые нетерпеливо отворачивались, заложив назад руки, и смотрели в небо.

И тут Лука Матвеич услышал отчетливое, раздраженное:

– Здесь распоряжаюсь я. А я не желаю быть соучастником этой мерзости, милостивый государь.

Ленин косо посмотрел на борт парохода, откуда донеслись эти слова, и переглянулся с Лукой Матвеичем, но тот и сам все слышал и что-то уже говорил Леону и Овсянникову, а Ленину сказал:

– Капитан. О вас речь. Но все равно: на трап – ни ногой...

Пароход дал первый гудок – долгий, низкий, и по набережной по заливу пошел тяжкий стон.

Возле рощи, вдали от людей, величаво застыли на синей воде два мраморно-белых изваяния.

Два лебедя.

... И Ленин стал прощаться с родными, обнимал и целовал торопливо, беспокойно, словно он стеснялся своей любви и нежности.

Мария Александровна прижимала его к груди, и глаза ее светились грустью оттого, что она уезжала, а он оставался один в этом огромном мире надежд и человеческих крушений. И право же ей было все едино, кто он был – известный ли общественный деятель, обыкновенный ли среди смертных, сильный ли духом и телом или слабый. Он был ее сыном, ее Володей, и она видела в нем именно Володю, жившего на свете ее кровью, ее дыханием, и боялась за него, за его здоровье, за жизнь, как боятся за своих детей все матери.

Она чувствовала, что больше не увидит его и не обнимет, но она думала сейчас не о себе. Она думала сейчас о нем и хотела хоть частичку своих сил душевных оставить ему, чтобы он легче переносил тяготы своей нелегкой судьбы.

Так они и расстались – сын, полный любви, нежности и тревог самых смутных, и седая, иссушенная временем и лихолетьем русская мать, давшая ему жизнь и благословившая ее во имя всех матерей, во имя всех людей, во имя России, – нет, не той, что послала за ней сюда шпиков и жандармов, а той, которой еще нет, но которая будет рано или поздно. Новая Россия, свободная Россия, озаренная светочем добра и счастья.

И уже отошел пароход и поредела толпа на набережной, а они, сын и мать, разделенные все увеличивающимся расстоянием, еще стояли на виду друг у друга, махали белыми платочками, и все смотрели, смотрели друг на друга и улыбались бесконечно нежно и грустно.

Ленину мешали стоявшие в порту другие пароходы, и он торопился обойти их, даже пробежал немного и все махал и махал платком, хотя русский пароход уже развернулся и уходил все дальше, заволакивая след свой и золотую рощу на противоположной стороне черным едучим дымом.

И скрылся в том дыму.

И тогда Ленин остановился, снял шляпу, вытер лоб платком и несколько секунд стоял, не шевелясь и опустив голову. Потом медленно пошел назад, держа в одной руке котелок, а в другой – плащ.

Лука Матвеич подошел к нему, взял об руку и сказал мягко:

– Ничего, Владимир Ильич. Она еще молодец, Мария Александровна. И вы, конечно же, еще увидитесь.

Ленин поднял глаза, кинул взгляд на горевший багрянцем залив, на лебедей, на чаек, вечно царивших над синей водой.

И улыбнулся.

Чайки летали совсем над головой и взмахивали белыми крыльями, словно тоже прощались с кем-то, то и дело бросались к воде и ссорились, что-то не поделив, и кричали друг на друга почти человеческим голосом, как дети.

Одни лебеди, грациозно изогнув шеи, по-прежнему замерли в стороне, на синей глади, и смотрели на чаек и на весь мир гордо и величественно.

Часть третья

Глава первая

Был лишь конец апреля, и еще не все цветы расцвели на французской земле и не все весенние песни пропели птицы, а солнце уже припекало совсем по-летнему и раскалило и землю, и каменную дорогу, и воздух так, что и в тени было как в пекле, а вытянутые в линейку рыжие делянки земледельцев залило маревом, и было похоже, будто они плавали в воде, а маячивших там и сям крестьян словно залило по самые шеи, так что на полях виднелись одни черные шляпы, будто тут расселились грачи. Но крестьянам лучше и не надо было, и они делали свое извечное дело не торопливо и даже торжественно, как священнодействовали: пахали рыжую землю, полусогбенно шагая за лоснившимися на солнце лошадьми, как бы бродившими в воде по самые колени, или засевали делянки зерном, разбрасывая его направо-налево золотистым веером, и только там, где земли было побольше, чем у других, сеяли сеялками.

– И тут не густо машин. Одна-две только, – заметил Леон и вздохнул: – Эх, пошагать бы за плужком, покидать бы зернышко в свежую землицу! Отвык, должно, не поспею за лошадьми...

Лука Матвеич посмотрел на пашни, на струистое марево.

– То-то крестьянская душа... Всю жизнь будешь мечтать о земле.

– Отмечтался, учитель. А подсобить – руки чешутся. Все-таки – земля, хлеб... Самое главное в жизни человека, – мечтательно произнес Леон.

Лука Матвеич снял пиджак, стряхнул с него рыжую пыль и сказал с легкой иронией:

– Ты походи малость, а я отдохну. Семь потов уже сошло, а деревни все нет, провалилась, наверное, в тартарары.

Леон усмехнулся. То-то – городской человек! Не успел выйти в степь – и уже потом обливается. И сказал шутливо:

– Вот когда ты научишь меня говорить по-французски, тогда я смогу пойти помочь крестьянам. Впрочем, хлеб сеют везде одинаково, и тут знание языка не требуется.

К полудню Лука Матвеич и Леон добрались наконец до Лонжюмо. Они шли из Парижа пешком, чтобы лучше разглядеть места, как сказал Леон, и вот Лука Матвеич по его милости вынужден был тащиться по жаре целых пятнадцать верст, так что с него действительно сошло семь потов, тогда как Леон шагал и шагал, как заведенный.

Конечно, у Луки Матвеича не те были годы, но он крепился и то и дело немного переводил дух, спрашивая встречных о дороге. Французский язык он знал со времен учительства и мог объясниться довольно свободно, и Леон в душе завидовал ему. «На край света заехали, а он и тут как дома, и лопочет, будто со своими», – думал он и в который раз доставал папиросы. Но, вспомнив, что в саквояже не было больше ни пачки, прятал папиросы назад, в карман, и вновь с любопытством поглядывал по сторонам и сочувственно причмокивал языком. И было чему сочувствовать. Поля здешние не имели ничего общего с привычными Леону донскими степными ширями, а земля, желтая, как глина, была расчерчена межами на удивительно правильные четырехугольники. И крестьянский глаз Леона определял: «На таких суглинках можно собрать урожая разве что курам на корм. До рождества только и хватит хлебушка», – мысленно посочувствовал он французскому крестьянину.

... На развилке дорог были указатели: направо – Орлеан, налево – Лонжюмо. Лука Матвеич прочитал надписи на дощечках-стрелах и предложил:

– Давай, хлопче, передохнем малость, покурим и приведем себя в надлежащий вид. Кажется, Лонжюмо – перед нами.

Они свернули влево, прошли немного по каменной тенистой мостовой, обсаженной дубами и неторопливо сбегающей под уклон, к деревне, положили пиджаки на траву и сели под деревьями. Закурили с превеликим удовольствием, сделав по нескольку затяжек подряд, и тогда лишь осмотрелись.

Перед ними, в низине, виднелись серые дома, тянувшиеся двумя рядами, едва не до самого горизонта. Отсюда, как из ущелья, и выходила дорога на Париж, возле которой они сидели, а вокруг были поля, мельтешили люди в черных шляпах, кони рыжие, и буланые, и белые, а на возвышенности за деревней виднелась церковь, и там монотонно звонил колокол.

– Мне казалось, что тут понимают толк лишь в революциях, а выходит, и тут хлебом занимаются. Земля вот только не того, без удобрения ничего и не соберешь, – говорил Леон.

– А они и удобряют ее, и даже за границу малость вывозят, пшеницу, например...

Лука Матвеич оборвал фразу и пристально посмотрел на дорогу, стрелой подымавшуюся от деревни.

Леон тоже посмотрел и ничего особенного там не заметил, кроме разве человека, тяжело ехавшего на велосипеде и покачивавшегося из стороны в сторону за каждым нажатием на педали.

– Тяжело на подъем. И жарко, – произнес он и, облокотясь, прилег на траве.

А Лука Матвеич забеспокоился, взял пиджак и, тряхнув его, надел, а Леону повелительно бросил:

– Оденься-ка, да попроворней.

В это время человек встал с велосипеда, сбил шляпу со лба и, отерев его платком, повел велосипед в руках, распахнув пиджак, из-под которого белел ободок сорочки.

– Вот так сподручней будет, – одобрил Леон и удивленно посмотрел на Луку Матвеича. Тот уже встал, стряхнул с себя дорожную пыль, брюки получше заправил в сапоги. – Ты что, старина? – спросил Леон, но Лука Матвеич строго повторил:

– Встань, тебе сказано. Эх, а сапоги-то, сапоги наши! – с горечью произнес он, глядя на свои запыленные сапоги.

Леон неохотно встал, одернул со всех сторон свою черную сатиновую косоворотку, под поясом-ленточкой с двумя махорчиками, и посмотрел на Луку Матвеича, как бы спрашивая: ну как, ничего? Но Лука Матвеич не видел его взгляда и вообще, кажется, ничего вокруг не видел, а смотрел на приближающегося человека, торопливо ведшего велосипед по обочине дороги. И Леон наконец узнал его.

– Да это же Владимир Ильич! – негромко воскликнул он и заторопился одеваться, потом сорвал пучок травы и вытер запыленные сапоги.

Лука Матвеич вышел из-за деревьев и произнес громко и шутливо:

– Гости – к вам, а вы – от них? Не по русскому обычаю, Владимир Ильич!

Ленин тотчас посмотрел в их сторону и звонко воскликнул:

– Ба! Какая встреча! На ловца и зверь бежит. Честное слово, иду и думаю: засиделся, запропастился в дебрях реакции наш старый воробей мосье Дюран?

– Он самый, – улыбнулся Лука Матвеич.

– Да еще и товарищ Леон? – прищурился Ленин и свернул с дороги. – Надеюсь, в нашу школу прибыл? Прислушался к моему совету в Стокгольме? Превосходно. Нуте-с, давайте здороваться.

Лука Матвеич молодо перепрыгнул через канавку и был уже на мостовой, пожимал Ленину руку, а Леона будто кто привязал к дубу: он стоял под ним, смотрел на Ленина и улыбался смущенно и даже робко и вдруг почувствовал себя как бы дома, средь своих полей, под своими деревьями, под своим огненным солнцем – так повеяло на него всем русским, родным, которое как бы разом перекочевало сюда, за тысячи верст, в далекую французскую деревушку вместе с русской одеждой, с тупоносыми ботинками, с русской, звонкой, как медь, веселой и быстрой речью – со всем, что казалось минуту назад ушедшим далеко-далеко.

Ленин взял велосипед, перешагнул с ним через канавку и, положив его на траву, подал Леону руку:

– Ну, здравствуйте, товарищ и мосье Леон. Заметьте, во Франции Леонов столько же, сколько у нас Иванов. Быть вам – «Ивом».

– Ему лучше бы подошло – «Жаннета». Застеснялся, как барышня, до сих пор не поймет, в Кундрючевке он или в Европе.

Ленин улыбнулся, тряхнул Леона за руку и сказал:

– Ну, положим, с Кундрючевкой у него покончено, насколько мне известно. А что касается Европы – что ж? В гостях хорошо, а дома все же лучше. Ну-с, коль судьбе было угодно свести нас под сенью этих расчудесных, почти нашенских деревьев, давайте присядем. Вы мне расскажете о Питере, о Донбассе, а я вам – о том, чем мы здесь занимались, пока вас не было. А затем я покачу в Париж – в библиотеку разогнался, а вы пойдете устраиваться в Лонжюмо. Кстати, там вас ожидает сюрприз.

Леон тоже сел с Лукой Матвеичем и спросил:

– Чургин?

– Вот и не отгадали.

– Не томите человека, Владимир Ильич: это ему очень интересно, – пошутил Лука Матвеич.

– Посредничаете. Так, так... Сразу видно: бывший коммивояжер. Ну, валяйте, валяйте...

– Я знаю, Владимир Ильич: Ольга, – догадался Леон. – Она говорила мне о школе еще в Италии, прошлый год.

Ленин хлопнул себя руками по коленкам.

– Расконспирировал! Никакого сюрприза не получилось!.. А... – насторожился он, – почему вы попали в Италию, позвольте осведомиться? Уж не впередовцы ли затащили вас в свою фракционную болонскую школу? – спросил он и с укором посмотрел на Луку Матвеича, будто говорил: «Что же это вы, батенька, скрыли от меня?»

– Сестра у него там была в учении, он ездил проведать, – ответил Лука Матвеич.

– А-а... Помню, помню, Оля говорила. Это – совсем иное дело. А я, представьте, уже подумал, что вы что-то скрываете от меня... Оля еще говорила, что у вашей сестры хороший голос, – сказал Ленин.

Лучше бы у нее было ума больше, чем голоса, – недовольно ответил Леон и опустил глаза: знает или не знает Ленин, что Оксана – жена коннозаводчика?

– Гм, гм... Вы так говорите о сестре, словно повздорили... Ну, это сугубо интимное... Ну-с, что там в Питере, товарищ Лукьян? Как путиловцы, обуховцы? Как наши ликвидаторы справа и слева? Вы, конечно, рассказы вали на местах о пленуме ЦК, о ликвидаторской позиции «Голоса социал-демократа» и о манифесте Аксельрода, Дана и Мартова, собравшихся в поход против решений пленума и ратующих, изволите видеть, за «нейтрализацию» течений, то есть за равноправие большевиков и меньшевиков.

– Затем и ездил, как вы знаете, Владимир Ильич.

– Да, конечно. Ну, и как рядовые партийцы относятся к нашим решениям? Что делают, чтобы сохранить и укрепить нелегальные организации, очистить их от голосовцев, легалистов, а кто честно заблудился – вернуть назад, в партию? Говорите, говорите всё. Да, о «Звезде» расскажите, как она там, как читают рабочие, что говорят?.. Вот с чего и начнем. Не много, Лука Матвеич?

– До вечера отвечать в две руки хватит, Владимир Ильич.

– Так у вас даже четыре руки! – шутливо воскликнул Ленин. – Товарищ Леон дара речи не лишился еще? Начинайте, я слушаю.

Он снял пиджак, набросил на плечи и, усевшись поудобнее, приготовился слушать, но Лука Матвеич сказал:

– Начну, пожалуй, я. Леон-то почти из тюрьмы только что...

– Как?! – удивился Ленин. – Вы ведь живете в Стокгольме, товарищ уполномоченный заграничного Бюро ЦК? – спросил он у Леона, явно недовольно.

Леон опустил голову и не знал, куда смотреть. Ему, конечно же, попадет сейчас полной мерой – за самовольный отъезд из Швеции.

Лука Матвеич поспешил на помощь:

– Семейство решил проведать, поэтому и уезжал. Сына ему жена подарила, так что не будем ругать, Владимир Ильич.

– Сына?! Поздравляю, товарищ Леон, – пожал Ленин руку Леону. – Это – хорошо, это – большая радость. А супруга здорова?

– Благодарю, Владимир Ильич. Всё хорошо.

– Ну, тогда вы совсем молодцы. А как попали в тюрьму? Провалились?

– Ну, Владимир Ильич, вы уж совсем решили опозорить нас на всю Европу, – заступился Лука Матвеич. – Демонстрацию они устроили в Югоринске по случаю смерти Толстого, ну и маленько увлеклись. Леон, как видите, удрал, а вот Овсянников, боевик наш знаменитый...

– Очутился в каталажке? Жаль, хороший товарищ, я по Стокгольму помню... А оружия при нем не было? Бомб, в частности?

– Успел передать друзьям, – мрачно ответил Леон.

– Тогда дадут ссылку. Три года. А это – совсем другое дело, чем тюрьма. Тут можно организовать побег, как он устроил вам, товарищ Леон, – мне Лука Матвеич рассказывал. Отчаянно храбрый и находчивый товарищ. Камо у нас до сих пор был непревзойденный мастер по этой части. Недавно вырвался из лап пруссаков, был у нас, в Париже... Ну-с, и выговор давать не за что. Лука Матвеич, как вы находите?

– За отъезд из Швеции – надо бы. За добрую демонстрацию в Югоринске полагалось бы похвалить. Так на так и выходит.

Ленин, улыбаясь, посмотрел на Луку Матвеича и заметил:

– Вижу: жалко. Дрожите за своих питомцев. Но я согласен с вами по всем пунктам. Толстому следовало отдать дань уважения пролетариата. Как художнику. Могуч всемирно, огромен, а вот о Толстом-философе говорить нечего: реакционен от начала до конца, плохой проповедник архивредной неопоповщины. Надеюсь, об этом вы не забыли сказать? Кто выступал на демонстрации? Интеллигенты? Рабочие? Что говорили? Сколько присутствовало? – забросал Ленин вопросами Леона.

Леон неторопливо рассказал: было тысячи две рабочих, учащиеся гимназии, реалисты, а выступал Овсянников, очень хорошо говорил, затем – преподаватель гимназии, а когда стал говорить сам директор гимназии, появились казаки и приказали разойтись.

– И что же, разошлись? – интересовался Ленин.

– Нет. Митинг пришлось прекратить, но демонстрация продолжалась по всему городу.

– Молодцы. Пусть правительство еще и еще раз убедится, что русский пролетариат также хорошо знает русскую духовную культуру и чтит не в пример нашим архипросвещенным кадетам и иже с ними... А Илья Муромец, Чургин, не выступал?

Лука Матвеич ответил с гордостью:

– Илья Муромец – теперь горный инженер. Управляет рудником и уголек добывает.

– День великолепных сообщений! – воскликнул Ленин. – Илья Гаврилович – горный инженер! Прелестно, честное слово. Добился все же, протаранил наших ретроградов от науки. Талантом взял. Умница, право. Передайте ему сердечный привет, когда увидите. Таких надо беречь как зеницу ока. Чургины, Семашко, Красины, Луначарские – наши министры в будущем, хотя некоторые из них сегодня еще и плутают между правой и левой. Красин и Луначарский – в частности. Ну, да мы это исправим самым решительным образом и в самом недалеком будущем, я уверен.

Леон подумал: «Слышал бы ты, Илья, эти слова Ленина!» Лука Матвеич рассказывал о России, а Леон украдкой поглядывал на Ленина. Вот Ленин слегка прищурил быстрые глаза и о чем-то задумался, вот он побарабанил пальцами по никелированному рулю велосипеда, и от него тотчас на рыжеватую бородку, на небольшие усы, пожелтевшие, как у курильщика, прыгнул солнечный зайчик, потом, точно раздумав, коснулся лица Леона.

Лука Матвеич рассказывал о положении дел в Петербурге и о поведении думской фракции, по-прежнему не желающей быть подконтрольной ЦК и допускающей ошибки в своей деятельности. Ленин, видимо, знал об этом и с грустью заметил:

– А ЦК, наш добрейший ЦК, все никак, изволите видеть, не может созвать коллегию и потребовать от фракции беспрекословного выполнения резолюции январского пленума... Это же душечка для всякого рода легалистов, а не ЦК.

– В том и гвоздь. Большевистская часть ЦК за год никак не могла дозваться на коллегию ни Жордания, ни Рамишвили, ни Бронштейна или Ермолаева... То есть фактически ЦК не существует. Все идет мимо него, начиная от Питера и кончая Югоринском. И неизвестно, сколько это будет продолжаться.

Ленин задумчиво говорил:

– Думская фракция не желает подчиняться ЦК. ЦК не желает ясно и членораздельно потребовать от ликвидаторов безотлагательного подчинения резолюциям январского пленума. В итоге – ликвидаторы в России сорвали всякую деятельность ЦК, а ликвидаторы заграничные сорвали всякую деятельность заграничного Бюро ЦК. А Васька слушает да ест, сиречь реакция. То-то благодать для блока Потресова, Троцкого и голосовцев. А блок-то сей – авантюра со всех точек зрения: организационной, политической, идейной, – бросил он в сторону былку травы, потом сорвал новую и, глядя прищуренными глазами в синюю даль гор, заключил: – Недостает, очень недостает нам идейно подкованных на все четыре ноги партийцев из рабочих, которые могли бы легко разбираться во всех тонкостях современного политического момента. Вот в чем гвоздь, дорогие товарищи. Не каприйская, не богдановская групповая школка, которая, как и следовало ожидать, прекратила свое существование – и не могла не прекратить, – а общепартийная, с ясной и четкой марксистской программой и задачами, высшая школа, которая хоть в какой-то мере компенсирует огромнейшую, прямо-таки катастрофическую убыль наших низовых руководителей.

Он поднял указательный палец, как бы желая подчеркнуть сказанное, и заключил:

– Имейте в виду: без таких руководителей, без людей, повторяю, подкованных практически и организационно, мы нового подъема и новой, на этот раз безусловно победоносной, революции не совершим. Это ясно как дважды два – четыре, – энергично произнес он и посмотрел на часы: – У меня еще есть с полчасика, даже немного больше.

Лука Матвеич невесело сообщил и о положении дел в южных промыш енных районах, – невесело потому, что положение это было весьма печальным: меньшевики едва ли не всюду оседлали низовые партийные комитеты, а то и просто распустили их «как изжившие себя» и создали отдельные, не связанные между собой, группы в страховых кассах, в кооперативных обществах, в профсоюзных и других легальных организациях, чтобы «привлекать на свою сторону сознательных рабочих», как они говорят.

Ленин слушал, глубоко задумавшись, и все так же постукивал пальцами по велосипеду и лишь бросал замечания:

– Привлекать... Гм, гм... Сознательных рабочих... В группу кустарей, вместо привлечения в партию... Назад к кружковщине, к раздробленности партии... Так, так, господа...

Леон наблюдал за Лениным неотрывно, запомнил даже движение его энергичных пальцев с розовыми ногтями, его жестко торчавшие щеточки усов, и блестевшие огоньками глаза, и то, как он то полулежал, опершись на левую руку, то приподнимался, будто ему не терпелось встать и умчаться на своем и без того измотанном велосипеде прямо в Питер, в Донбасс, о которых рассказывал Лука Матвеич.

И Леон мысленно говорил: «Эх, далеко судьба загнала вас, Владимир Ильич! Нужно ваше живое слово русскому человеку, рабочему человеку, до зарезу требуется, чтобы вы жили в России. Трудно там, из рук все валится у товарищей, в тиски зажал Столыпин всех... Что будет завтра-послезавтра?»

А Лука Матвеич рассказывал:

– ... Конечно, низовым партийцам из наших трудно невероятно. Силы- то далеко не равные, все меки болтаются на воле, а наши – сидят. Да рабочие не спешат на сходки меков, рыбалить уходят или на огороды. Леон может рассказать, как он на речке целую демонстрацию устроил. Пришли делить огороды, а он затеял митинг. Сообразительный, бисов хлопец, – хвалил Лука Матвеич.

– Митинг?! На огородах?! – обрадованно воскликнул Ленин. – Так это же преотлично! Это как раз и говорит именно о том, что время работает на нас, что мы не зря воюем с ликвидаторами партии, революции, всего нашего движения. И знаете что, товарищ Леон? Окончите нашу школу – и в Россию, в массы. Довольно вам сидеть в Стокгольме и ждать, когда мы пришлем вам газеты для пересылки на места. Вы – по природе массовик. Вот подкуетесь теоретически, прослушаете курс лекций – и в Россию. Время работает на нас. Мы уже стали не те, что до пленума. И рабочие-партийцы – не те. Они убедились на опыте, что болтовней о совместной работе со всеми антипартийными фракциями никого обмануть теперь уже нельзя.

Он умолк, встал и сделал несколько шагов.

Лука Матвеич сказал:

– Да, Владимир Ильич, одного нам недостает.

Ленин быстро спросил:

– А именно?

– Конференции. Большевистской, разумеется.

– Гм. А каково ваше мнение, товарищ Леон?

– Я согласен с Лукой Матвеичем, Владимир Ильич. Никакого толку от мартовых, Троцких и компании не будет. На местах их душеприказчики ряшины, поляковы только спутывают пролетариат на все четыре ноги, на которые вы хотите подковать нас, партийцев-низовиков.

Ленин восхищенно улыбнулся. Глаза его заискрились, и он с удовольствием прошелся взад-вперед, сорвал какой-то синий цветочек, поднес его к лицу и переспросил:

– Только спутывают на все четыре ноги? Я согласен с вами. По всем статьям. Именно о новой конференции настала пора говорить. Но... придется еще немного подождать, товарищи, с годик, по всей вероятности. Поколотим всех этих, которые с оппортунистическими «измами» ходят, сорвем с них все и всячески оппортунистические одежды так, чтобы они остались голенькими, а тогда и созовем конференцию. И поставим все точки над «i».

Ленин достал часы, посмотрел на них, послушал и, спрятав в жилет и надев пиджак, поднял велосипед.

Леон смущенно молчал и посматривал на Ленина, а Лука Матвеич хитровато улыбался, набивал трубку табаком и думал: «Бисов сын, в самый корень копнул. А со мной – молчал».

– Ну, большое вам спасибо за рассказ, друзья мои. Да и доклад мой прошу отложить. Уже опаздываю в Париж. Вы не в обиде будете, надеюсь? – спросил Ленин. – И вам следует хорошенько отдохнуть. Вот вам адрес Инессы Арманд, к ней и пойдете, – сказал он и, достав блокнотик, что-то быстро стал писать в нем, прислонив к дереву. Потом вырвал листок из блокнота и отдал его Луке Матвеичу: – Тут все сказано. Отсюда идите прямо. Против мэрии и почты – наша квартира. Там все и узнаете. А пока – честь имею. До вечера, разумеется.

Он пожал руки, вывел велосипед на дорогу, которая здесь была ровной, немного разогнал его, сел проворно и покатил быстро и легко...

Лука Матвеич и Леон долго еще стояли на дороге, провожая его добрым взглядом.

– Вот так, хлопче, – произнес Лука Матвеич мечтательно. – Есть у России надежда и вера в чудесное грядущее, и имя этой надежды и знамя веры – Ленин.

Остальной путь они говорили о Ленине и не заметили, как спустились в Лонжюмо. Нет, это была не русская деревня с кривобокими, осевшими, хатами и с окосевшими окнами, утопающая осенью в грязи, летом – в пыли. Это был городской поселок с серыми каменными и оштукатуренными домами в два этажа и с маленькими окнами, закрытыми, как чадрой, деревянными решетками – жалюзи, растянувшийся в одну узкую улицу на километр, с каменными тротуарами, по которым могло пройти не более двух человек в ряд.

Дорога в деревню была обсажена великолепными деревьями, как аллея, а здесь по всей улице не было ни одного деревца, ни одного цветочка, ни одной травинки, а был просто проезд меж высоких каменных стен. И возле дверей нельзя было поставить даже скамью, чтобы посидеть вечером и посудачить с соседом.

Леон невольно вспомнил родные края, Кундрючевку с синеглазыми окнами, с раздольными улицами, палисадниками и сиренью в них, всякими цветами на грядках, с окаймленными охрой завалинками под белыми, как снег, хатами, возле которых на обрубках караича и тополя в свободное время сидели целые ярмарки хуторян, лузгали семечки, чадили самокрутками и обсуждали все события на свете.

И вот перед ним – сбитые в длинный серый ряд слепые дома, сжатая ими, как в тисках, серая улица, на которой не видно ни одной животины, даже ни одной собаки, не говоря уже о птице, табунами разгуливавшей по донским хуторам и станицам.

Леон с грустью качал головой, по-хуторскому причмокивал языком и спрашивал Луку Матвеича:

– Как они тут живут, французы? Солнышко и то, должно, и в праздник не пробивается в хаты, все окна закрыты решетками. Как яйцо, все голо. Меня привяжи тут – и то я дня не прожил бы.

– Земля дорогая, не хотят, чтобы гуляла зазря, оттого так кучно и строятся, – ответил Лука Матвеич. – Давай спрашивать адрес, а пейзажами налюбоваться успеем. И привязывать тебя тут никто не собирается. Проживешь ровно столько, сколько будет действовать наша школа. Наберешься ума-разума – и вернешься в свои края. – И Лука Матвеич обратился к встречному: – Пардон, мосье...

Пока Лука Матвеич спрашивал да благодарил француза, Леон все с той же грустью озирался вокруг. И что за наваждение? Прямо на него шла Ольга, самая настоящая Ольга, в короткой синей юбке и в белой блузке с высоким воротником, и несла в руках корзинку, русскую, плетенную из лыка, корзинку, в которой была всякая огородная всячина.

– Ольга!.. Сюрприз объявился самолично! – засветился Леон и бросил Луке Матвеичу: – Лука Матвеич, адрес идет, живой, русский. Собственной персоной!

Лука Матвеич уже все видел и, улыбнувшись хитроватой улыбкой, подморгнул французу.

А Ольга, бросив корзину на тротуар, висела на шее у Леона, заглядывала в его обветренное смуглое лицо, рассматривала каждую морщинку, каждую жилку на нем своими синими глазами, и была в глазах ее безмерная радость и великое счастье.

И перед Леоном все преобразилось вокруг – и дома, и окна, и улицы, и деревья за околицей, и даже само солнце вдруг перестало жечь, а обдавало теплом, приятным и ласковым.

Лука Матвеич шутливо сказал своему собеседнику:

– Видит бог, мосье, хорошая мысль пришла в голову вашим предкам – устроить на этом месте деревушку.

– О, мосье, доброе начало всегда будет иметь добрый конец. Мы, кожевенники, хорошо это знаем, – значительно ответил француз и, бросив наконец окурок давно погасшей сигареты, достал пачку и угостил Луку Матвеича.

***

Ольга повела Луку Матвеича и Леона на свою квартиру. Квартирой ее крошечную комнату можно было назвать весьма условно, потому что здесь с трудом разместились небольшая железная кровать, платяной шкафчик, две табуретки и стол, на котором попеременно Ольга то стряпала, то гладила белье или готовилась к занятиям в школе, а через единственное оконце смотрела со второго этажа на подсиненные вдали невысокие горы и думала о России, о родных краях, о Леоне...

Но Леон не обратил внимания на размер квартиры, ему важно было иметь место для ночлега, а место это было удобным: второй этаж, садики и поля за деревней, синие горы вдали, а самое главное – рукой подать до школы, как сказала Ольга.

Лука Матвеич перелистывал тетради Ольги, сосредоточенно хмурил брови и о чем-то думал. «Не понравилась старому квартирка, сейчас что-то скажет», – рассудил Леон.

Но он ошибся: Луке Матвеичу все понравилось, и в первую очередь – чистота и белизна стен, окон, постели и даже сияющая медь дверной ручки, и он с одобрением подумал: «Молодец, дочка, чистоха, вижу. Но... удобно ли тут жить Леонтию?»

Однако Лука Матвеич не сказал об этом, а спросил Ольгу, где можно умыться с дороги.

Ольга засуетилась, принесла воды, тазик, снежно-белое полотенце и кусочек духовитого зеленого мыла и удалилась. Оказавшись одна, она перевела вздох, поправила косы, уложенные на голове жгутом, и приложила руки к щекам. «Леон, Леон, знал бы ты, что творится в моей душе. Сама звала тебя и была спокойна, а вот приехал ты – и все мое спокойствие как ветром сдуло. Уж лучше бы ты не приезжал...»

Потом Ольга угощала их кофе, рассказывала о школе, о первых лекциях Ленина, об учениках-студентах, что жили невдалеке, расспрашивала о родных краях и общих знакомых и ни единым словом не обмолвилась об Алене. Лишь когда Лука Матвеич ушел навестить Надежду Константиновну, а Ольга повела Леона показывать деревню и окрестности, Леон услышал глухой и осторожный вопрос:

– Про Алену почему молчишь? Жива-здорова?

Леон ответил не сразу. Жаль ему было омрачать радость Ольги. Но не сказать об Алене было нельзя, и он с неохотой ответил:

– Жива-здорова. После странствий по святым местам с Иваном Гордеичем от нее кожа да кости остались, еле выходили... Марфа Константиновна помогла. Ну, и доктор Симелов, конечно. Сейчас все настроилось...

– Дура. Несусветная. Безнадежная, – честила Ольга и, сорвав травинку, смяла ее и продолжала уже сочувственно: – Голова-головушка горемычная. Молодость провоевала с ветряными мельницами, старалась к юбкам мужа пришить, потом заточила себя в келье. Но молодец, что ушла из монастыря. По совести говоря, жаль мне ее. А тебя надо бы сечь плеткой Якова. Любишь – не мучь, а живи как человек.

– Слава богу, и до меня догреблась, – произнес Леон с горькой усмешкой. – Быть может, лучше о себе расскажешь? О том, как тебя высылали из Швеции, как тут живешь...

Ольга не ответила и села в тени под каштаном. Собственно говоря, какое ей дело до Алены, до ее судьбы? Сама она виновата во всем: сама не сумела устроить свою жизнь и упустила свое счастье, а потом придумала себе это нелепое наказание – монастырь. Что она еще отмочит – не все ли равно для Ольги? Для нее гораздо важнее было другое: как будет теперь жить Леон? Уедет ли опять к ней после окончания школы? А впрочем, какое ей дело и до того, что будет «потом» и куда он уедет? Сейчас он был рядом с ней, и она благодарила судьбу за это. Поэтому она и не обратила внимания на вопрос Леона и сказала мягко и по-детски просто душно:

– Посиди рядом со мной. Посмотри на поля, на горы, а я хоть нагляжусь на тебя. Там, дома, я никогда не сидела возле тебя близко.

Леон усмехнулся. Какая же она, право, эта Ольга! И он сел возле нее и смущенно сказал:

– Ну, а теперь – близко? – И, обняв ее, прижал к себе левой рукой, а правой тихо гладил по ее небольшой, всегда такой энергичной, а сейчас такой покорной, мягкой руке.

Ольга согласно кивнула головой, посмотрела на него пристально и признательно и хотела что-то сказать, но зарумянилась и опустила глаза.

– Ты что-то хотела сказать, Оля? – спросил Леон.

Ольга отрицательно качала головой и теребила шелковые махорчики его пояса.

Леон рассеянно посмотрел вдаль. Там в знойном мареве, как средь воды, рыжели островки свежевспаханнои земли, маячили фигуры крестьян, а впереди них плыли и все время кланялись земле белые лошади, поднимали легкие облачка красноватой пыли, и они таяли в раскаленном воздухе.

А невдалеке от пахарей нежились на солнце длинные и узкие поля огородной зелени, по ним ходили согбенные мужчины, иные несли на плечах тяжелые корзины и вываливали содержимое их в черные высокие телеги-брички, видимо готовясь к ночному торгу в «Чреве Парижа» – центральном рынке французской столицы. А над полями совсем по-русски сновали быстрые скворцы и хороводили грачи и галки, горланя во все-горло.

Леон усмехнулся, сказал:

– А грачи, должно, из наших краев, такие же шумливые... И скворцы; вроде как наши и так же шныряют по полям в поисках корма семейству.

Он оторвал взгляд от полей и увидел: Ольга смотрела на него и улыбалась загадочной улыбкой. Потом она осторожно, двумя пальцами,, гладила ранние сединки на его висках. Он обнял ее, и Ольга вдруг обвила его шею руками и поцеловала долгим, жгучим поцелуем.

– Вот так я люблю тебя, – прошептала она и добавила жестко: – И. больше мне ничего не надо. И никого не надо. И ты ничего больше не говори. Сиди и молчи.

Леона в жар бросило от охватившего волнения, но он сдержался и покорно умолк. И подумал Леон: «Ольга, Ольга, красивая душа, я все вижу и все понимаю, но что я могу сказать тебе? Чем ответить на твою любовь?» И не знал, что делать и что говорить.

Потом они опять ходили, вспоминали о родных краях и наконец сели на пригорок и стали наблюдать, как угасал день и как солнце, скатившись на гребень горного кряжа, красное и раздувшееся, спряталось меж деревьев.

И на деревья, на землю, на людей и белую деревушку вдали все больше надвигался туман – сначала розовый, потом к нему примешалась синь и он стал лиловым, потом в низинах, возле деревьев, воровато прячась, появилась чернь, ширилась и растекалась все больше, тесня сначала розовые дали, потом добралась до синих и наконец мутным туманом заволокла поля и низины, и деревушку, и горы с лесами.

Мерно и назойливо звонил в церкви колокол, и гул его катился над округой тяжкими медными волнами.

Леон облегченно вздохнул, взял лежавшую на траве шляпу и долго прилаживал ее на голове.

– Кажется, один восточный человек, увидев Пушкина, сказал: «Благословен час, когда мы встречаемся с поэтом». Если бы я был поэтом, я бы сказал: «Благословен час, когда мы с тобой встречаемся», – произнес Леон и, посмотрев в лицо Ольги, спросил шутливо: – А может, мне в поэты податься, как думаешь?

– Я думаю, что нам пора домой подаваться, – улыбнулась Ольга.

Она все время улыбалась и не замечала этого. Она лишь замечала, что Леон был сегодня совсем другим, вернее – тем Леоном, который был с ней когда-то, еще на шахте: веселым, жизнерадостным и близким. И смотрел на нее хорошо – смотрел в глаза, будто душу насквозь хотел увидеть. И Ольга готова была сказать: «Ну что ж? Смотри. Моя душа видна всем, и ничего в ней плохого и темного нет...» Но она не сказала этого, не успела – Леон снял руки с ее плеч, нахмурил брови и опустил голову. Слова Ольги «пора домой» вмиг вернули его в Югоринск. Вспомнились Алена, сын, и Леону стало стыдно перед Ольгой, перед ее радостью, что переполняла ее сейчас доверху.

Он встал, выпрямился и бросил острый взгляд вдаль, но там уже ничего не было видно.

– Пойдем. Не мудрено и заблудиться, – сказал негромко и помог Ольге встать.

Ольга ничего не заметила; она продолжала улыбаться и говорила:

– Ты здесь первый день, а я – девять. Спроси любой камешек, и он расскажет тебе, как я бродила здесь и думала о тебе... Иногда с товарищем Серго ходили...

– Совершенно верно, – послышался голос позади. – Еще говорили о горном орле, с которым не страшно подняться хоть на Эльбрус. Если вы и есть тот человек, Леон, – я рад за вас, дорогой. Давайте знакомиться: Серго.

Это был Серго Орджоникидзе. Он шел с прогулки, был обут в мягкие кавказские сапоги, и поэтому даже шахтерские чуткие уши Леона и Ольги не услышали его шагов.

– Значит, жив наш курилка, Оленька? – спросил он. – А говорила: «He увидимся. Пропадет». Гора с горой не сходится, а человек с человеком – это совсем другое дело.

– Да я не говорила же так, товарищ Серго.

– Ну, если не говорила, то хотела сказать, раз сюда приходила, к полям. А это – почти одно и то же, дорогая. А меня вон к тем горкам потянуло, ходил душу отвести. Жаль, что горки маленькие, на наши совсем не похожи, – кивнул Серго в темень вечера, но там никаких гор уже не было видно.

Леон успел рассмотреть: на Серго была белая кавказская рубашка с миллионом белых маленьких пуговиц на воротнике, тонкий пояс с серебряным набором, а сам Серго – тонкий и гибкий – не шел, казалось, а будто скользил по земле в плавном танце, и смеялся, сверкая белыми зубами, словно жемчужины во рту перебирал.

– Я рад за вас, друзья, очень рад, – продолжал Серго. – Вот вам мои руки. Пусть они будут вашими руками. Когда у вас будет минута и вы вспомните об этой чудесной французской деревушке, не забудьте вспомнить и о Серго, о вашем друге. Дон – это ведь рукой подать до Кавказа.

Серго умолк, о чем-то задумался, потом сказал мечтательно:

– О старушке матери вспомнил. Когда-то я встречу ее, родную...

И – удивительный человек: первый раз увидел его Леон и еще не успел даже хорошенько познакомиться, а уже кажется, что нет у тебя более близкого человека.

Взошла луна, медлительная, красная, словно после затянувшегося сна, и повисла над тучкой, раздумывая, подремать ли еще маленько или начинать сразу тяжкое восхождение на черный небосвод. И все-таки нырнула: в тучку.

Проходя мимо домика, в котором жили Ленины, все обернулись в сторону квартиры и замедлили шаги. В квартире горел электрический свет, слышались оживленные голоса, смех.

Серго посмотрел на окна, но они были занавешены марлевыми занавесками, и кто был в квартире – не понять.

– Видимо, кто-то из наших приехал, из России, – сказал он. – И знаете, какая идея меня осенила, Оля? Вы – свой человек тут, вы и пойдете на разведку, а мы с Леоном подождем вас.

Ольга не заставила упрашивать себя, свернула в переулок и исчезла за углом Школьной улицы.

Леон и Серго медленно пошли по узкому тротуарчику. На тротуарчике возле квартиры Ленина сидел на стуле хозяин дома, курил сигарету и молчал, как после изнурительной работы. Леон не знал, что хозяин сидел здесь каждый вечер, так же курил сигарету и так же молчал, будто каждое слово ему приходилось доставать на-гора из шахты, и спросил у Серго:

– Он что, немой? Или не нравится, что мы почти перешагиваем через его ноги? По такому тротуару разве что муравьям ходить – и то, должно, .разминуться не смогут.

– На кожевенном заводе работает, чертовски неприятная штука, один воздух – отрава. Вот и сидит, проветривает легкие. Впрочем, тебе в шахте или на заводе тоже было не легко.

Леон усмехнулся:

– Значит, Ольга сделала вам полный доклад о моем житье-бытье?

– Леон, ты меня хочешь обидеть, дорогой, коль говоришь «вы». Нехорошо так, друг, совсем не по-товарищески, – обиделся Серго.

Леон промолчал, посмотрел на хозяина домика. Да, уходили его кожи, никак не отойдет, бедняга, спит, кажется, или закрыл глаза от усталости. И тут вдруг впервые подумал: а как он, Леон Дорохов, простой шахтер, будет себя чувствовать здесь, в школе? Не придется ли и ему клевать носом на занятиях, как то случалось, когда он читал в ссылке мудреную книгу? И вообще – справится ли он со всеми науками, которые здесь преподают, и сам Ленин преподает, и сам Ленин будет спрашивать с него урок на виду у всего честного народа? А если...

Серго нарушил его мысли и спросил:

– Леон, ты начинаешь мне не нравиться, дорогой. О чем думаешь? Чего испугался? Или родные края вспомнил? Говори, говори, я с удовольствием послушаю и сам тебе кое-что расскажу.

Леон спросил неожиданно:

– Серго, скажи, а Владимир Ильич больно строг с нашим братом учениками? Как думаешь, осилю я тут то, что придется учить?

– Судя по тому, что мне рассказывала о тебе Оля, – осилишь, дорогой Леон. Если не заноровишься. Ты-то парень с характером.

– А что преподает Ленин?

– Политическую экономию, аграрный вопрос, теорию и практику социализма. Инесса ведет семинар по политэкономии, Зиновьев и Каменев читают историю партии и так далее. Луначарский читает очень интересно о литературе, рекомендую не пропускать его лекций. Впрочем, пропускать нельзя, у нас это не принято. А ты что, испугался, генацвале?

– Я? Я не из пугливых. А все-таки поджилки что-то начинают сдавать. Сюда ехал – ничего, а теперь заныло под сердцем: а как опозорюсь? Придется поворачивать оглобли домой? Это же высшая школа партии, мне Лука Матвеич говорил!

Серго обнял его и тепло сказал:

– Мой дорогой товарищ и брат, ты был на баррикадах, руководил Советом – и ничего, не опозорился. Неужели...

Он не договорил – из-за угла показался Ленин, окликнул:

– Господа прогулисты, а нуте-ка, прошу сюда... Мы вас ждем, чай уже остыл, а вы женщину послали в разведку, оказывается, а сами прячетесь за углами? Ай-яй-яй, какие робкие...

Серго и Леон подошли к нему, и Серго сказал:

– Обсуждаем очень серьезные проблемы: осилит ли новый человек нашу программу, Владимир Ильич.

– То есть товарищ Ив, вы хотите сказать? Осилит, непременно осилит, я в этом убежден. Пост президента Югоринской республики осилил? Блестяще. Ну, а наши предметы одолеет, я уверен. Как, товарищ Ив? – спросил Ленин.

Леон замялся, пожал плечами и невнятно ответил:

– Не знаю, Владимир Ильич. Я полагал... Мне казалось, когда ехал сюда...

– Правильно полагали, правильно казалось, – прервал его Ленин и, взяв за руку, негромко заключил: – Трудно, понимаю. Отвыкли, поди, от парты? Но ничего, не бойтесь. Покорный ваш слуга тоже некогда боялся, ученых мужей боялся, гм, гм. Но те ученые были архидалеки нам по мировоззрению, по всему складу души, жизни люди. А здесь все – ваши товарищи по партии, помогут. Я скажу Инессе, чтобы она подготовила вас, она у нас главная по всем учебным и прочим делам и удивительно обаятельная, удивительно заботливая. Она мне частенько помогает в переводах статей на французский и другие языки – я-то сам так не могу, хотя и владею языками неплохо... Ну-с, если вы не возражаете, прошу к нам, там и покалякаем обо всем. Кстати, я познакомлю вас с Инессой и еще с Луначарским, великолепным знатоком европейской культуры. Прелесть, как читает, я сам с удовольствием слушал его. Да, с Инессой Федоровной вы ведь знакомы, Леон, записку вы ей, надеюсь, отдали?

– Нет, Владимир Ильич, Ольга все устроила сама. Я ее первую встретил, – ответил Леон и неуверенно спросил: – Значит, наша возьмет, Владимир Ильич?

– Возьмет, непременно возьмет, товарищ Леон. Не стращайте себя всякими страхами. Все будет хорошо, уверяю вас, – подбодрил Ленин и, взяв Серго и Леона под руки, повел на квартиру.

На квартире Лениных было не то что шумно, а просто весело, и все, кто там был, – Инесса, Лука Матвеич и Ольга, – улыбались чему-то и смотрели на Луначарского, сидевшего за столом с чайной ложечкой в руках и, видимо, рассказывавшего что-то смешное. Но едва Ленин появился на пороге, Луначарский умолк и стал что-то чертить ложечкой на скатерти.

– Гм, гм, – произнес Ленин – Догадываюсь: Анатолий Васильевич что- то рассказывал любопытное. Ну, сейчас мы заставим его продолжить, а прежде позвольте вам представить, господа весельчаки, прекрасного большевика и руководителя Югоринского Совета, в некотором роде моего подопечного, товарища Ива, или Леона. Инесса Федоровна, вам особенно следует хорошенько познакомиться с этим завзятым баррикадчиком и ввести его в суть событий учебных, хозяйственных и какие еще там есть у вас.

Инесса согласно кивнула головой, а Леон мельком глянул на нее и подумал: «Помощница Ленина. И такая красивая. – И тут же поймал себя: – Деревня. Как будто помощники Ленина должны быть некрасивыми». Ольга легонько толкнула Леона и негромко сказала:

– Поздороваться надо, медведь югоринский.

Вошедшая с чайником в руке Надежда Константиновна услышала эти слова и пригласила Леона к столу:

– Садитесь, товарищ Леон, и не стесняйтесь. Здесь все – свои. И здравствуйте. Таким именно я вас и представляла по рассказам Оли.

Леон несмело пожал ее руку и поздоровался с Луначарским и Инессой, назвавшись: «Леон Дорохов».

– Ив, товарищ Ив ваша кличка, милостивый государь, извольте это запомнить, – поправил его Ленин и поставил ему стул возле Луначарского, а Луначарскому сказал: – Ну-с, так о чем вы здесь говорили-судачили, Анатолий Васильевич? Продолжайте, мы тоже с товарищами Серго и Леоном хотим послушать.

Луначарский замялся и явно не хотел продолжать, и тогда Инесса произнесла своим нежным голосом:

– Он рассказывал, как у него дрожали поджилки на Капри, так что даже про Карфаген вспомнил и пожалел, что он не женщина, не мог жечь корабли. Богостроительские, разумеется. А быть может, и богдановские, эмпириомонистические?

– Инесса, вы – очаровательнейшая женщина, а между тем так бессердечно выдаете коллег, – шутил Луначарский. – Мне нечего сжигать, уверяю вас, и это знает Владимир Ильич.

– Нечего, нечего, могу подтвердить. Здесь, в Лонжюмо, – сказал Ленин, усаживаясь за стол рядом с Леоном. – Чего, впрочем, я не могу сказать об Италии, о всякого рода газетках, кои не так давно любезно представляли вам свои страницы для божественной, сиречь поповской ахинеи, гм, гм... – намекнул он на недавние выступления Луначарского в бельгийской социалистической прессе. – Ну, да это дело прошлое, надеюсь, и теперь все пойдет иначе. Как полагаете, Лука Матвеич? Пойдет ведь? Вы так уверяли меня в этом в Женеве, помнится? – спросил он сидевшего напротив Луку Матвеича.

– Слава аллаху, мой авторитет опять пошел в гору. А то, Владимир Ильич, можно было уже и проваливаться сквозь землю от стыда на своих друзей, – сказал Лука Матвеич и посмотрел на Леона: мол, тебя касается, парень.

Ленин так и понял его и тоже посмотрел на Леона с лукавинкой и сказал:

– Поняли, товарищ Ив? За вас мне попало, за то, что поручил вашу персону Инессе Федоровне. Ну что ж, восстановим авторитет нашего старого и будем считать вопрос исчерпанным: его друзья не подведут ни его, ни нас... Ну-с, господа, чай подан, и, если моя жена не возражает, примемся за дело, тем более что ждать от Анатолия Васильевича, пока он продолжит рассказ о Карфагене и его сожженных кораблях, по всей видимости, нечего, – сказал Ленин и, придвинув к себе стакан с чаем, добавил: – А жаль, что такой блестящий рассказчик умолк, очень жаль.

Луначарский тоже придвинул стакан поближе к себе и произнес с шутливой озабоченностью:

– Что-то вы, Владимир Ильич, расточаете сегодня комплименты, боюсь, что мы и не расплатимся с вами в ближайшее время.

Ленин живо ответил:

– А вы не бойтесь, не бойтесь. Расплатитесь. Как новую, квазиреволюционную пролетарскую веру начнете вновь тащить в марксизм, так расплата и появится. Это я гарантирую вам.

Все понимающе улыбнулись, а Серго подсел к Леону и негромко сказал:

– Даже в шутках непримирим и держит ушки на макушке, Ленин. Слушай, что сейчас будет.

Луначарский тоже улыбнулся, потом пожал плечами, поправил пенсне и наконец сказал:

– Черт попутал, Владимир Ильич. Сдаюсь со всем оружием, как и положено побежденному солдату.

Ленин и здесь нашел место для недвусмысленного замечания:

– Ну, положим, ваше оружие, бывшее оружие, нам без надобности. Это библейская коллекция идеалистической эквилибристики, а не оружие марксиста, не взыщите, товарищ лектор партийной школы...

Инесса негромко захлопала в ладоши и сказала Луначарскому:

– Вот так, милый Анатолий Васильевич. Карфаген ваш приказал долго жить. Без участия женщин, как видите. А теперь... Надя, а бутерброды? Бутерброды и забыли! – Она вышла из-за стола и позвала Ольгу: – Оля, пойдемте со мной. Там не только бутерброды приготовлены.

– Мы сами, Инесса, сидите уж, – сказала Надежда Константиновна и заторопилась на кухню, но Инесса все равно пошла вслед за ними, а через минуту все вернулись и торжественно внесли блюдо с бутербродами и торт.

– Господа, имею честь представить вам выдающегося кулинара наших дней – Инессу Федоровну, – сказала Надежда Константиновна, и все трое водворили на стол более чем скромный самодельный торт.

Ленин, Серго и Лука Матвеич по очереди поцеловали Инессе руку, а Луначарский встал, подошел к ней и сказал:

– Вы блестяще искупили свою вину, мой друг. Целую обе ручки.

Чаепитие продолжалось.

А потом гуляли по деревне. Вечер был тихий и душный, так как днем палило солнце, но с гор уже повеяло прохладой, и было приятно и легко дышать.

Со стороны главной улицы деревушки доносилось громыхание подвод. Тяжелые они, видимо, были, потому что гремели, как орудийные лафеты, и, когда они приближались, трудно было разговаривать.

Французские крестьяне везли в Париж всякую всячину: свиней и птицу, зерно и зелень, скот и рыбу, муку, молоко, всего не перечесть.

И Инесса пожаловалась:

– Каждую ночь едва не до рассвета гремят. Прожорливое, однако, «Чрево Парижа». Но парижане спят, а я терзаюсь бессонницей, никак не привыкну к этому грохоту. А вы, Оля, спите?

– Мне бы только до кровати добраться, а там – хоть потоп. На заводе привыкла, – ответила Ольга и посоветовала: – А вы подушку на ухо кладите, Инесса Федоровна, честное слово, будете спать до утра.

– Спасибо, Оленька, попробую. Но ведь под подушкой будет жарко!

– Ничего подобного. Чургин всегда так делал.

– Это тот, который имел баталию с Плехановым в Стокгольме? Мне Анатолий Васильевич рассказывал. Железный шахтер, говорят.

– Шахтер, но особенный. У них с Лениным настоящий роман был в Питере, – сказала Надежда Константиновна.

Инесса взяла Ольгу за руку, посмотрела на мужчин, что шли позади, и тихо спросила:

– А у вас, Оленька, с Леоном... тоже роман? Вы с него глаз не спускали.

– Не смущай девушку, – заметила Надежда Константиновна.

– Я люблю его, Инесса Федоровна, – чистосердечно ответила Ольга.

– О, вы поразительно прямая, Оля! – воскликнула Инесса. – Обычно мы, женщины, храним такие вещи в глубокой тайне.

Надежда Константиновна обняла Ольгу, прижала к себе и сказала проникновенно и сочувственно:

– Такого стоит любить хоть две жизни. Лука Матвеич рассказывал о всех вас. А та, Алена, кажется?.. Как у них – настроилось?

Инесса переглянулась с Надеждой Константиновной и грустно произнесла:

– Значит, он женат, а вы все же любите его.

– И никого более не смогу полюбить, Инесса Федоровна.

Арманд растроганно поцеловала ее в щеку и сказала:

– Милая вы моя, хорошая...

Луна уже взобралась на небо и, разогнав ближние звезды, царствовала над деревушкой полновластно и освещала ее беловато-матовым светом.

В садах, на деревьях за околицей посвистывали и выделывали всякие свадебные трели вездесущие соловьи, и эхо их вздохов и залихватского свиста разносилось по полям далеко-далеко.

В белом цветении им молчаливо и торжественно внимали деревья.

Ольга вздохнула и мечтательно произнесла:

– У нас сейчас расцветают абрикосы и поют скворцы. А через две недели запоют соловьи. Хорошо в эту пору бывает на душе.

И наступило молчание. Далеко было до родимой земли и нельзя было туда ехать сейчас, а дать бы крылья – полетел бы через моря и горы, чтобы хоть одним глазом глянуть на нее, милую, неохватную, великую и неповторимую для всякого сердца русского. Россию...

Глава вторая

Когда Леон ехал в Лонжюмо, он мысленно представлял себе: будет он сидеть за партой, как ученик, а лектор будет стоять за массивной дубовой кафедрой или, вызвав его к доске, будет прогуливаться по залитому солнцем, сияющему классу-аудитории и лукаво косить глаза на него, Леона, ожидая, пока он изложит выученный материал. И будет в классе напряженная тишина, и ученики будут ждать, ждать, что же он, новичок, скажет лектору-учителю, и будут ехидно улыбаться, если он скажет не то, что надо. Но ученики – куда ни шло, а вот если в классе будут ученицы, тогда скандал: он скорее провалится в преисподнюю, если не дальше, прежде чем из него вытянут хотя бы слово.

Так думал Леон. А когда узнал, что лекции будет читать Ленин, он пришел в отчаяние: «Эх, уж лучше бы санки из лавы тягать, пудов по пятнадцать, чем такое учение. И что это тебе, старый, взбрело на ум учить меня за границей, когда дома я мог бы пудами читать всякие книги?!» – мысленно допрашивал он Луку Матвеича.

Ничего похожего на то, чего боялся Леон, в Лонжюмо он не видел, а увидел в глубине двора небольшой сарай, шагов в пятнадцать в длину и восемь в ширину, сложенный из мелкого ракушечника, с каменным, из плит, полом, с одним застекленным широким окном со двора, а над потолком черные от копоти балки и доски, на котором сверху лежала черепичная крыша.

И никаких парт и кафедр в школе не было, а были длинные скамьи из свежетесаного леса и небольшой столик возле окна, а в глубине, возле стены, чернело горно, обыкновенное горно, у которого орудуют хуторские кузнецы.

У хозяина этого сарая, мосье Дюшона, помещалась здесь просто слесарная мастерская. Теперь это был главный и единственный зал, он же – класс-аудитория, он же – учительская высшей партийной школы Российской социал-демократической рабочей партии.

Леон вначале, когда Ольга привела его сюда, даже рассердился:

– Не морочь мне голову, мамзель. Это самая настоящая кузня, как у нас в Кундрючевке, и вон даже горно притулилось к стенке. Не может же Ленин читать лекции в кузне! Показывай мне настоящую школу, а не этот закут.

Ольга сказала:

– И наивный же ты, Леон! Ты ожидал увидеть тут Сорбонну? А что такое Сорбонна, когда здесь мастеров революции будут делать, а не лоботрясов из Латинского квартала? – И строго заключила: – Садись и жди. А хочешь природой любоваться – выйди через заднюю дверь, – кивнула она на противоположный выход, – там сразу милые твоему сердцу поля начинаются и жаворонки ваши хуторские звенят.

Леону оставалось лишь пожать плечами и разочарованно сесть на скамью и пощупать ее – надежная ли? Скамья оказалась надежной. Тогда Леон достал из кармана блокнот, положил ногу на ногу, приладил его на коленях.

– Получается. И писать можно, – сказал он так, будто золотой нашел, и повеселел. В сущности, много ли ученику надо? Не барчуки же, в конце концов, сюда съехались для развлечений.

И – странные повороты человеческой натуры: сейчас Леон даже возгордился, что в таком неказистом помещении он будет изучать науку, которую ни в одном университете мира не изучают, – науку революции. И он с гордостью и даже торжественно сказал Ольге:

– Садись. Вместе мы с тобой начинали в кружке на шахте, вместе читали Ленина, а вот теперь придется слушать его лично. Удачливыми мы родились!

Ленин всегда приходил если не за пять – десять минут до начала за нятий, то обязательно точно к назначенному часу. Сегодня он пришел на целых пятнадцать минут раньше – собранный, быстрый, в воротничке без укоризненной белизны и в чесучовой тройке нараспашку. Голова его была непокрыта, и по ней весело гуляло утреннее солнце, черные ботинки были так начищены, что на них вспыхивали блики, в одной – левой – руке были книги, из которых выглядывали белые закладки, а другой он вольно размахивал.

– Доброе утро, мосье Дюшон. Как здоровье? Сын уже в школе, надеюсь? – услышали Леон и Ольга звонкий голос Ленина. Он говорил по-французски, но Ольга кое-что понимала в французском и негромко сказала Леону:

– Всегда так: никогда не пройдет мимо хозяина, не поздоровавшись и не спросив о детях.

Леон уже стоял и оправлял черную косоворотку.

Ленин вошел в помещение, слегка прищурился и весело воскликнул:

– А-а, новичок уже здесь? Люблю дисциплинированных слушателей. Ну-с, здравствуйте, товарищи, – подал он руку Ольге, затем Леону.

– Здравствуйте, Владимир Ильич! – ответили Леон и Ольга.

Ленин заметил у Леона блокнот, спросил:

– Готовитесь конспектировать? Похвально. Записанное – это дважды прочитанное. А записывать умеете? Конспектировать то есть?

– Приходилось, Владимир Ильич, – ответил Леон.

– Пока пробует, Владимир Ильич, – вмешалась в разговор Ольга. – И ругается, что школа наша такая...

– Какая же? Неказистая?

– Ольга! – смутился Леон, но Ольга продолжала выдавать его:

– На кузню, говорит, похожа кундрючевскую.

– На кузню? – рассмеялся Ленин. – Так это же превосходная характеристика, честное слово, – кузница. Но только вы, товарищ Ив, не отгадали. Не хуторская, а общероссийская кузница, где мы с вами будем учиться хорошо вздувать горн и ковать дело революции. По-моему, очень полезная во всех отношениях кузница. Надеюсь, вы откажетесь от своей точки зрения? – спросил Ленин и с хитринкой посмотрел на Ольгу: мол, сейчас мы посмотрим, как он даст задний ход.

Леон извинился, что так выразился, а Ленин улыбался и говорил Ольге:

– Вот видите, скептик сдался, наша взяла. А теперь сядемте и посмотрим ваши конспективные, фигурально выражаясь, возможности. Не возражаете?

«Пропал», – только и подумал Леон, а вслух ответил:

– Кузница подвела под самый корень. Если и с конспектом так выйдет, – значит, на том мое учение и кончится.

– Э-э, батенька, рано сдаете позиции. На баррикадах в Югоринске вы не так, совершенно иначе себя вели, насколько мне известно, – серьезно заметил Ленин и, взяв со стола книгу, раскрыл ее, подумал и прочитал: – «Гегель был идеалистом, то есть для него мысли нашей головы были не отражениями, более или менее абстрактными, действительных вещей и процессов, а наоборот, вещи и развитие их были для Гегеля лишь воплотившимися отражениями какой-то «идеи», существовавшей где-то еще до возникновения мира. Таким образом, все было поставлено на голову, действительная связь мировых явлений была совершенно извращена...» Ну-те-с, как вы законспектируете, любопытно? – лукаво прищурил глаза Ленин. И, заметив, что их окружили, а иные заглядывали через плечо Леона, строго сказал: – Товарищи, у вас есть еще пять минут для прогулки. Утро такое чудесное! – А Луке Матвеичу подморгнул: мол, вы останьтесь.

Леон опустил голову, вспоминая. «Знакомые слова, и, бесспорно, они принадлежат Энгельсу, но... откуда они? Ах, да это же...» – вспомнил Леон и услышал: Ленин повторял цитату. И Леон твердо сказал:

– Это место невозможно конспектировать, Владимир Ильич.

– Гм, гм... Почему, позвольте осведомиться? – насторожился Ленин.

– Потому, что в этих словах Энгельсом дана характеристика всего идеализма Гегеля.

– Предположим, что вы правы. Но, коль вы запомнили эти слова, вам должна быть известна и вся работа?! – задорно приподнял Ленин голову.

Леон увидел Луку Матвеича и Ольгу. Они не ушли, а стояли молча в двух шагах и что-то будто обсуждали.

– Это работа Энгельса «Развитие социализма от утопии к науке», – неторопливо ответил Леон.

Ленин громко захлопнул книгу, встал и, положив ее на столик, похвалил:

– Отличная память! И отличный и превосходный ответ. Именно эти слова никак нельзя конспектировать. Их следует записать только полностью, товарищи, – говорил он всем стоявшим в сторонке. – Непременно полностью, ибо здесь, в этих словах, вся суть характеристики Энгельсом всей идеалистической путаницы Гегеля... В корень смотрят товарищи южане. Молодцы все вы там, в Донбассе. И большое вам спасибо, – пожал он руку Луке Матвеичу.

– Ну, уж я тут ни при чем, Владимир Ильич, – смутился Лука Матвеич. – Это Инесса вымуштровала его.

– Не прибедняйтесь, не прибедняйтесь, товарищ Лукьян. Уж я-то знаю, кто при чем и при ком. Итак, – сказал Ленин и, зайдя за столик, отчеканил, глядя на Леона: – Ставлю вам «пять», даже с плюсом, товарищ Ив. – Потом достал записную книжку, сел за стол и что-то записал.

Леону пожимали руки, шутливо толкали в бок, а он лишь улыбался растерянно и смущенно. Ольга тихо сказала ему:

– Тюлень. Ты сдал главный экзамен. Это же предлог был – конспектирование, чтобы тебя не стращать прежде времени.

Леон сел на скамью. И Ольга села, и Лука Матвеич покряхтел и произнес так, будто они только что пришли пешком из-за тридевяти земель:

– Посидим и отдохнем. Что-то ноги крутит, к дождику, по всему видать.

Леон мысленно сказал: «Хворь на него напала! А у самого глаза сияют... Эх, старикан, дорогой наш, я бы расцеловал тебя сейчас, да неловко. Да и Владимир Ильич уже встал и положил перед собой часы...»

Леон был прав. У Луки Матвеича сияли не только глаза. У него сияла душа. Леон не подвел его, не опозорил и отвечал на этом довольно нелегком экзамене так, как и полагается, как бы ответил и он сам.

Лука Матвеич, конечно, мог бы предупредить Леона, что сегодня Ленин устроит ему проверку. Ленин только что, по дороге в школу, когда Лука Матвеич спросил, понравился ли его хлопчик, пообещал: «А вот посмотрим, как он будет отвечать, ваш хлопчик, тогда и скажу». Лука Матвеич струхнул: а что, если Леон растеряется? Да и когда в последний раз он держал в руках книгу – неизвестно. Но предупреждать не стал: не может быть, чтобы растерялся.

Оттого сейчас Лука Матвеич и торжествовал, и мысленно говорил: «Ах сукин кот, как ловко ответил, а? И зря я струхнул, кажется. Знает, что к чему, не маленький».

Ленин встал, посмотрел с легким прищуром в «зал», где сидели человек двадцать, и сказал:

– Ну-с, с этого мы, пожалуй, и начнем нынешнее занятие – с работы Энгельса «Развитие социализма от утопии к науке»... Жаль, Серго что-то не видать...

В это время во дворе послышался топот ног. Все вытянули шеи и посмотрели сквозь застекленное большое окно. И Ленин обернулся и осуждающе нахмурил брови.

По узкому дворику от никогда не закрывающихся ворот быстро шел Орджоникидзе и вел под руку Инессу Арманд. Инесса не поспевала за ним и не шла, а бежала вприпрыжку. А чуть поотстав, устало шел Луначарский и на ходу обмахивался соломенной шляпой.

Ленин взял со стола раскрытые чугунные часы, послушал их.

Первыми вбежали Орджоникидзе и Инесса Арманд. Инесса не могла произнести ни слова, и Орджоникидзе вытирал лицо платком и никак не мог отдышаться.

Ленин еле приметно улыбнулся, показал им часы, ткнул пальцем в циферблат и, увидев вошедшего Луначарского, спросил:

– Вам это о чем-нибудь напоминает, товарищи?

– Извините, Владимир Ильич... Мы, понимаете, за шашлыком ходили... – оправдывался Серго.

Все прыснули, а Лука Матвеич сделал вид, что что-то заметил на полу, и наклонился.

– Гм, гм... – наконец произнес Ленин, сдерживая улыбку. – Товарищ. Серго – вольнослушатель, и его можно понять: он немножко перепутал адреса и попал сначала в шашлычную. Так что простим его на первый раз.

Орджоникидзе простодушно воскликнул:

– Да мы торговать ходили, Владимир Ильич! Товарищ Инесса просила меня шашлык сделать по-кавказски для нашей колонии, ну, а он, понимаете, убежал.

– Нет, послушать только: шашлык убежал! Ох, выдумщик какой! – сквозь смех говорил Ленин.

– Ни капли не выдумал, Владимир Ильич, – оправдывался Серго. – Инесса купила его, ну, а какой я был бы мужчина, если бы позволил даме нести такой груз? Я и взял его на руки, чтобы отнести в нашу столовку, а он как заорет, ну настоящий ишак.

Ленин утирал платочком слезы и наконец спросил:

– Шашлык орет? Как ишак? Ох, юмористика...

– Да барашек же! Я и бросил его, рассердился. Зачем мне ишак на шашлык, понимаете? А он и рад был и удрал.

Кругом все хохотали, и Серго с мольбой шептал Арманд:

– Скажите же, Инесса, что это вы виноваты во всем и что плакали теперь наши франки...

– Я, я виновата, Владимир Ильич, каюсь на миру, – сквозь смех говорила Инесса.

– Гм, гм... – произнес Ленин и нахмурил брови. Потом встал, взял часы, показал их всем: – Пять минут стоит нам ваша юмористина о шашлыке, господа неудачные кулинары, – сказал он с легким неудовольствием и, не дожидаясь, пока водворится тишина, продолжал: – Наше учение, говорил Энгельс про себя и про своего знаменитого друга, не догма, а руководство для действия...

И тихо стало в помещении.

Незаметно вошла Надежда Константиновна с книгой в руке, молча положила ее на столик и, кивнув всем, села на краешек скамьи рядом с Лукой Матвеичем.

– Спасибо, Надя, – Ленин переложил книгу на правую сторону и продолжал: – Именно потому, что марксизм – не мертвая догма, не какое-либо законченное, готовое, неизменное учение, а живое руководство к действию, именно поэтому он не мог не отразить на себе поразительно резкой смены условий общественной жизни, сиречь распада, разброда, всякого рода шатаний, явившихся прямым и неизбежным следствием тех крупных переломов в общественной жизни России, которые с необычайной быстротой и необычайной резкостью меняли социально-политическую обстановку за последнее шестилетие. Разумеется, это не относится к основному соотношению между различными классами русского общества...

Леон приготовился конспектировать лекцию, но – странно: он забывал это делать, а смотрел на Ленина и не пропускал ни одного слова.

Лука Матвеич прошептал Ольге:

– Он ничего не запишет сегодня, надеется на память, так что выручай...

Ольга молча взяла у Леона с колен блокнот-тетрадь и стала записывать, а Леон даже не почувствовал этого. Опоздавший к началу занятий в школе, он, казалось, хотел сразу запомнить все, что говорит Ленин сейчас и что говорил до его приезда, и боялся пошевелиться, чтобы ничего не пропустить мимо ушей или не отвлечь внимания Ленина, ходившего взад-вперед всего в двух шагах от него.

Леон, конечно, не был исключением. На лекции Ленина приходили не только все слушатели, но и другие лекторы, приезжавшие из Парижа, кроме разве Семашко, развозившего по утрам молоко ради хлеба насущного и жившего на противоположной окраине французской столицы. Да, для русских политических эмигрантов было нелегким делом уезжать из Парижа, потому что он кишел русскими шпионами и провокаторами и можно было провалить слушателей. Поэтому Ленин не особенно восторгался, когда приезжало много народу, и требовал от каждого самой строгой конспирации, вплоть до того, что запретил слушателям называть друг друга в общественных местах настоящими именем и фамилией и советовал пользоваться только кличками.

Но сегодня все началось очень хорошо: и утро выдалось веселое и звонкое, такое, что казалось, будто все кругом цвело и пело; и слушатели пришли все до единого, и никто не уехал смотреть парижские музеи, как было вчера, когда читал Семашко; и мосье Дюшон, хозяин, так хорошо сказал, хитровато подмигнув: «А неспроста я заключил с вами контракт, мосье Ленин, душой пролетария чувствую, что вы готовите своих «учителей» к доброму делу».

Короче говоря, у Ленина было отличное настроение, а тут еще случай с Леоном ему очень понравился, а потом этот убежавший «шашлык» Серго развеселил. И Ленин читал с легкостью и даже с изяществом, расхаживая возле столика и забыв про конспект, листки с которым преспокойно держал в левой руке, спрятанной за спиной, а правой жестикулировал, как бы подчеркивая особенное значение той или иной фразы или слова.

Собственно говоря, это была не лекция, какие обычно читают студентам ученые мужи. Это была речь политика и философа, трибуна и блестящего полемиста одновременно, бьющая такой энергией, разящая такой железной логикой и непоколебимой убежденностью в правоте не только каждой фразы, а и каждого слова, что после этого уже не хотелось никого и слушать.

И речь эту просто невозможно было записывать, потому что не хотелось отрывать взгляд от Ленина, не хотелось отвлекаться.

Так, по крайней мере, казалось Леону. Ему не верилось, что он действительно сидит здесь, за тысячи верст от России, и что его учит уму-разуму такой человек.

– Ты ущипни меня. Я как будто во сне все это вижу, – прошептал Леон Ольге, и она улыбнулась и ущипнула его.

Ленин уже говорил о Богданове:

– ...И вот, извольте видеть, этот горе-теоретик новопредставленных ревизионистов марксизма с квазиглубокомысленным видом вопрошает, что есть живое существо, например, человек? Обратите внимание: это-то после Дарвина, Фейербаха, Маркса, наконец! И пророчески глаголет: человек, мол, это прежде всего определенный комплекс, – заметьте, слово-то какое ученое, – непосредственных переживаний и в дальнейшем развитии – физическое тело в ряду других физических тел...

Он помолчал немного и иронически спросил:

– Значит, бывают «непосредственные переживания» без физического тела, до физического тела? Как жаль, что эта великолепная философия еще не попала в наши духовные семинарии! Уж там она была бы, смею уверить господина Богданова, оценена по всем достоинствам! – заключил он под одобрительный шум и смех.

Инесса Арманд заметила как бы про себя:

– Прелестная рекомендация Александру Александровичу в... архимандриты!

Мастерская взорвалась смехом, заскрипели скамейки, а Ленин, потряхивая листками, продолжал:

– Это и есть чистейшая философия поповщины и грязнейшая карикатура на марксизм.

Леон опять прошептал Ольге:

– Сказал и – как гвоздь в доску. Тащи не тащи – не вытянешь и клещами. – И наконец заметил, что его тетрадь была у нее на коленях и уже покрылась беглыми записями.

Он хотел спросить, когда она успела это сделать, но в это время вошел хозяин и негромко обратился к Ленину:

– Пардон, мосье Ленин, я только что выпроводил одного осла. Он интересовался, чем заняты господа русские учителя в моем дворе. Ну, а я ответил, что двор мосье Дюшона есть двор мосье Дюшона и ослам, которые к тому же лезут в него без разрешения, делать здесь нечего. Не правда ли, ловко я выставил эту скотину?

Ленин благодарно кивнул и ответил по-французски:

– Вы поступили, как всегда, мосье Дюшон, весьма благоразумно, и я благодарю вас. А... вы не обратили внимания, мосье Дюшон, какой национальности этот невежда?

– О, как не обратил! Это был приятель нашего кюре, этот старый осел всегда сует свой длинный провансальский нос туда, куда не следует. Но вы можете не волноваться. Мосье Дюшон не для того сдал помещение под клуб господ русских учителей, чтобы вы отказались от контракта. До свиданья, мосье Ленин.

Мосье Дюшон ушел, а Ленин подумал немного, держась за бородку. «Конспирация и еще раз конспирация. И следует немедленно прекратить эти парижские наезды, пока русские жандармские носы не пронюхали про школу», – сказал он мысленно и долго рассматривал конспект и не начинал прерванную лекцию. И всем было ясно: слова мосье Дюшона растревожили его.

Леон переглянулся с Ольгой, взглянул на Луку Матвеича, но тот наклонился к Надежде Константиновне, которая тихо говорила ему:

– Если бы вы знали, как он волнуется при малейших подозрениях, что шпики напали на след школы.

Ленин негромко спросил:

– Господа первопартники, а не пересадить ли одну из ваших персон на «Камчатку»?

Надежда Константиновна улыбнулась и опустила глаза, а Лука Матвеич хотел пригладить усы, да не нашел их и недовольно буркнул:

– Беда! Безусому, должно, и помирать неудобно.

Ленин шутливо заметил:

– Неудобно, наверняка неудобно. Так что и пытаться не стоит. И все развеселились, и посыпались шутливые реплики, и само помещение, казалось, стало светлее и веселее.

И тогда Ленин, будто только этого момента и ждал, насмешливо бросил:

– И вы думаете, что Богданов один-одинешенек в своем ревизионистском походе на марксизм? Как бы не так! У него есть и вполне достойные практики, сиречь свои горе-дипломаты, главной и основной задачей коих, как и всяких почтенных дипломатов, является задача называть белое черным. А чтобы не быть голословным, обратимся к одному из таких политических фокусников, к господину Потресову...

Луначарский даже отодвинулся от Инессы, будто знал, что сейчас и на него обрушится удар, и будто хотел убраться подальше.

– Кажется, вновь до меня очередь дойдет, – забеспокоился он.

– Не дойдет, – уверила его Инесса. – Вы ведь сейчас будете читать литературу. Не станет Владимир Ильич трепать вас за чуб при учениках?

– Пожалуй, вы правы, – оживился Луначарский. – Удивительная, поразительная сила логики, убежденности и меткость формулировок! А вместе с тем просто очаровательное лукавство по отношению к противнику. С Потресова уже пух полетел, даже Каутский не помог бедняге, а слушать – одно удовольствие.

Потресову действительно не помогал и «сам» Карл Каутский, который плохо знал о теоретических спорах в русской социал-демократии и не придавал значения философии Маха по той причине, что, как он сказал, «Мах – физик и не занимается научным исследованием общества».

Ленин писал об этом, и Луначарский, как и Инесса, читал его статьи, но сейчас Ленин говорил для тех, кто не знал его выступлений. И тем не менее Луначарский и восторгался, и волновался, и все время сидел как на иголках. Однако до него черед так и не дошел, хотя Ленин много раз нацеливался на него многозначительным взглядом. Наконец он заключил лекцию:

– Для господ потресовых суть «пустяки» и борьба нашей партии с махизмом вообще и с русским, богдановским, в частности, и суть «пустяки» борьба нашей партии с ликвидаторами вообще и с Потресовым и его ликвидаторской компанией в частности. Побойтесь бога, господин Потресов, вы все-таки называете себя социал-демократом. А махизм – это и есть всего-навсего разновидность поповщины, сиречь идеализма... Махизм ни чего больше не требует, как признания его разрыва с марксизмом – частным делом. Не случайно горе-ликвидатор Потресов строит глазки горе-теоретикам махистам, а эти вознаграждают его поистине трогательным умилением, и оба в обнимку прямехонько идут в один ряд с пособниками реакции. Когда-то Фольмар и другие матерые оппортунисты говорили молодому оппортунисту Эдуарду Бернштейну: «Эдя, милый, ты – осел. Это надо делать, но об этом нельзя говорить». И мы можем сказать нашим эдям-ликвидаторам и эдям-махистам: делайте, делайте, господа, и можете даже кричать об этом. По крайней мере, публика будет наверняка знать, где заливаются соловьями оппортунистические ослы и что следует предпринимать в таких случаях.

В мастерской засмеялись, а Ленин подошел к столику и стал складывать книги.

– Владимир, это ни на что непохоже, – негромко заметила Надежда Константиновна, но Ленин искренне удивился, пожал плечами и произнес:

– Я просто говорил по аналогии. Быть может, пояснить?

Раздались голоса:

– Верно сказали, Владимир Ильич!

– По-нашему, по-рабочему. Все дошло.

– Дошло? – спросил Ленин и заключил: – Что и требовалось доказать...

После занятий пошли погулять в степь, которая начиналась тут же, за подворьем мосье Дюшона. Это, конечно, была не русская степь, раздольная и светлая, без конца и края, населенная тысячами птиц и зверьков самых разнообразных, напоенная неповторимыми запахами весны, а было поле, разлинованное, как на чертежной бумаге, чистенькое, словно скатерть, и ходили тут люди в фетровых шляпах и в беретах, и кони по блескивали от жиру, словно прогуливались от безделья, и всюду радостно щебетали пичужки. Лишь тучи деловито спешили куда-то к Альпам, и за ними, через зеленые прямоугольники, через межи, торопились тени и несли с собой прохладу.

Леон шел по пустырю, обняв одной рукой Ольгу, а другой Серго, и мечтательно смотрел туда, откуда поднялось солнце и шли облака, откуда дул ветер и нес милые весенние запахи. Вдыхал Леон эти запахи и улыбался каким-то своим, хорошим мыслям.

А впереди шли Лука Матвеич, Надежда Константиновна, Инесса Арманд, Луначарский, и в центре их твердо шагал Ленин, слегка подавшись вперед и словно пробиваясь сквозь порывистый ветер.

Леон смотрел на его коренастую, крепко сбитую фигуру, наблюдал, как он шагал резко и твердо, заложив одну руку в карман, а другой вольно размахивая в такт каждому шагу, и улыбался все тем же, видимо хорошим, мыслям.

Леон, Серго и Ольга догнали шедшую с Лениным группу, и они все-пошли вперед, навстречу ветру и тучам – нога в ногу, как в строю, прямые и гордые.

Неистовые солдаты революции...

Глава третья

Оксана будто с неба свалилась и предстала перед Леоном во всем парижском блеске: в белом платье, перехваченном в талии широким поясом, в такой же белой огромной шляпе со страусовыми перьями, в длинных белых перчатках с открытыми пальцами, ну и, конечно, в модных белых, туфлях, таких открытых, что непонятно было, как они держались на ногах.

– Оксана? – встревоженно спросил Леон. – Как ты сюда попала?

Оксана улыбалась и лукаво посматривала то на него, то на более чем скромную мебель в его комнате – столик и два стареньких стула, но особенно – на вторую кровать, простую, железную, с низкой спинкой, покрытую серым солдатским одеялом, и думала: «Неужели и Ольга живет в этой комнате? А как же Алена?» Однако об этом не стала спрашивать, а ответила, снимая перчатки:

– Ты, конечно, не ожидал, знаю, и не особенно рад, что приехала сестра, но я не виновата. И не волнуйся, пожалуйста, все предусмотрено: я прибыла на извозчике и оставила его далеко за деревней.

– Да, но адрес, адрес мой где ты взяла? Ведь за тобой мог увязаться шпик. У-у, какая же ты непутевая, Оксана! – досадливо выговаривал ей Леон, нетерпеливо шагая по комнате.

Оксана продолжала улыбаться, а Леон все ходил по маленькой комнате и думал о том, что теперь будет ему от Луки Матвеича, от Ленина, особенно беспокоившегося о соблюдении конспирации школы.

– И адрес дали надежные люди, так что успокойся наконец и хоть пригласи сесть, если не хочешь обнять меня, – насмешливо сказала Оксана.

– Кто этот болтун, что сообщил тебе адрес школы? – допрашивал Леон.

– Об адресе школы мне никто ничего не сообщал, ты первый говоришь об этом, – поймала его Оксана. – Я просто приехала к тебе, а не к вашим слушателям или студентам – не знаю, как вы называетесь. От Ниццы до Парижа не так уж далеко...

Леон взял у нее шляпу, зонтик и хотел бросить все это на свою кровать, да положил на стол, на книги и тетради.

– А в Ницце ты почему оказалась? Ольга прослышала, что ты уехала домой, совсем уехала и бросила свое учение. Или опять что-нибудь приключилось? Садись уж и рассказывай все по порядку. На кровать мою садись, а то ты такая белая, что наши стулья запачкают твое платье, – подкалывал Леон.

Оксана улыбалась. «Ничего, поколется-поколется – и все пройдет. Братья всегда грубят сестрам, а Леон был вдвойне таким», – думалось Оксане, но она села все же на стул, а не на кровать и рассказала, что приехала сейчас из Ниццы, куда ее привез маэстро Мазини попробовать голос на французской публике, и что она уже выступала и пела и, быть может, приедет петь в Париж после летних каникул.

– Как я узнала о тебе? Очень просто: в Ницце меня встретила Марфинька, приехавшая с матерью на курс лечения, и попросила о маленьком одолжении... Найти тебя, или Ольгу, или Луку Матвеича, что я и сделала, приехав ради этого в Париж, а затем – сюда. Между прочим, среди ваших слушателей есть провокатор...

– Что-о? – вытянулся Леон и даже встал. – Что ты болтаешь?

– О вашей школе знает официальный Петербург. Это Марфинька просила передать вам... Я вижу чайник. Ты не мог бы предложить сестре стаканчик чаю? Жарко, пить хочется, а холодную воду мне запретили.

Леон уже ходил по комнатке и думал. Если среди слушателей есть провокатор – тогда грош цена всей конспирации школы: ее слушатели будут арестованы тотчас же, едва пересекут границу России, возвращаясь отсюда домой. «Луке Матвеичу... нет, самому Владимиру Ильичу сказать немедленно, сегодня же. Черт знает что делается на земле: провокатор среди студентов, подобранных с такой тщательностью едва ли не самим Лениным? Кто этот иуда?» – беспокойно думал Леон и спросил:

– Марфинька точно знает, кто этот негодяй? Или по крайней мере – какие приметы его? Не говорила?

– Нет... Чаю ты мне позволишь испить несколько глотков?

– А-а, какой теперь чай, – досадливо произнес Леон, ероша волосы. – Ты знаешь, что это значит, если твое сообщение подтвердится? Это значит, что о нас, о каждом из нас, знает охранка и нам придется очень туго, когда мы будем возвращаться домой. Переловят всех, как коршуны цыплят. Кто же он? Удушу своими руками, – кипел Леон и с сожалением произнес: – Эх, нет Виталия! У него острый нюх на эту падаль.

– А ты напиши ему, чтоб приехал.

– Куда написать? В тюрьму, что ли? Он арестован.

Оксана всплеснула руками и насмешливо сказала:

– Виталий? В тюрьме? Да он в Питере, Марфинька говорила.

– В Питере? Как, каким образом он попал туда?

– Очевидно, самым обыкновенным: купил билет и приехал. И, надо полагать, провел полицию. Ему того не занимать. А быть может, дядя вмешался, генерал Суховеров.

И у Леона прошло плохое настроение, и он даже обнял Оксану, сказав:

– Молодец, сестра. Ты хороший почтальон, и я тебя угощу сейчас отменным чайком за это.

Он схватил чайник и выбежал из комнаты, а Оксана подошла к столу и стала рассматривать книги, читая вслух медленно, как будто только что грамоте научилась:

– «Капитал»... «Анти-Дюринг»... «Логика»... Вот ты куда шагнул, брат. Я тоже когда-то все это немножко почитывала. Но именно – немножко, не так, как читаешь ты, как читаете все вы. И, кажется, давно все перезабыла. Как странно устроена жизнь: брат и сестра – и такие разные...

И ей стало грустно. Почему она перезабыла все, что читала, чем интересовалась, к чему стремилась много лет назад на Бестужевских курсах? И вообще: почему она так живет, что и сама не знает, что будет с ней завтра, тогда как брат знает точно, что с ним будет не только завтра, а и через год, через десять лет? «И Ольга знает. И Илья... Все они знают. А мне, кажется, придется петь романсы миллионерам, улыбаться им сладкой, противной улыбкой и ждать, когда они соблаговолят лениво похлопать в ладоши... Мерзко. Унизительно».

И сказала вслух:

– Нет, синьор, нет, мой дорогой маэстро, вы напрасно мучились со мной, напрасно вложили в меня столько бескорыстного труда и любви. Не буду я петь для этих господ, не хочу петь. Тогда уж лучше назад, к мужу, К его миллионам, за которыми я, по крайней мере, буду чувствовать себя как за каменной стеной...

Леон стоял с чайником в руке на пороге, мрачнел все более и наконец сказал:

– Так. Значит, «выучилась», сестра. Для того, чтобы ублажать Якова. Молодец. А я-то думал-гадал...

Оксана спохватилась и поспешно достала из сумочки письмо.

– Вот оно... Письмо от Чургина. И позволь обнять тебя и проститься. Извозчик ждет меня за деревней... – говорила она растерянно, торопливо собирая свои вещи, и ушла бы, да Леон поставил чайник на стол, потом подошел к ней и, подняв ее голову, посмотрел в лицо.

И увидел слезы.

Он обнял ее и так остался стоять, задумчиво глядя в щелку жалюзи, слегка прикрытых от солнца. И стало ему так обидно за Оксану и жалко ее, что она не может найти свой путь в жизни. Не бездарная ведь, хорошо учила детей, на баррикады сама пошла и понимает кое-что, а вот же мечется, как перекати-поле, и не знает, к чему пристать.

И он с грустью спросил:

– Тебе трудно, сестра? Учиться... Жить...

Оксана утвердительно кивнула головой, немного помолчала, вытерла слезы и печально заговорила:

– Трудно, Леон. Я говорила тебе в Риме. Мне всегда трудно было. Синьор Мазини замучил меня окончательно: все ему не так, все ему чего-то хочется такого, чего во мне, кажется, вовсе и нет и не может быть. Я уже раз уехала от него... Я плачу едва ли не каждый день, потому что вижу: не получится из меня актрисы, не пустят меня на большую сцену, а он твердит свое: «Получится... Будете петь на большой сцене. Но прежде вы должны пройти все муки ада...» Устала я от этих мук. Нет больше сил. Не верю я ни богу, ни черту... Да, голос у меня есть, но этого еще мало для того, чтобы быть настоящей певицей.

Леон несколько минут ходил по комнате в глубокой задумчивости. Что он может посоветовать ей и чем помочь? Сказать, что она взялась не за свое дело и зря морочит голову себе и синьору Мазини? Но, по совести говоря, ему очень хотелось бы, чтобы она стала певицей и вышла в люди. Может ведь добиться своего, если захочет! И не стал осуждать ее за то, что она пошла на этот отчаянный шаг: бросила все и уехала за тридевять земель, в Италию, учиться. Однако и тут, кажется, ничего путного не получается...

И Леон горько вздохнул и сказал:

– Да, сестра. Родные мы с тобой, одна кровинка, а такие разные люди... Ты хочешь достигнуть своего сразу, сегодня-завтра, и пошла даже на крайний шаг: покинула ребенка и уехала искать свое счастье. И не находишь его. Я же предпочитаю идти другим путем. Но ты – моя сестра, и мне хотелось бы, чтобы тебе жилось хорошо и чтобы ты добилась того, что задумала. Но что я тебе могу посоветовать? Возвращаться домой ни с чем и вновь приниматься за тетради маменькиных сынков и дочек – это значит расписаться в своей беспомощности. Остается одно: добиваться своего, задуманного, и идти к нему наперекор всему, но идти честно, с поднятой головой. Во всяком случае, ждать, пока тебе вручат это счастье на блюдечке с золотой каемочкой, – это не жизнь. Ради такой жизни не стоит топтать землю..

Оксана уже вытерла слезы и ждала, ждала, что он скажет о Якове, но не дождалась и наконец спросила неуверенно, робко:

– А если Яков... Ребенок ведь у меня, Лева. И с деньгами Якова я куда легче добьюсь своего. Не осуждай меня, не ругай, я просто хочу знать твое мнение: да – да, нет – нет. Как ты скажешь, так и поступлю.

Леон закурил, пустил дым под потолок, как делал Чургин, и ответил:

– Поступай, как считаешь необходимым. Мое отношение к Якову тебе известно: толстосум и живоглот. Деньги он дал нам? Спасибо, но это всего лишь позерство. Попробуй народ взять у него все – запорет плеткой.

Оксана, чтобы кончить этот мучительный разговор, сказала:

– Илья, мне кажется, рано или поздно сделает предложение Оле.

– Илья? Ольге? – удивленно спросил Леон.

– Илья. Ольге. Она, разумеется, ничего не знает.

Леон опять прошелся по комнате, о чем-то думая, и наконец сказал:

– Не пойдет. – И добавил уверенно: – Ни за кого не пойдет.

– Из-за тебя? – иронически спросила Оксана. – Глупо сделает. Лучшей партии не придумает сам господь. Или, – помолчала Оксана, – ты этого не хочешь? Но ведь ты – папаша теперь, и думать ей уж не о чем...

Леон неожиданно предложил:

– Давай все же я угощу тебя чайком. А потом в столовку отправимся. Скоро наши приедут из Парижа, и ты споешь что-нибудь. Пусть знают, что и мы не лыком шиты, род наш.

– Нет, Леон, нет, родной, сейчас я петь не смогу. После когда-нибудь, но не сегодня, – отказалась Оксана.

В это время на пороге появился высокий, с черными усами и черной шевелюрой, человек кавказского типа и солидно пробасил:

– Вижу: как две капли воды. Ну, поздравляю, дорогой, с гостьей и прошу представить меня твоей кровинке, как ты говорил. Что это твоя, сестра – можешь мне не докладывать. Две головы Эльбруса, как известно, принадлежат одной горе.

Оксана торопливо приложила платочек к лицу и спросила:

– Леон так говорил обо мне? Невероятно.

– Говорил, говорил, Оксана. Видите, я даже ваше имя знаю, дорогая.

Леон познакомил:

– Серго. Товарищ мой и сосед по койке.

– Вот именно: почти по тюремной койке, а это кое-что значит, – говорил Серго с легким приятным акцентом, пожимая Оксане руку, а потом поцеловал.

– Скажи на милость, какой кавалер. И научился же таким премудростям.

– Не кавалер, а джентльмен, понимаешь, – возразил Серго. И вдруг всполошился: – Стол без вина? Ну, дорогой друг, от такого угощения любой гость заснет и любая радость угаснет, а я не могу даже представить, чтобы радость в этом доме угасла раньше, чем солнце.

И он убежал в столовую, а через несколько минут принес две бутылки вина, какие-то пончики и аршинную связку сосисок.

И пир пошел горой... Оксана спела русскую песню – негромко, едва-едва, под гитару, которую где-то раздобыл все тот же непоседливый Серго. Она пела нежно и задушевно, и хотя старалась петь вполголоса, все равно ее услышали хозяева квартиры, соседи и столпились под дверью, в полутемном коридоре.

...Оксана задержалась до вечера и покинула Лонжюмо, лишь когда закатилось солнце.

Ее провожали Леон, Серго и Инесса Арманд, приглашали приехать в воскресенье, когда вся колония русских будет в сборе, когда будут Ленин, Надежда Константиновна.

Оксана была счастлива, что к ней так отнеслись эти совершенно незнакомые, простые люди, и, кажется, впервые за многие годы, подумала: а вдруг это и есть счастье – что она может доставить людям удовольствие, может порадовать их своим голосом?

И сказала себе Оксана: «Несмотря ни на что, не считаясь ни с чем, я должна, я буду петь... Этим людям. И никаким иным».

– Ты о чем задумалась, сестра? – спросил Леон, когда они остались вдвоем невдалеке за деревней.

– О будущем, брат мой, о своем новом будущем. Не знаю, быть может, это всего лишь эмоции, радостное впечатление от вашей колонии и от доброго отношения ко мне, но я чувствую: я должна петь.

Леон ничего не сказал, и так они и шли: она – богато одетая парижская дама и он – в простых сапогах и в черной суконной тройке, которую надел ради нее, сестры, несмотря на жару.

И еще сказала Оксана:

– Тебе ведь тоже не сладко, знаю. Ольге-то трудно будет смириться с мыслью, что ты ушел от нее навсегда.

Леон молчал. «Тебе этого не хочется, сестра. Ты ведь сама немножко любишь Илью», – хотел он сказать, но сказал иное:

– Значит, уезжаешь...

– Да. А ты остаешься. Ты должен оставаться. Ты совсем, совсем не такой, как я, и дай тебе бог, чтобы ты был таким до конца. А Олю жалей.

Леон опустил голову, опустил руки и глухо сказал:

– Если извозчик укатил в Париж – возвращайся, переночуешь у нас. Впрочем, я провожу тебя до бугра.

– Дальше не надо провожать. Извозчику я уплатила за сутки вперед. – Оксана поднялась на носки своих изящных туфелек и поцеловала его. – Это ж беда, какой ты длинный...

Леон поцеловал ее в лоб, круто повернулся и ушел.

Так они и расстались в этот тихий вечерний час на чужой тихой земле, теплой и прекрасной.

День подходил к концу, меркли солнечные краски, и все темнее становилось только что сиявшее в закатном багрянце небо. И ни души кругом, ни звука, как в пустыне.

И Оксане стало жутко. «Одна. Опять я осталась одна», – думала она и готова была крикнуть: «Леон! Яков!»

Да, и Яков. Несмотря ни на что.

Леону хорошо, он – мужчина, и, как бы ему все ни давалось в жизни тяжко, с болью, с кровью, он все равно шел и шел своей дорогой только вперед, шел потому, что у него была своя мечта, была своя цель в жизни, слишком великая и не для каждого посильная.

Она же, сестра его, всегда была не уверена, что идет именно той дорогой к своему прекрасному, какой и следует идти, и еще не далее как неделю назад сказала синьору Мазини:

– Все, мой милый маэстро: больше я не могу мучить вас, терзать себя и надеяться на выдуманный мною и поддержанный вами сладкий миф о лучшей судьбе своей. Спасибо вам за все, что вы сделали для меня, что вы хотели сделать. Я уезжаю домой, в Россию, и займусь более полезным для общества делом. Мне и так стыдно, что я столько лет провела в безделье и ни на йоту не прибавила обществу чего-нибудь своего, пусть и весьма скромного...

И что тут поднялось! Синьор Мазини готов был поколотить ее за такие слова и шумел не менее часа, и Оксана опять поверила ему и поехала в Ниццу с итальянской труппой.

А сегодня... Это просто невероятно! Сегодня, в этой маленькой, затерявшейся среди тысяч других, французской деревушке, она вдруг увидела, что синьор Мазини прав.

– А я думала становиться на ходули Якова. Ради чего же тогда надо было испытывать столько бед и проливать слезы едва ли не после каждого трудного упражнения? – спросила она себя вслух, не замечая, что спросила громко и что на нее кто-то обратил внимание и даже сказал в недоумении по-русски, с легким грассированием:

– Надя, тебе не кажется, что у этой дамы, по всей вероятности, какое-нибудь несчастье, горе?

– Похоже на то. И мне кажется, что она – русская.

Оксана уже подняла голову и готова была ответить любезностью: «Это очень мило с вашей стороны, господа...»

Но она не ответила, а остановилась, пропуская мимо себя двух людей, ведших в руках велосипеды, и мучительно вспоминала: где, когда она видела этого человека с таким большим светлым лбом, или слышала его речь с этим характерным легким грассированием, или кто ей рассказывал о нем? И смотрела, смотрела и не могла ничего вспомнить. И когда велосипедисты уже разминулись с ней, она вновь услышала, на этот раз звонкий женский, голос:

– Удивительное сходство с Леоном, как одна мать родила. Ты не обратил внимания?

Ленин набросил на голову белую шляпу, которую держал в руке, и с легкой досадой заключил:

– Кто-то из наших эмигрантов. Ну положительно невозможно ходить с непокрытой головой, непременно кто-нибудь из нашей публики попадется на глаза и узнает меня по лысине.

Они сели на велосипеды и покатили под горку.

– Кажется, это действительно сестра Леона, та самая Оксана, жена миллионщика, о которой рассказывала Оля, – проговорила Надежда Константиновна и добавила: – И, видимо, это ее ждет тот извозчик, которого мы видали.

– Жена миллионщика и сестра нерядового партийца – можно ли представить себе большую нелепость? Но каким образом она попала в Лонжюмо, любопытно? В конспиративную школу партии?

– К Леону, очевидно, приезжала. А вот кто дал ей адрес – ума не приложу.

– Вот именно: кто? Безобразный, архинедопустимый случай. И я прошу тебя сегодня же пригласить к нам Леона, я с ним объяснюсь и напомню ему о некоторых вещах, о которых любой партиец должен и во сне помнить. Впрочем, тебе следует отдохнуть, я и так замучил тебя. Верст тридцать, поди, отмахали.

Я приглашу Леона, но при условии, что никаких «объяснений» ты устраивать не будешь, а просто узнаешь, в чем дело. Оксана-то училась на Бестужевских курсах и ходила на нелегальные сходки. Да и на баррикадах была. Такие вещи нельзя забывать. И, может статься, она не просто проветриться приезжала, а могла привезти какое-нибудь письмо – например, от Ильи Гавриловича.

– Письмо от Ильи Гавриловича? Вполне вероятно и даже наверняка могла привезти: от него давненько ничего нет, – согласился Ленин и остановил свой велосипед. – А как же Леон отпустил ее одну в ночь? А если тот извозчик – не ее? Ей ведь придется идти пешком до самого Парижа? Поезжай и верни ее. Ох, попадись мне этот братец сейчас, выговор получил бы.

А Оксана шла по дороге, опустив голову, опустив зонтик так, что конец его волочился по булыжной мостовой, и думала горькую думу: как жить?..

Неожиданно раздался знакомый голоо:

– Оксана? И – одна?

Оксана вздрогнула, остановилась и увидела Ольгу – живую, в белом, недоступную никаким страданиям и бедам – и подумала: «И всегда такая. Чургина воспитание». И спросила:

– Откуда ты, Оля, родная? – А обняв ее, продолжала: – Ты всегда являешься как ангел-спаситель, извини. У меня такое смятение в голове...

– Что, в Сену бросаться надумала? Так Сена далеко отсюда.

– Такие, как я, этим и кончают. Только что было великолепное настроение, даже пела Леону и Серго, радовалась, а вот оказалась одна – и грустно стало. Действительно бог знает о чем подумаешь.

– Чаю крепкого у Леона напилась, он что-то пристрастился к нему. Ох, Оксана, Оксана, горе горькое, ты сама не знаешь, чего хочешь. Поешь? И продолжай, глупая, может, в люди выйдешь и забудешь про своего золотого идола, про Якова. Это его миллионы мутят твою бабью душу.

– Возможно. Но не обращай внимания. Меланхолия все это. Я буду петь. Ну, рассказывай, как живешь, как постигаешь науки, Оля? Нравишься ты мне. И все вы такие мужественные, железные, как Илья... Вас нельзя не уважать.

– Об этом – после... Ты как забрела сюда? Да еще, кажется, на извозчике приехала? Умная голова. Попадет из-за тебя Леону, как сидоровой козе. От Владимира Ильича.

– Кажется, он только что с женой проехал в деревню.

Ольга подумала немного и сказала:

– Вот что, синьора. В Париж возвращаться теперь уже поздно. Пойдем к твоему извозчику. Ты представишь меня как горничную, которую ты наняла здесь, но с родителями которой, мол, ты должна еще обусловить кое-что и поэтому, мол, вынуждена задержаться. Ну, а потом переночуешь у меня. Не повесят же меня из-за того, что я приютила на ночь разнесчастную помещицу?

– Я не хочу быть помещицей. Не хочу! – повысила голос Оксана.

И в это время к ним подъехала Надежда Константиновна и одобрительно сказала:

– Приятные речи приятно и слушать... Здравствуйте, господа хорошие. Я вернулась за вами, Оксана, – вижу, что сестра Леона, – а вы, оказывает ся, уже приглашены Олей. Очень хорошо... Я – Крупская, Надежда Константиновна, – она подала Оксане руку.

Оксана растерялась. Но все же сказала:

– Я бесконечно благодарна вам, госпожа...

– Просто – Надежда Константиновна.

– ...Надежда Константиновна, за ваше великодушие. Оля тоже предложила мне остаться, но, право, я не знаю... у меня такой строгий брат... И что скажет господин Ульянов?

– А он и послал меня за вами, – успокоила ее Надежда Константиновна.

Глава четвертая

А Леон мерил шагами узкий тротуар Школьной улицы, на углу которой жил Ленин, то и дело посматривал на карманные часы, но на них уже ничего не было видно, и он в который раз мысленно говорил: «Не могу я учиться в школе, Владимир Ильич, не имею права. Плохой я конспиратор, плохой подпольщик, если меня нашли родственники даже во Франции. Конечно, Оксана привезла письмо от Чургина, но она не должна была появляться тут, в Лонжюмо, так как за ней могли увязаться русские шпики и выследить всех нас. А, впрочем, если среди наших слушателей затесался провокатор – мы все уже давно известны питерской охранке и нашей конспирации грош цена. И еще Ольга: не могу я больше, не имею права мучить ее и мельтешить перед ее глазами каждый день. Тут все кончено, и нам лучше не встречаться. Вот какие дела, Владимир Ильич...

Но кто этот провокатор? Поехать разве что в Ниццу, к Марфиньке? Быть может, Рюмин сказал ей больше, чем знает Оксана? И как он сам узнал о таком подлеце? Или у страха глаза велики, Михаил Константинович?..»

Леон не заметил, что порядочно отошел от углового дома, а когда вернулся к нему – увидел Ленина. Он, наверно, поджидал его и стоял, держа за руль велосипед.

– Товарищ Леон? Добрый вечер. Вы-то как раз мне и нужны.

Леон подошел ближе, поздоровался и виновато сказал:

– Извините, Владимир Ильич, но я тоже жду вас и хочу сказать вам следующее: увольте меня из школы. Не место мне тут. Спутали меня некоторые родственнички по рукам и ногам, находят даже здесь, во Франции...

– Так, так. Не место... – повторил Ленин и спросил, прищурив глаза: – А где же ваше место, позвольте осведомиться? Впрочем, пойдемте к нам, откушаем чайку по стаканчику, а тогда и поговорим. О вашем месте в сем подлунном мире. Это вас интересует, насколько я смог понять? – И резко заключил: – Взгреть вас следует, сударь, да-с.

Но странно: войдя в комнату, Ленин точно забыл о своей угрозе, а предложил Леону русские газеты и удалился умываться, набросив полотенце на плечо и мурлыкая какую-то песенку.

Леон ко всему приготовился, и ему было не до газет. «Вот что ты наделала, Оксана. Уж лучше бы я пешком сходил в Ниццу и сам принес бы это письмо», – досадовал он, но все же взял газеты и стал читать, хотя ровно ничего не видел.

Так прошло несколько томительных минут. Леон слышал, как, умываясь, Ленин о чем-то звонко разговаривал с хозяйкой квартиры: «Парк для господ?.. Кюре говорит, что бедных и богатых создал бог? На то он и кюре, на то он и поп, чтоб так говорить».

Пришла Надежда Константиновна, увидела Леона и обрадовалась:

– Вот хорошо, что вы уже здесь... Не говорили еще с Ильичем о сестре?

– Она привезла письмо Луке Матвеичу, – объяснил Леон. – Ее послала к нам одна наша питерская, которая находится с матерью в Ницце, Рюмина, Марфа Константиновна. Владимир Ильич должен знать ее.

– В таком случае вы просто и расскажите, как было дело.

– Я решил бросить учение, – вдруг объявил Леон. – Плохой я конспиратор, как видите: раскрыл тайну нашей школы. Впрочем, если правда, что среди наших студентов есть провокатор, то охранка все равно уже знает о нас.

– Провокатор, вы сказали? – понизив голос, удивленно спросила Надежда Константиновна и задумалась: говорить сейчас Ленину или сказать после, когда Леон уйдет? И решила: не говорить.

Ленин вышел из кухни бодрый, все еще вытирая руки полотенцем, живо спросил у Леона:

– Ну-с, рассказывайте, сударь, как понравился Париж, что смотрели, что говорили наши? Демонстрацию-то, надеюсь, видели? Вы, по всей вероятности, вместе с сестрой прибыли сюда? Да, Надя, ты все сделала, надо полагать?

– Оля сделала сама.

– Вот и хорошо. Она вернулась из Парижа? Как там, не говорила? Впрочем, Леон, очевидно, тоже был там.

– Я не знал о демонстрации, Владимир Ильич, и в Париже не был.

Ленин изумленно посмотрел на него, негромко воскликнул:

– Как? Вам ничего даже не известно об этом?

– Нет.

– Гм, гм... – Ленин побарабанил пальцами по столу, потом, взглянув на Леона пытливо, спросил: – Вы... не поссорились, например, со стариком? Поссорились, вижу по глазам.

– Почти что.

– Все ясно. И он вам ничего не сказал. Жаль, жаль... А я хотел спро ить: не принесла ли хоть на этот раз Ника Самофракийская славную победу... некоторым лидерам некоей социалистической партии в ее не со всем славной и не совсем тяжкой борьбе с сильными мира сего?.. Вы Нику, крылатую победу, видели, надеюсь?

– Прошлый раз видел.

– Прекрасное творение, зря только стоит в Лувре, ее надо бы перетащить к французам-социалистам. Быть может, тогда они сделали бы, например, ту антимарокканскую демонстрацию, которую мы с женой на медни наблюдали, архибоевой, действительно революционной демонстрацией потомков коммунаров! А то просто шла по улицам толпа, показывала кулаки невесть кому и неведомо для чего. Ужасно рреволюционно! Вот мне и хотелось знать: быть может, хоть эта получилась...

Надежда Константиновна глазами указала на окна, за которыми слышались голоса соседей, и стала накрывать на стол.

Ленин взял с этажерки шахматы, спросил, играет ли Леон.

– В ссылке немного научился, но с вами... – запнулся Леон.

– Боитесь? Я тоже умею проигрывать, и еще как. Богданов на Капри так меня обыграл, что Алексей Максимович острил потом: «Что, Владимир Ильич, может, помиритесь? Противник-то силен, не стоит окончательно расходиться», – нажимая на «о», подражал он Горькому. – Но я сказал: «Противник и не силен, и не умен, а что касается мира, то я воевал не с шахматистом, а с идеалистом, а мира с идеализмом быть не может никакого, ни при каких обстоятельствах. Здесь – война и только война до полной победы марксизма...» Ваш ход, мосье Леон...

Леон играл напряженно и осторожно и не заметил, как Надежда Константиновна поставила перед ним бутерброд и стакан чаю, а потом перед ним вырос еще и бокал с золотистым вином.

Леон благодарно кивнул Надежде Константиновне и исподлобья наблюдал за Лениным, который и ел бутерброд, и пил чай, и делал замысловатые ходы.

– Ешьте и пейте, Леон, не то хозяин уничтожит все бутерброды, – сказала Надежда Константиновна.

Леон играл белыми, но в голове его была полная сумятица, потому что он все время ждал разноса, ждал разговора об Оксане и готовился ответить на него, но Ленин будто начисто забыл обо всем на свете и весь был – на шахматной доске. И лишь когда Леон заторопился расчищать путь фигурам, Ленин заметил:

– Смелость города берет? Ну-ну, посмотрим.

Когда же Леон вывел коней на фланги, слонов нацелил на ладьи по диагоналям, а ферзя поставил против черного короля, Ленин нахмурил брови, глянул на него исподлобья:

– Э-э, батенька, а вы драчливый, оказывается, каверзы готовите. Отлично-с, а мы так пойдем... А теперь сделаем рокировочку и посмотрим, чем кончится ваша стратегия.

– Какая там стратегия, Владимир Ильич. Просто даю выход фигурам, пока вы их не пристукнули, – говорил Леон.

– Вот и хорошо. Тогда делайте рокировку, иначе будет поздно.

Леон не понимал, почему будет поздно, но рокировку сделал...

– Правильно рассчитываете. Если главные силы пристукнут – тогда крышка всему. Вы вводите их в бой так, чтоб противник не заметил. Стратегия хороша при хорошей тактике. Без оной – она обречена на провал. Берите бутерброд. Я со своими давно управился и, изволите видеть, уже бражничаю, – сказал Ленин и отпил глоток вина.

Леон решил, что дальше ждать нечего, и сказал:

– Владимир Ильич, я виноват перед вами: сегодня ко мне приезжала моя сестра...

– Я знаю. Каким образом она узнала адрес конспиративной партийной школы, потрудитесь объяснить. И еще потрудитесь объяснить, как же это вы, брат, отпустили сестру в ночь? А ежели это не ее извозчик и ей придется идти пешком в Париж?

– Дойдет, невелика барыня, родилась в степи, под копной, – хмуро ответил Леон. – Из-за нее я и решил уехать домой. Недостоин я быть в школе.

Ленин хлопнул ладошкой по белой, в розочку, клеенке, которой был накрыт стол, встал и прошелся взад-вперед по комнате.

– А знаете, что я вам отвечу, товарищ Леон? Вас надо исключить из партии. Да-с. Ис-клю-чить, – жестко сказал он. – Как анархиста. Он, изволите видеть, решил! А кто вам, позвольте осведомиться, разре-шил покидать школу? Дезертировать? Комитет, который прислал вас сюда? ЦК? ПК? Заграничное Бюро ЦК? Никто вам этого не разрешал. А я не могу, не имею права разрешать. Уедете сами – пеняйте на себя, милостивый государь. Я первый проголосую за ваше исключение из партии. Да-с, – беспощадно заключил он.

Леон готов был провалиться сквозь землю, но выдержал все мужественно и продолжал сидеть за столом и смотреть в какую-то розовую точку на клеенке. Потом встал, глянул в сердитое лицо Ленина и хотел сказать: «Я готов понести наказание», но в это время в дверь тихо постучали.

Ленин обернулся, открыл ее и нараспев произнес:

– А-а, входите, входите, любезнейший Лука Матвеич, вас-то как раз и недостает.

– А я люблю, когда меня недостает... Добрый вечер, – поздоровался Лука Матвеич.

Ленин продолжал:

– Добрый-то добрый, но вот полюбуйтесь: дезертир. Хочет удрать. Каков, а?

Лука Матвеич и так и этак посмотрел на Леона и отрицательно покачал головой.

– Не может того быть. Дезертир? Непохоже, Владимир Ильич. Не из того теста выпечен. Так, Леонтий?

– Не так.

– Слыхали? – воскликнул Ленин. – А я-то думал: Лука Матвеич само лично привез, Лука Матвеич расхваливал его. Вот он, хваленый ваш анархист.

– Анархист? – удивленно повторил Лука Матвеич. – Бисово дело, придется, с вашего позволения, выпить, иначе ни греца не понять... – сделал он горькую гримасу и сел за стол, глотнул вина, тихо крякнул, потом закусил, еще глотнул вина и опять крякнул: – Доброе вино... А анархистом был: бунтовал на шахте. И даже террористом был: убил палача Галина, инженера. А дальше – все шло по порядку и ничего плохого не было, а было только хорошее. Так что не будем исключать, Владимир Ильич. Головой своей лысой ручаюсь, что все будет в отменном виде и порядке. Ленин улыбался, покачивался на ногах и думал: «Как квочка – распустил крылья, квохчет и готов тебе глаза выцарапать. Вот как надо любить своих питомцев». Но вслух сказал, обращаясь к Леону:

– Счастье ваше, что у вас такой защитник объявился, так что придется повременить с наказанием. А надо было бы наказать примерно. Что бы не ударялись в крайность и хорошенько думали, прежде чем прийти к окончательному решению.

– Думает, думает он, Владимир Ильич, – продолжал свое Лука Матвеич. – Это аномалия какая-то – его намерение покинуть школу. Эмоции.

Леон твердым голосом произнес:

– Владимир Ильич, я беру свои слова назад. Прошу извинить за горячность.

– Гм, гм... В таком случае будем считать инцидент исчерпанным, – сказал Ленин. – Тем более, что ваша сестра привезла письмо Луке Матвеичу и тем более, что ее послала к нам прелестная пианистка Марфинька.

Лука Матвеич посмотрел на Леона удивленно и сердито и спросил:

– Так это ты из-за Оксаны надумал морочить нам голову своим отъездом из школы? Ну, хлопец... – Он хотел сказать: «Погоди, мы поговорим с тобой, как выйдем», но сказал строго: – Дурень, извини старого. И давай сюда письмо от Ильи. Я знаю, что оно послано, а вот где болталось так долго – только сейчас узнал от Оксаны.

– Как? Она не уехала? – почти со страхом спросил Леон.

– Значит, не уехала, раз я видел ее сейчас с Ольгой... Письмо, говорю, где?

Леон достал письмо из внутреннего кармана пиджака, положил его перед Лукой Матвеичем и крайне подавленно сказал Ленину:

– Я пойду, Владимир Ильич. Я у нее спрошу, почему она не уехала. Я с ней потолкую, – грозился он.

Ленин улыбнулся одними глазами и сказал:

– Это я просил вернуть ее... А теперь садитесь: мы должны доиграть партию, – указал Ленин на стол и сам сел и сосредоточился, подперев руками голову.

Лука Матвеич читал молча и лишь иногда произносил с удовлетворением:

– ...Я так и знал... Добре, шахтер...

Ленин отпил глоток вина и спросил:

– Интересно, вы долго будете мучить нас, Лука Матвеич? За это время можно было бы проштудировать несколько страниц «Капитала». Извольте наконец сказать, что там пишет Илья Муромец... Ваш ход, Леон. Смотрите, через минуту вам будет плохо.

Лука Матвеич доел свой бутерброд, допил вино, но все еще читал и читал, немного отдаляя письмо от глаз, будто дальнозоркий.

– Мат! – как из пушки выпалил Ленин, так по крайней мере показалось Леону, потому что никакого мата еще секунду назад он не видел.

И лишь теперь Лука Матвеич встал из-за стола, пошелестел письмом и сказал приподнято:

– Полюбуйтесь своим воспитанником, Владимир Ильич: пух и перья летят от ликвидаторов и всякой нечисти. И от попов с партийными билетами. И от отзовистских болтунов... Собственно, что это я разболтался? Письмо писано-то больше вам, а я лишь посредник, по старой профессии коммивояжера.

Ленин уже стоял возле стола, держа перед глазами письмо, морщил лоб, тер его двумя пальцами, порозовевшими от солнца и ветра, и наконец прочитал вслух:

– «...МИЭЛ очень нам помогла. Публика великолепно понимает, что к чему...» Не понимаю... Это что за код еще такой? Морской? Сухопутный? – поднял он хмурые глаза.

Лука Матвеич, казалось, только и ждал этого и толкнул Леона локтем:

– Вот дела! Автор – и не узнает свое сочинение.

Ленин почесал затылок и вдруг легко хлопнул себя по лбу.

– Эврика! – негромко воскликнул он. «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина. Гм, гм... Ну до чего же просто, а поди узнай – голову поломаешь. Что ж, рад и горд, что обыкновенные наши рабочие, в самых не обыкновенных, самых варварских условиях реакции великолепнейшим образом разобрались, «что к чему», тогда как некоторые архиученые интеллигентики все еще блуждают и словоблудят меж двух сосен – марксизмом и идеализмом. Спасибо, порадовал Илья Муромец. А ну-те, дальше что тут...

И он вновь углубился в чтение, сел за стол и низко склонился над письмом, писанным бисерным почерком.

Лука Матвеич тихо спросил у Леона:

– Оксана хвост не привезла за собой?

– Нет.

Ленин вставил, не отрываясь от чтения:

– Она за околицей извозчика оставила и на каблучках по мостовой с полверсты шла сюда. Как назвать такую предупредительность, как не поступком отменной подпольщицы?

Лука Матвеич улыбнулся, посмотрел на Леона, как бы говоря: «Смотри, что сейчас будет».

Ленин медленно стал читать вслух:

– «...и покорнейше просим передать товарищу «Старику» нашу рабочую просьбу: пускай он объяснит нам, каких путей-дорог держится...» – Тут он вопросительно посмотрел на Луку Матвеича, произнес: – Гм, гм, – и опять стал читать: – «В боевиках пятого года он состоит или стерпелся с уменьшившимися от испуга краснобаями, какие были за сто верст от наших баррикад...» Гм, гм... «Уменьшившимися от испуга». Великолепная характеристика, честное слово! – воскликнул Ленин.

– Там есть еще одно интересное место, – сказал Лука Матвеич.

Ленин с трудом прочитал написанное мельчайшим почерком:

– «И еще передайте: когда же у нас будет чистая, своя, большевистская революционная партия, а? Сколько же мы еще будем смотреть на эти позорные столыпинские картины, какие рисуют перед нами ликвидаторы и прочие, какие и не нюхали революции? Или нам самим требуется взяться за дело и вымести из нашего пролетарского революционного дома весь этот полуполицейский хлам прочь долой?..»

Тут Ленин встал, в глазах его засветились радостные огоньки, и он сказал, показывая письмо:

– Прекрасное письмо, великолепно раскрывающее суть всех наших задач. И питерцы недавно прислали нечто подобное, и москвичи, а намедни уральцы передавали то же самое на словах. И иваново-вознесенцы тоже. Ликвидаторы потеряли всякую почву под ногами. Низовые организации партии выздоравливают от болезни ликвидаторства, туманнаших попов от махизма рассеивается, – он уже ходил, держа письмо Чургина в руке, уже что-то прикидывал в уме, потому что говорил негромко, как бы репетируя, как бы готовя нечто, что должно сегодня же, немедленно, стать достоянием гласности, и продолжал, уже стоя: – Низовые партийцы требуют положить конец шатаниям, всякой идейной хляби, оппортунизму справа и слева и очистить партию от всего этого. Да-с! – Он заключил уже громко: – Вот какое это письмо, вот что говорят, о чем пишут и чего требуют от нас партийцы на местах!

Потом подошел к стоявшему в углу столику, подумал немного, взял ручку и сказал, обращаясь к Луке Матвеичу и Леону:

– Так мы и запишем. Сейчас, немедленно. А затем немедленно же соберем нашу, большевистскую, группу. А вы играйте, играйте, вы мне не мешаете, товарищи...

Лука Матвеич переглянулся с Леоном, и оба поняли – им лучше уйти – и стали потихоньку собираться.

– До свидания, Владимир Ильич. Мы лучше уйдем...

Ленин уже сидел и писал быстро, торопливо, но при этих словах Луки Матвеича он оторвал взгляд от письма и сказал:

– Лука Матвеич, а собирайтесь-ка вы, батенька, в путь-дорогу. Вам-то все равно делать нечего в нашей школе, вы с успехом можете читать такие же лекции, какие читаем мы. Объедете пролетарские центры, ознакомитесь с положением дел и сообщите нам ваше мнение: что, с кем, когда лучше начинать действовать. Настала пора кончать со всем этим, – тыкал он обратной стороной ручки в письмо Чургина и повторил решительно: – Да. Настала пора действовать решительно и без промедления. Промедление теперь – смерти подобно.

Лука Матвеич негромко сказал Леону:

– Вот так, парень. Только что хотел уму-разуму поучиться – и уже приходится расставаться. – И ответил Ленину: – Я готов, Владимир Ильич.

Ленин встал из-за столика, подошел к Луке Матвеичу и крепко пожал ему руку.

– Благодарю, дорогой мой друг. Я знал, что вы так ответите. Вам поручается огромнейшее дело: установить точно, выяснить до мельчайших подробностей мнение подавляющего большинства низовых организаций и решить: настала ли пора созыва нового съезда или конференции. Более сейчас этого некому поручить, Лукьян Матвеич.

Лука Матвеич разволновался, но ответил кратко и уверенно:

– Все сделаю, Владимир Ильич. Благодарю за доверие.

– Ну, это уже совсем ни к чему, Лукьян Матвеич. Вы – член ЦК и выполните свой долг. Будьте осторожны. Столыпин заслал столько провокаторов всякого вида и рода, что вас могут подстерегать опасности на каждом шагу. А ваш провал – это провал всего дела, которое нам предстоит решить. Да, передайте Илье Гавриловичу самое большое, самое искреннее спасибо за его письмо. Но пусть он там действует поосторожнее.

Когда Надежда Константиновна вышла из другой комнаты, Ленин сидел за столом и, наклонив голову набок и весь подавшись вперед, быстро писал. Она заглянула из-за его плеча и прочитала: «...В такое время, когда обостряется внутрипартийная борьба, особенно важно изложение взглядов по существу на коренные вопросы программы, тактики, организации... Люди, подобные Троцкому с его надутыми фразами о РСДРП...»

И Надежда Константиновна подумала: «И так каждый день, каждый вечер: работа, работа... Достанет ли тебя, родной, пока наше дело, дело революции, одержит верх прочно и навсегда?» И она тихо вздохнула.

Ленин сказал, не отрываясь от работы:

– Ты извини товарищей, что ушли не простившись. По всей видимости, не захотели тебя беспокоить.

– Отдохнул бы, Володя. Завтра ведь лекция, да и наездились предостаточно, а ты еще и не прилег. Нельзя так, каждый день, каждый вечер: работа, работа, работа... Даже на Маняшино письмо никак не можешь ответить.

Вот сделаем революцию – тогда и отдохнем. А впрочем, нет, не отдохнем, некогда будет и тогда...

Он дописал фразу и задумался:

– Надюша, как ты полагаешь: а не настала ли пора положить конец нашим бесконечным, бесполезным спорам с Мартовым, Троцким и всей этой огаюртунистической публикой, а созвать расширенный пленум ЦК, пригласить на него из России наших активистов и поставить все точки над «i»?

Надежда Константиновна не сразу, задумчиво ответила:

– Это уже будет конференция, Володя. А организовать новую конференцию... Я понимаю тебя, но об этом надо подумать хорошенько.

В это время ветер распахнул окно и запахло фиалками. Листки на столе зашевелились, как живые, но Ленин положил на них руку и сидел, о чем-то думая и концом ручки шевеля бородку. Вдруг он оживленно встал, прошелся по комнате и звонко сказал:

– Да. Конференцию. Очередную Всероссийскую конференцию. И там все решить. Ты права, благодарю, – поцеловал он руку Надежде Константиновне и остался стоять рядом с ней, возле окна, а потом повторил убежденно: – Конференция и только конференция. Иначе – гибель партии.

Надежда Константиновна мягко спросила:

– Володя, когда же ты ответишь Маняше? И маме?

– Гм, гм... Виноват. Сегодня же напишу. Прежде – маме. Старенькая она стала. В Стокгольме, прощаясь, она спросила: увидимся ли еще? Я сказал – увидимся, а сам думал: нет, больше не увидимся, – грустно заключил он и умолк.

Надежда Константиновна погладила его по голове, негромко сказала:

– Ничего, она еще крепенькая. Увидимся, Володя.

Ленин поцеловал ее руку и вдохнул нежный ночной воздух.

– Фиалки... Хорошо пахнут, не правда ли?

***

Ни Леону, ни Луке Матвеичу спать не хотелось, да и не до сна было: сообщение Марфиньки о провокаторе встревожило Луку Матвеича, и он думал, прикидывал, кто бы это мог быть. И ни на ком не мог остановиться...

Ночь была иссиня-черная, вся в звездах и такая мягкая, хоть пальцами щупай. И соловьи насвистывали, как все соловьи на свете, и запахи лились отовсюду такие тонкие, что Леон даже посмотрел кругом – акация, что ли, цветет? Но акации не было нигде и в помине, а цвели каштаны, белыми рядами уходившие вверх, по дороге к Парижу.

– Совсем как у нас на хуторе. – В голосе Леона звучали явные нотки грусти. – Не хватает лишь гармошек да горластых девчачьих песен-страданий.

– А мне сдается, что тебе не хватает доброго арапника, такого, чтобы один раз дал как следует и более чтоб не потребовалось.

Леон не понял его и весело воскликнул:

– Мне? Арапника? А я ведь случаем могу и сдачи дать, старина.

– Это ты можешь, в этом я не сомневаюсь, парень. Но если бы ты еще умел и понимать, зачем приехал сюда, и не болтал бы всякое, да умел еще и провокаторов ловить, как Виталий, – это было бы совсем другое дело.

Леон помолчал немного и сказал уверенно, как о деле решенном:

– Провокатора мы выловим рано или поздно. Я сам постараюсь нащупать его. Да я, кажется, уже догадываюсь, кто это гложет быть.

– Догадываться никому не возбраняется. А вот тебе положено точно знать, что можно тут делать, а что нельзя. У меня руки чесались дать тебе, парень, хорошего подзатыльника, да не «догадался». Понятна моя лирика или повторить в более драматической форме?

И Леон прикусил язык. Ох этот язык, и до чего он только может довести человека! Конечно же, следовало бы дать за него если и не арапника – тот слишком больно бьется, – то хорошего кнута. Вполне закономерно. И Леону ничего не оставалось, как признаться:

– Издержки молодости. Впредь не повторятся.

– Глупости – ты хотел сказать?

– Согласен.

Лука Матвеич достал трубку и, набивая ее табаком, с огорчением произнес:

– Если каждый из нас вздумает действовать в партии, как его левая нога пожелает, и болтать всякое без повода и причины – согласись, что такому солдату лучше выйти из строя и уступить свое место более достойному. Мне казалось, что тебя это не касается, но... Ты забыл, куда и зачем приехал, кто и чему тебя здесь учит и чего от тебя ждут в недалеком будущем. Забывчивость и неуравновешенность – дело человеческое, но в партии, с Лениным может идти рядом не всякий человек. Если ты не готов к этому – я согласен, чтобы ты уехал. Немедленно, завтра же, и не позорил мою седую голову, – жестко заключил он, не повышая, однако, тона, и прикурил трубку. Но трубка не загорелась.

Лука Матвеич выбил ее содержимое, положил новый табак, и она заискрилась и задымила пряным дымком.

Леон сурово смотрел в черную, бархатистую ночь. Они стояли на краю далекой французской деревушки, а Леон мысленно видел Югоринск, околицу хутора и небольшой сурчиный курганчик, возле которого они остановились с Лукой Матвеичем. И тогда так же, как сейчас, горела его трубка и искрилась красноватыми искорками и из нее вился и исчезал в ночи пахучий дымок. В ту ночь Лука Матвеич объявил ему, что отныне он, простой хуторской и рабочий парень Леон Дорохов, является членом Российской социал-демократической рабочей партии и обязан служить ей верой и правдой и оберегать, как святыню.

Сейчас у Леона было точно такое же состояние, и он дрогнувшим голосом сказал:

– Я все понял, дорогой учитель, и сделаю жизнь свою такой, чтобы не заставить вас краснеть из-за меня перед партией, перед Лениным. Считайте, что отсюда, из этой французской деревушки, уедет в Россию другой человек, а не тот, прежний, немного легкомысленный, немного норовистый, иногда смахивавший на анархиста и очень мало знавший. Тот Дорохов останется здесь.

Лука Матвеич молчал, часто тянул дым из трубки и пускал его в темень, а исподволь посматривал на Леона жестким взглядом и вдруг обнял его и скупо промолвил:

– Я знал, что ты так скажешь. Спасибо. Не подвел старого...

И они молча и медленно пошли вверх по дороге, подняв головы и устремив взгляд в мягкую, прохладную ночь, и не хотелось ни о чем говорить, а хотелось помолчать.

Позади, в деревушке, уже громыхали крестьянские колымаги, фыркали, лошади и назойливо-резко визжал поросенок, а чей-то петух так отчаянно горланил на всю деревню, словно хотел быть самым главным петухом на свете и первым возвещать о наступлении полуночи.

То ехало и торопилось в столицу Франции все, что потребно было человеку и без чего Париж не был бы Парижем.

Когда Леон и Лука Матвеич возвращались в деревню, они заметили: на углу Школьной ходил человек и напевал что-то тихо и энергично.

– Прогуливается. Перед сном. Владимир Ильич, – сказал Лука Матвеич.

Глава пятая

Оксана и Ольга проговорили до полуночи и под конец едва не поссорились.

Оксана рассказала больше, чем говорила Леону: о том, что она уже выступала на сцене в Ницце, в итальянской труппе, куда ее пристроил синьор Мазини; о том, что ей, возможно, придется петь вместе с прославленными итальянскими артистами, которые, по пути в Париж, дадут несколько спектаклей в Лионе; о том, что она тоже, возможно, будет петь и в Париже, хотя что именно – пока еще не знает. Маэстро Мазини лишь сказал, чтобы она хорошенько репетировала на итальянском языке то, к чему он готовил ее в последнее время. Ну, а после Парижа – Москва или Петербург, мечтательно продолжала Оксана. Конечно, трудно это будет. Но надо рисковать.

Ольга не могла не видеть: Оксана наконец чего-то уже добилась и, конечно же, идет по верной дороге. Если ее поддержать... Как сказать? Быть может, отсюда, из Ниццы, и начнется ее восхождение. Но она ничего не сказала об этом, а спросила вполне доверчиво:

– А как ты сама чувствуешь: вытянешь ли партии, о которых печется, твой синьор и маэстро?

– Я могу сейчас петь мадам Баттерфляй и даже Татьяну. Я подготовила и эту партию, – ответила Оксана уверенно, и это понравилось Ольге.

– Тогда ты совсем молодчина. А дадут тебе такие роли? Так, вдруг, я хочу сказать?

– Нет, не дадут, Оля, в этом все дело. Побоятся. И живу слишком строго...

– Значит, разводись со своим идолом, с Яковом, и выходи за синьора Мазини, – шутила Ольга. – При твоей внешности это так просто...

Оксана помолчала немного и произнесла с грустью:

– Этого-то как раз я и не намерена делать – выходить замуж еще раз. Тогда нечего было и огород городить – ехать в Италию, покидать сына, маму. Замуж можно было выйти за инженера Рюмина.

– Кстати, почему, из-за чего ты отказываешь инженеру Рюмину? Этот человек как раз и поможет тебе идти в жизни именно той дорогой, которую ты избрала. Вот уж поистине журавля ловишь в небе, а свою судьбу гонишь прочь.

Оксана не обиделась, а лишь отрицательно качала головой и говорила:

– Нет, нет... Инженер Рюмин не герой моего романа. И я уверена, что опорой мне он быть не сможет. И не сможет ждать, пока я обрету свой самостоятельный путь в жизни. Рюмин слишком мягкий и слишком экспансивный в одно и то же время. Впрочем, такой же был и его брат Леонид. Барышня. Жена такого человека должна была бы быть в семье мужем.

– И тем не менее ты ведь любила его?

– Не знаю. Скорее всего, просто увлеклась, как натурой, противоположной Якову во всех отношениях, – сказала Оксана так спокойно, как будто речь касалась какого-то случайного человека, встретившегося ей в жизни.

Ольга была поражена. До сих пор она знала, что Оксана любила Леонида Рюмина и из-за него попала на баррикады. И вот, оказывается, это было совсем не так.

И она недовольно заметила:

– Вот такая ты и есть, Оксана. Все у тебя идет не так, как у других людей. И знаешь? Я боюсь верить даже в то, что из тебя получится толк на сцене. Скорее всего, ничего не получится. Почему? Потому, что ты слишком часто и легко меняешь свои убеждения, свои взгляды на вещи, на людей и сама не знаешь, чего бы ты хотела.

– А тебе очень хорошо ведомо, что с тобой будет завтра, послезавтра, через год?

– По крайней мере, я стараюсь предвидеть это и соответственно жить.

– А с Леоном тоже предвидишь? То, что он вернулся к Алене и что у вас с ним ничего не может быть? – продолжала Оксана.

– У нас ничего такого, о чем ты говоришь, и не было. И я ничего от него не требую.

– Но он-то не может быть любимым двух женщин? – почти воскликнула Оксана, загораясь злым чувством.

– Он – не такой. И я на это как раз и не надеюсь. Вернулся к Алене – пусть его. Я его сама послала к ней, когда узнала, что она тяжко больна.

– Ты? Сама? – переспросила Оксана с крайним удивлением. – Я не смогла бы сделать так.

– И не делай. Впрочем, ты тоже сделала нечто подобное, коль отдала Якова на растерзание помещице Френиной. Она-то никогда от него не отстанет и будет стремиться любыми средствами заполучить его на веки вечные. Значит, любит. А ты... ты и Якова не любила как следует.

– Неправда. Я любила его, – запротестовала Оксана.

– Нет, Оксана, ты просто кокетничала и дококетничалась, пока он не забрался в твою спальню.

Оксана вспыхнула.

– Ты... Ты невозможная моралистка! – закипела она. – И ты говоришь это единственно ради того, чтобы уколоть меня, но, в таком случае, посмотри хорошенько на себя: десять лет ходишь за Леоном, как тень, вздыхаешь, томишься ожиданием чего-то особенного, романтического, а что проку? А не лучше было бы отойти в сторону раз и навсегда и не мешать им с Аленой?.. В общем, мы не судьи с тобой, дорогая, а подсудимые, – заключила она более мягко.

Ольга вся горела от стыда, от обиды и еле сдерживалась, чтобы не разрыдаться.

– Оксана, ложись спать. Мне надо рано вставать, – сказала она, подавив приступ обиды.

Оксане стало неловко. Вот ведь как случается: только что так хорошо говорили, так хорошо понимали друг друга – и вдруг поссорились.

И она примирительно сказала:

– Извини меня, я не хотела причинить тебе боль. Мечты остаются мечтами. И у тебя, и у меня. И бог знает, когда мы найдем себя и своих любимых, таких, чтобы уж никуда от них не уходить и не томиться возле них, как сухой былке на солнце, как у нас говорят на хуторе.

Ольга взяла книги, набросила на плечи легкий платок и сказала:

– Оксана, уже поздно. Я не хочу ссориться с тобой, это ничего не даст нам обеим... Мы поможем тебе поскорее выйти на большую сцену. Поговорим с Луначарским, а он – с Горьким. И Яков поможет. Деньгами, например. Не такой уж он дурак, чтобы отказать.

– Ведь ты знаешь, что я не вернусь к нему.

– У тебя семь пятниц на неделе. Сегодня ты ушла, завтра вернешься, Такой у тебя характер.

Оксана тяжело вздохнула. Да, Ольге нельзя отказать в проницательно сти. Но что было, то прошло. И Оксана грустно произнесла:

– Ты – женщина и можешь понять: уходить от мужа дважды – и то многовато. Третий раз уходят из жизни, Оля.

Ольга хотела ее отчитать, но не стала этого делать и грубовато сказала:

– Спи, уже первый час, а я у хозяйки переночую.

– Поместимся и на одной кровати.

.. .Когда утром следующего дня Оксана открыла глаза, Ольги уже и след простыл. Оксана оделась и пошла погулять.

Деревушка давно проснулась, и хозяйки уже закрывали окна деревянными и металлическими жалюзи, потому что солнце припекало все больше, а окна мэрии, наоборот, лишь только открывались, и туда, в мэрию, или на почту торопились крестьяне.

По улице проехала высокая крестьянская колымага. Какой-то парень в черной шляпе и в жилете, из-под которого белела сорочка, приветливо улыбнулся Оксане и сказал комплимент, но она не удостоила парня взглядом и продолжала стоять и наблюдать за редкими прохожими, рассматривала невысокие каменные дома, прижавшиеся друг к другу так плотно, что и не понять было, где кончается один дом и начинается другой, тем более, что все они были оштукатурены на один лад и под один цвет – серый и унылый, как осеннее небо.

И Оксана вспомнила о своих краях и взгрустнула: там, в Бессергеневской станице, был сейчас с Ульяной Владимировной ее сын и, конечно же, то и дело спрашивал, скоро ли она, мать, приедет к нему и «поиграет на музыке», как он говорил ей, когда она бывала в Новочеркасске, а она вот прохлаждается в чужой стране, в чужой, каменной, серой деревне, и глазеет по сторонам от безделья.

И Оксана уже пожалела, что осталась ночевать в Лонжюмо: когда-то она доберется до Ниццы? И почему-то посмотрела на свои серебряные часики, что были за поясом, на тонком черном шнурке.

К ней шли по узкому тротуару Леон, Серго и другие русские и о чем-то весело разговаривали, а французские крестьянки, шедшие в поле, неодобрительно посматривали на них и негромко возмущались:

– Опять эти русские ходят как люмпены. Как же они могут называть себя учителями? Срам.

– Святая дева Мария, хотела бы я посмотреть, чему они будут учить своих детей в этой несчастной России.

Оксана обиженно бросила им вслед по-французски:

– Вы напрасно так беспокоитесь, мадам, о судьбе русских детей. Эти люди, о которых вы так непочтительно выразились, не научат детей такому неуважению к человеку, которое вы изволили высказать.

Крестьянки остановились и стыдливо переглянулись, но ответить не успели – от группы мужчин, что шли по каменной мостовой посредине улицы, донеслось отчетливо и членораздельно:

– Это твоя, Дижон. Клянусь, я бы сделал ей добрую выволочку, старой дуре, чтобы держала язык в том месте, где ему велел быть господь бог. Эти русские – славные ребята. Поверь мне, старому Мишелю.

Крестьянок как ветром сдуло, они юркнули в соседний двор и пропали. А крестьяне пошли своей дорогой.

Оксана негромко напустилась на Леона, который уже стоял возле нее и усмехался:

– У вас сапог нет или вы захотели послушать, как местные жители называют вас босяками? Срам, а не общественные деятели России.

Леон и Серго посмотрели на свои босые ноги, на подобранные, как во время дождя, брюки и смутились.

– Да-а, некрасиво получается. Но мы-то ходим так потому, что чертовски печет солнце! – оправдывался Леон.

Серго с горечью еще раз посмотрел на свои загорелые ноги. Что и говорить, вид у него, как и у Леона, был не из завидных.

– Оксана права, дорогой. Мы действительно похожи на босяков и должны немедленно сделать выводы, как говорят лекторы! Тем более, что у нас сегодня воскресный бал. Так что, с вашего позволения, Оксана, я рассчитываю на один круг лезгинки или вальса, на худой конец.

Оксана улыбнулась и с легкой грустью ответила:

– Спасибо, Серго Константинович, но я хочу проститься с вами. Ночь прошла, все серые волки разбежались, и мне пора ехать. Завтра я должна быть в Ницце, а сегодня вы можете передать привет Марфиньке.

Серго подумал, досадливо взъерошил черную шевелюру и, прищелкнув языком, сказал:

– Что ж, раз надо, значит, надо. Но я все равно переоденусь, и мы проводим вас до Парижа. Луначарский задерживается со своей лекцией. Извините, я побежал к себе, – заторопился Серго.

Оксана вопросительно посмотрела на Леона, будто он знал о ее ночном разговоре с Ольгой, но Леон неуверенно сказал:

– Луначарский, должно, еще спит в Париже. Так что пойдем ко мне, попьем чайку на дорогу, и мы с Серго проводим тебя до самого поезда. А то еще кто-нибудь утащит тебя в золотые палаты, и не будет у меня сестры, – пошутил он и добавил хитровато: – Яков, например. Его нет в Ницце? Ей-богу, мне кажется, что он так по твоим пятам и ходит.

– Глупости... Скажи, Леон, а если Луначарский приедет читать лекцию, ты сможешь познакомить меня с ним? – неуверенно спросила Оксана. – Я потом все объясню тебе, сейчас не спрашивай, для чего это нужно.

Леон пожал плечами и произнес неопределенно:

– Я сам не очень-то хорошо знаком с ним, но мы сделаем это вместе с Ольгой. Она его лучше знает, раньше меня начала слушать его лекции. А для чего тебе это знакомство – я уже знаю. Ольга сегодня говорила. Пошли ко мне, позавтракаем, чем бог французский послал.

Они медленно пошли по тротуару и неожиданно увидели, как из-за угла переулка вышел Ленин с Ольгой, и услышали слова:

– ...Благодарю, Оля. Вы такая мастерица – просто прелесть! Чудесные пирожки, честное слово. Идите, Анатолий Васильевич все же приедет и прочитает вам прелюбопытную лекцию – он намедни грозился. А потом мы махнем на Сену, прогуляемся. Воскресенье ведь ныне, позволительно и отдохнуть. Как вы находите? Все едем, так велела Инесса.

– Я – с удовольствием, Владимир Ильич.

Ленин стоял вполоборота к Оксане и Леону и не видел их, а простившись с Ольгой, быстрыми шагами перешел через мостовую и скрылся в мэрии, где была почта.

Леон заторопился:

– Пошли скорее. Лекция Луначарского, оказывается, состоится, и в таком случае тебе придется немного задержаться.

– Подождем его, и ты представишь, – просила Оксана.

– Сейчас ему некогда.

– Не хочешь. Недостойная... Жена коннозаводчика, могу тебя скомпрометировать. Что ты за человек, Леон? Да ты – брат мне или чужой и злой прохожий?

– Идем ко мне, мне надо захватить тетради, – взял ее за руку Леон.

Но Оксана уперлась:

– Иди. А я сяду вот на тротуар и буду ждать Ленина. И расскажу ему о твоей слишком ортодоксальной конспирации.. Согласись, что краснеть придется не мне.

Подошла Ольга, хмуро посмотрела на Леона и спросила:

– Опять пилишь ее? Ох, тяжелый ты человек, Леон. Удивляюсь, как я раньше этого не замечала.

Леон махнул рукой и пошел по тротуару, но потом остановился прикурить сигарету у того парня, что говорил Оксане комплименты. Парень держал под мышкой сверток, хлопал по нему рукой и говорил смущенно:

– Хорошие ботинки, мосье. Гарантирую, что они проживут дольше самого папы римского. Возьмите, если не хотите меня обидеть, мосье. Я – рабочий кожевенного завода, понимаю толк в ботинках...

Леон понял, о чем речь, и отказался от подарков:

– Мосье, у меня есть... Сапоги есть, тоже хорошие, так что не вводите себя в расход. Жарко у вас, потому мы и ходим босиком.

Парень догадался, что русский отказывается, и смущенно удалился. Леон, проходя мимо мэрии, неожиданно встретил Ленина, который вышел оттуда с пачкой газет.

– А-а, товарищ Ив? Доброе утро...

– Доброе утро, Владимир Ильич.

– Ваша сестра еще не уехала? Я хотел поблагодарить ее за письмо и передать через нее ответ Илье Гавриловичу. Так что скажите ей, чтобы не уезжала. А сейчас – пройдемтесь немного, мне следует кое-что выяснить у вас.

Они пошли вверх по улице, к деревьям, что обрамляли дорогу на Париж, а Оксана издали смотрела на них и говорила как бы сама с собой, печально и тихо:

– Чужая я всем вам. И зачем только я послушала Марфиньку?.. Никогда я не буду жить своим умом. Нет его у меня, – казнила она себя зло, немилосердно и, резко повернувшись, сказала: – Все Оля, не взыщи, я уезжаю.

Ольга проговорила виновато:

– Не сердись, Оксана. Сегодня – воскресенье, вечером у нас будет настоящий бал, так что ты как раз только завтра и уедешь.

– Нет, нет, я не могу более задерживаться, – отказывалась Оксана, но Ольга взяла ее под руку и увела к себе, а вскоре ушла на лекцию.

...Когда Оксана накрыла на стол и выглянула в окно, она увидела на тротуаре Леона, Серго и других русских, одетых в костюмы, в начищенные сапоги, выбритых и словно бы выутюженных хоть куда. И она улыбнулась. «Подтянулись, принарядились по-праздничному. Очевидно, попало от Владимира Ильича, – подумала она и отметила: – А Леон – красивей всех».

Возле Серго стояла группа французов и с удивлением и восторгом рассматривала его бесшумные, перехваченные ремешками ниже колен, сапоги, облегавшие ноги, как чулки, щупали его белую рубашку с длиннейшей манишкой, а его красавец пояс, на котором было столько чеканного серебра, что рябило в глазах, совсем задергали, рассматривая и будто определяя, сколько из него можно сделать крестиков.

Оксана сначала на французском, а потом на русском языке немного церемонно позвала:

– Господа, кофе подан! Прошу на второй этаж...

Тот молодой француз, что говорил ей комплименты, а после хотел подарить Леону ботинки, снял шляпу и воскликнул:

– Мадам! А не найдется ли у вас лишней чашечки и для меня? Клянусь, что большего удовольствия, чем посидеть часок в обществе такой прекрасной дамы, я не желал бы до самой смерти.

Оксана глазами указала на Леона – мол, просите его, но Леон и Серго и сами пригласили парня и остальных, и через минуту в комнату Ольги ввалилась такая шумная компания, что впору было раздвигать стены и подымать потолок – неказистая все-таки была комната у Ольги и маленькая, как сурчиная норка. Но и в такой клетушке всем нашлось место, и когда пришла Ольга – она даже удивилась: как это ее келья могла вместить столько народу?

...И день пошел как нельзя лучше. Французы, испив по чашке кофе, буквально утащили хозяев к себе, стали угощать густым темно-красным вином, таким темным, будто в нем вымочили все вишни Прованса, а когда Оксана спела под аккомпанемент Леона на гитаре, французы притащили откуда-то фисгармонию, и Оксане пришлось начать все сначала.

Луначарский пришел вместе с Инессой Арманд, когда Оксана пела «Волгу-реченьку», и, прислушавшись, удивленно спросил у Инессы:

– Новенькая прибыла в нашу школу? Великолепное лирико-драматическое сопрано.

Инесса взглядом поискала Ольгу, да она и сама подошла и рассказала о том, что знала об Оксане, и заключила:

– ...Так что и хорошая и плохая судьба выпала на ее долю. Мать поет, она поет, брат играет, сестры поют, и никому не повезло. А Оксана два года уже бьется в Италии, а толку – на грош. Посодействуйте, Анатолий Васильевич.

Оксана еще спела «Степь да степь» – опять ее наградили аплодисментами – и наконец встала из-за инструмента. Луначарский улыбнулся и сказал Ольге:

– Поздно просить меня, товарищ Оля: это – готовая солистка. Она давно поет?

– С юных лет, Анатолий Васильевич, – ответил подошедший Леон. – Но судьбе было угодно сделать все по-своему: вышла замуж за дельца, за моего дружка, а теперь коннозаводчика, и все пропало... Помогите, если можете, если стоит помогать, Анатолий Васильевич. Она еще не бабка и все может успеть.

– Сколько ей лет?

– Двадцать семь, перевалит за тридцать – надеяться уже будет не на что.

Луначарский усмехнулся и произнес шутливо:

– А тридцати и не нужно ждать. Она будет петь в этом году. Я покажу ее моему знакомому в Париже, надеюсь, там все и решится.

Леон и Ольга стали пожимать ему руки, а Инесса Арманд подошла к Оксане и сказала дружески и тепло:

– Оксана, милая, у вас же золото в горле! И счастье. И вся жизнь. Луначарский согласился показать вас своему знакомому маэстро в Париже и говорит, что вы – готовая солистка. Поздравляю, от души рада за вас. А теперь спойте еще раз «Реченьку», а я попытаюсь сыграть на этой фис-старушке.

Оксана смотрела на нее во все глаза и не могла говорить от охватившего ее волнения, а потом бросилась к ней и поцеловала. И пела, пела еще, как никогда не пела...

Леон наблюдал за ней и вспоминал, как она приезжала в Кундрючевку давно-давно и пела вместе с матерью казачьи песни, а он подыгрывал на гармошке. А потом он провожал ее в Новочеркасск, накосил для нее цветов – целую охапку. И лишь теперь, за тридевять земель от родных мест, судьба, кажется, открыла перед ней дорогу к заветной цели. На чужбине открыла, при помощи чужих добрых людей.

И, подойдя к Оксане, когда она умолкла, он шепнул ей:

– А теперь – русскую, сестра. Такую, чтоб дух захватило!

Оксана улыбалась, Оксана вся светилась от бесконечной радости и, подмигнув ему совсем по-хуторскому, села за инструмент и заиграла русскую, вихревую... такую, что домик задрожал, заохал и сам едва не пошел в пляс вместе с Леоном, Ольгой, Серго, Инессой и всеми русскими. А потом в круг влились крестьяне и те самые француженки, что недавно косили глаза на этих босоногих, непонятных и теперь только распахнувших души людей. И домик загремел и затрясся от неистовой плясовой, которую, оказывается, хорошо поняли и хозяева Лонжюмо и откалывали такие коленца, что в глазах все перепуталось.

Но вот Серго принес откуда-то шерстяной плед, положил его на пол и попросил Оксану:

– А теперь – кавказскую, огненную...

Оксана понимающе кивнула головой, подумала немного и заиграла высокую, как горы, и бесконечно длинную, как Кавказский хребет, «Молитву Шамиля», и домик умолк и затаился.

Серго стоял на коленях на пледе и священнодействовал, как горец при намазе, потом поднялся, прошелся по комнате на одних носках своих мягких сапог, расставив руки, как крылья, и вдруг порхнул, и полетел по кругу с легкостью удивительной, вытянувшись в тростинку, и гикнул, как азартный джигит:

– Ас-са-а!

И оторвался от земли, полетел по кругу, не касаясь пола.

– Ас-са! – неслось вслед за ним с лихостью горного потока.

Леон в такт хлопал в ладоши и сам вот-вот готов был сорваться и полететь рядом, но боялся оскандалиться и лишь кричал:

– Ас-са-а!

Вот Серго на миг остановился возле Ольги, вызывая ее на танец, но Ольга стеснялась выйти, и тогда Леон легонько подтолкнул ее вперед и азартно сказал:

– Защищай шахтерскую честь! Ас-са-а!

И Ольга павой пошла по кругу, расставив руки и шевеля ими, как крыльями.

А Серго, вытянувшись в струну, преданно ходил за ней на одних носках и выделывал такие па, что все ахали.

Ленин с женой гуляли после завтрака и, услышав шум, музыку и крики «Ас-са», остановились и вошли в домик.

– Серго? Вот приятная неожиданность... – улыбчиво произнес Ленин, поднявшись на носки и заглядывая в круг. – И Оля танцует кавказские танцы? Прелесть, как легко идет.

Надежда Константиновна тоже приподнялась на носки и с восторгом сказала:

– Я никогда не видела кавказских танцев... Фейерверк какой-то!..

– А кто же это играет, любопытно?

– Сестра Леона, Оксана.

– Молодчина.

– Хоть концерт устраивай.

– А что ж? Мы такой концертик и сочиним в выпускной вечер. Жаль, что сестры Леона не будет. Она, оказывается, играет и поет, как настоящая актриса, честное слово.

– И тем не менее на сцену ее не пускают, Оля говорила, – заметила Надежда Константиновна.

– Надо попросить Алексея Максимовича, чтобы написал своим друзьям в Рим.

Но вот танец кончился, Серго поцеловал руку Ольге, потом Оксане, и их обступили, восхищались, а хозяин домика уже держал в руках бутылку вина и говорил:

– О-ля-ля, мадам, как вы играли, как вы играли! Сам органист нашего прихода позавидовал бы вам.

– Ах, мадам, вам бы играть только в церкви. Но...

– Мадам, а теперь просим вас сыграть вальс. Мы ведь тоже должны показать, что умеем не только коров доить.

Оксане снова пришлось сесть за инструмент, и закружились пары, потом к ним присоединился Луначарский с Инессой, потом Ленин с женой. Поравнявшись с Леоном, что стоял возле Оксаны, Ленин лукаво сказал:

– А вы что же, батенька, стоите без дела? Дамы-то ждут вашего приглашения. Я не пробовал с гимназических лет, а вот рискнул. И ничего, получается, – и пошел в вальсе легко и свободно.

Леон восхищенно произнес:

– Здорово же! Ленин танцует!

Ольга взяла его за руку и потащила в круг, но Леон упирался и шипел:

– Да я не умею! Или ты хочешь осрамить меня? Русскую – с дорогой душой, но вальс...

Ольга молча делала свое дело – румяная, счастливая, и Леону ничего не оставалось, как войти в круг – сначала робко, неуверенно, но потом все наладилось, и он улыбнулся Ольге и уцепился за нее, как клещ, будто опасался, что оторвется от пола и вылетит в окно.

– Держись свободнее, медведь несчастный. Все кости поломаешь, – тихо сказала Ольга, но Леон держался за нее еще более усердно и уже ничего не видел: все мелькало перед ним, как на карусели, и сливалось в разноцветную массу.

Наконец он вильнул в сторону и увлек за собой Ольгу.

– Голова кружится... Смотри вон лучше, как Владимир Ильич... Вот чудеса! Никогда не подумал бы...

Ленин прошелся с Надеждой Константиновной еще несколько кругов и, отойдя в сторону, где стоял Леон, заговорщически произнес:

– А махнем-ка на Сену все вместе? Что вы скажете? – И громко обратился к хозяевам: – Как вы находите, мадам и мосье, а не укатить ли нам на Сену?

– Великолепно, мосье!

– В таком случае мы заложим мой деревенский экипаж и через час будем на Сене, – с радостью согласился хозяин домика.

К Оксане пристал Андрей Малиновский, слушатель из Киева.

– Ну хоть романсик какой-нибудь споем дуэтом. У меня хороший голос, не думайте.

– Нет, нет, я больше не могу. И мне надо ехать в Париж, – отговаривалась Оксана.

– В Париж? А зачем ехать в столицу Франции, когда здесь – наше, русское общество? Или дела экстренные?

– Дела.

– Понимаю: секрет, – качал головой Малиновский.

– Никакого секрета. Просто мне надо...

Подошла Ольга и бесцеремонно отстранила Малиновского.

– Андрей, чего ты пристал? На Сену едем все... Пошли, Оксана, я представлю тебя Владимиру Ильичу.

– А вы не знакомы с Лениным? – удивился Малиновский.

– Нет. И оставьте меня в покое, сударь, – рассердилась Оксана и ушла с Ольгой.

Малиновский подошел к Леону, польстил:

– Красивая у тебя сестра, Ив. И, видно, состоятельная. У вас на заводе все такие? Или она в Питере живет?

– В Питере. Еще что тебя интересует? – мрачно спросил Леон, сверля его потемневшими глазами.

– Меня? Просто так спросил, – растерялся Малиновский.

Тем временем со двора уже выехала крестьянская бричка, в нее поставили что попалось под руку – стулья, скамьи, – и через несколько минут по улице загромыхала и засверкала колесами довольно вместительная повозка, и в ней, как сельди в бочке, держась друг за дружку, французы и русские, мужчины и женщины.

Позади, на велосипедах, ехали Ленин с Надеждой Константиновной. Ленин восхищенно говорил:

– Веселые потомки коммунаров. Давай поторапливаться, Надюша, не то эта колесница угостит нас тучей пыли.

Они свернули в сторону, обогнали компанию и покатили по булыжной мостовой.

На берегу Сены общество разделилось на две части – мужскую и женскую, но это никому не мешало перебрасываться веселыми шутками,, брызгаться, нырять, доставать дно реки, а Леон нырнул издалека, подплыл незаметно к Ольге и так дернул ее за ногу, что она подняла визг, потом погналась за Леоном, потом за ним погнались француженки, и он еле удрал.

Ленин подозвал его и предложил:

– Ну, озорник, махнем на ту сторону? – И, не дожидаясь ответа, резкими рывками поплыл, а Леону крикнул: – Догоняйте!

Леон кинулся вслед за ним, саженьими гребками, как веслами, прокладывая себе путь, и никак не мог догнать.

– Э-э-э, сударь, так не годится: бросать человека на произвол стихии. Вперед, только вперед! – кричал Ленин.

Луначарский сидел с Надеждой Константиновной, Инессой и Оксаной под старой развесистой ивой, улыбался и говорил:

– Крепыш... Владимир Ильич. Вашему брату не догнать его, Оксана.

– Догонит. Он вырос на реке.

– А Владимир Ильич – на Волге. Это кое-что значит. Впрочем, хотите пари? Если догонит – вы споете нам, если нет – споет Инесса.

– И так и этак вы остаетесь не в накладе? Ловко, – усмехнулась Надежда Константиновна.

– Увольте, – запротестовала Инесса. – Условимся так, милый Анатолий Васильевич: если Леон догонит Владимира Ильича – вы завтра же покажете Оксану парижскому маэстро. Согласны?

Луначарский подумал немного, посмотрел на Ленина, на французов, ринувшихся вслед за ним, потом протер пенсне и увидел на противоположном берегу две точки.

– Согласен. Они уже на том берегу. – И деловито спросил у Оксаны: – Вы хорошо знаете французский, Оксана?

– Хорошо, Анатолий Васильевич.

– А партии какие учили?

– Тоски, Чио-Чио-Сан. Знаю и Кармен, но боюсь за низы.

– Достаточно вполне. Сегодня вы едете со мной в Париж.

А с противоположного берега Сены Ленин кричал, приставив ладони к губам трубочкой:

– Анатолий Васильевич! Давайте к нам!

Луначарский отрицательно помахал ему рукой и с грустью произнес:

– Слышу, а не вижу. Точку вижу. Плохо это, друзья мои...

...А потом сидели под ракитой и пели русские песни.

Ленин дирижировал и пел низким тенором, а когда затянули «Дубинушку», он встал во весь рост, сбил белую соломенную шляпу на затылок и сказал:

– Сильней налегайте на нижнюю октаву, Анатолий Васильевич.

Эй, дубинушка, ухнем!
Эх, зеленая, сама пойдет!
Подернем, подернем
Да ухнем!..

Над Сеной, над лугами и приземистыми, кудрявыми ивами светило жаркое солнце, летали грачи и галки, и Леону казалось, что он сидит на берегу своей русской речки и что над ним светит горячее русское солнце...

Глава шестая

Жара, жара стояла такая, что все дышало огнем и ни к чему нельзя прикоснуться – к стенам зданий, к ручкам дверей, даже к медной бляхе собственного пояса, а мостовая и тротуар так накалились, что Леон уже посматривал на свои сапоги – не испеклись бы в этом аду.

В небе не было ни тучки, которая могла бы накрыть тенью хоть клочок земли, а было настоящее пекло, ослепительно белое и нещадное, как в мартеновской печи, и казалось непостижимым, как в нем резвились и гонялись друг за другом ласточки.

Деревня словно вымерла: окна домов плотно закрыты жалюзи, двери захлопнуты, на центральной улочке, стиснутой домами, было что на литейном дворе во время разлива чугуна – нечем дышать. Лишь двери мэрии были гостеприимно распахнуты, и оттуда маняще выглядывала спасительная чернота тени и робко струилась прохлада, да только некому было там укрываться, потому что все крестьяне работали в поле, на кожевенном заводе, в имении лонжюмовского помещика, что виднелось за околицей, окруженное зеленым, как тина, парком.

Леон вырос под солнцем и привык к жаре, как нищий к суме, но и ему было уже невмоготу, и он не мог дождаться вечера, чтобы поехать с Серго или Ольгой на Сену и окунуться в ее прохладные и тихие воды. Но до вечера было далеко, и Леон пока что шагал посредине улочки, на виду у огненного солнца – в сбитой со лба соломенной шляпе, сатиновой черной косоворотке, распахнутой у ворота, и думал о Кундрючевке, о тенистых улицах и берегах речки: «Если так печет и у нас, сморщится зерно, не нальется, и придется косить одну солому. А французским крестьянам – подтягивать животы: горят хлеба, я видел... Хорошо теперь Оксане в Ницце: целый день можно сидеть в море. Нет, не очень-то хорошо Оксане, коль она должна в такую жарищу петь в кафе вместе со своими итальянскими подружками... Придется, кажется, поехать в Ниццу и разорвать тот контракт на все четыре части. Ведь это же надувательство: нанять человека на три выступления, а написать на бумаге – на двадцать три.

И решил Леон: ехать в Ниццу при первом же удобном случае и проучить итальянского антрепренера. В конце концов Оксана – это не какая-то певичка, а будущая солистка оперы. Так сказал маэстро – знакомый Луначарского. «Эх, жаль, что Виталий где-то застрял. Он сразу привел бы все в должный вид», – вспомнил Леон об Овсянникове, который давно уже сообщил Ольге, что скоро будет в Париже.

Проходя мимо почты, Леон умерил шаг, а потом и вовсе остановился, задумчиво покрутил усики. А что, если написать письмецо Ивану Гордеичу и сказать в нем, чтобы Овсянников приехал сюда как можно скорее? Надо же наконец точно установить личность подлеца, о котором говорила сестра инженера Рюмина. Прошло уже столько времени после отъезда Оксаны и ее сообщения, а дело не продвинулось ни на шаг, и провокатор продолжает жить и здравствовать среди студентов школы.

Из здания почты, что-то торопливо пряча в рукав белой блузки, вышла Ольга. Мрачная и явно взволнованная, она негромко позвала Леона:

– Иди сюда. Живо! – и беспокойно посмотрела вокруг.

У Леона не оставалось сомнений: получила плохие известия.

– Что случилось? – спросил он, но Ольга увлекла его подальше от почты и, когда они укрылись в какой-то подворотне, достала письмо и сказала:

– Читай. Марфа Константиновна прислала из Ниццы. Провокатор уже действует, а мы уши развесили.

Леон прочитал письмо и потемнел. В письме сообщалось: Лука Матвеич арестован, Алена еле выкрутилась...

– Виталий едет. Значит, ему известно, что провокатор действует отсюда, – сказала Ольга.

Леон дочитал письмо, снял шляпу и, пятерней пригладив растрепавшиеся светлые волосы, сказал:

– Этак жандармы выловят всех нас, и от школы останутся рожки да ножки... Владимир Ильич дома? Надо сообщить ему немедленно.

– Он в Париже... Вернется к вечеру. Поторопимся на лекцию Семашко, а после подумаем, что делать.

Спустя несколько минут они уже были в школе и незаметно озирались по сторонам, проверяя, все ли на месте. На месте были все и увлеченно слушали лекцию Семашко. Один Андрей Малиновский клевал носом.

Леон подсел к Серго, показал ему письмо. Серго читал долго, перечитывая места, касавшиеся Луки Матвеича, и наконец возвратил письмо и прошептал:

– Надо сказать Владимиру Ильичу. Пока никаких разговоров. А... подозрение имеешь?

Леон недобро смотрел на Малиновского, и Серго проследил за его взглядом. «Малиновский вчера допоздна пел частушки и мог не выспаться. Такая жарища, конечно, может сморить любого. Но почему он сидит как чужой, будто все ему здесь совершенно не нужно?» – удивился Серго. И не сразу, тихо сказал:

– Сегодня вечером – собрание нашей парижской группы. Обдумаем все хорошенько по дороге в Париж.

Леон кивнул и стал слушать лекцию. Но как он ни старался быть внимательным, ничего из этого не получалось. Тревожные мысли кружились в голове, и он уже больше не мог отделаться от них, думал о Малиновском: «Странный человек. Оксаной очень интересовался и не спускал с нее глаз, исчезает куда-то то и дело самовольно, лекциями не очень интересуется и даже спит на них... Что все это значит?»

Всю дорогу до Парижа Ольга, Леон и Серго только и говорили о Луке Матвеиче, на все лады обсуждая причины провала. И ни одна из них вполне доказательно и веско никого не уличала, в том числе и Малиновского. Ну, балагур, ну, болтун и несерьезный парень, а что еще? Ничего. И если провален Лука Матвеич, то почему Оксана не взята под подозрение русскими шпиками? И еще: после отъезда Оксаны Малиновский два дня болтался где-то в Париже, а потом увлеченно рассказывал, как он блестяще провел русских шпиков, которые, мол, обложили его так, что заставили исколесить едва ли не всю столицу Франции.

И еще вспомню: Леон: рассказывая о шпиках, Малиновский то и дело вставлял как бы радостно:

– Хорошо, что я был в том бистро один, а будь ты со мной, да еще со своей сестрой, что приезжала сюда, – накрыли бы нас за здорово живешь. Жаль, что она уехала так вдруг, – настоящий концерт сочинили бы. Далеко она укатила? Может еще разок приехать? На выпускной вечер, скажем?

Леон сказал тогда:

– Она – приемная дочь хозяина рудника, у которого Ольга служила когда-то. Ну, денег много, девать их некуда, вот и приехала в Париж повеселиться и случайно встретила Ольгу.

– Дочь капиталиста была в обществе русских политических, да еще самого Ленина! Невероятно! – удивился Малиновский и заключил: – Врешь, не верю. Впрочем, мое-то какое дело? Дочь так дочь. Но она слишком красивая, чтобы одной разъезжать по Европе, могут совратить с пути истинного, и пропала твоя сестра.

– Она такая сестра мне, как ты брат, – сказал Леон. – Но если она так понравилась тебе, можешь, по возвращении в Россию, навестить ее в Питере. Она выходит замуж за графа – родича Коковцова, – плел Леон, а сам не спускал с него глаз.

– За Владимира Николаевича? – машинально назвал Малиновский министра финансов и спохватился: – Впрочем, графьев на свете больше, чем мух, – нарочно изуродовал он слово «граф» и заключил: – И ты рассказываешь сказки, парень.

Леон промолчал.

...Ленин сидел в кафе на авеню д'Орлеан и читал газеты. Их здесь было – как в Национальной библиотеке: парижские, лондонские, берлинские, петербургские, стокгольмские и даже гельсингфорские, но эти были изрядно потрепанные, не первой свежести. Защемленные деревянными держалками и еще не развернутые, они стопкой лежали по левую руку от Ленина, а по правую от него были уже прочитанные или просмотренные.

Ленин читал быстро, зажав древко в левой руке, а правой держал кружку с пивом, изредка подносил ее к губам и, отпив глоток, ставил на место, вертел туда-сюда, но из рук не выпускал. Когда же ему надо было перевернуть газету или взглянуть на последнюю страницу, он оставлял кружку в покое, брал газету обеими руками и распускал ее перед собой так, что его самого и не было видно, а был виден лишь черный котелок-шляпа на его голове, немного сдвинутый со лба, чтобы не мешал.

Если же в газете было нечто особенное, он клал подшивку немного в сторону, доставал из кармана маленькую записную книжечку и тонкий карандаш-соломинку и, склонясь над столиком, быстро что-то записывал.

За другими столиками, на железных стульях с дощечками-сиденьями расположились партийцы парижской большевистской группы, попивали кто пиво, кто лимонад или посматривали на улицу – нет ли там подозрительных личностей? Но подозрительного ничего не было: там, за столиками на тротуаре, сидели парами мужчины и женщины, смотрели на фланирующую публику, на свои недопитые бокалы и молчали или перебрасывались редкими фразами.

Ленин никого не замечал и ни к чему не присматривался, а продолжал читать с увлечением, так что кружку брал уже на ощупь, неторопливо подносил ее к губам, но не пил, а держал до тех пор, пока не кончал чтение того, что его так занимало.

Он и здесь, в кафе, где люди отдыхали и глазели по сторонам, работал, как у себя дома, как в библиотеке, и, казалось, разразись гроза – он даже не обратит на это внимания.

В кафе было тихо и по-деловому напряженно, будто здесь собирались решать судьбы мира, и вот-вот старший встанет, что-то скажет, и все будут слушать его до тех пор, пока он не умолкнет. Так, по крайней мере, казалось хозяину кафе, мосье Гарону, и он довольно улыбался и поглядывал в сторону Ленина, который предпочитал его кафе всем другим и, что особенно было приятно, всегда привлекал много посетителей, а это кое-что значило. Конечно, мосье Гарон не любил совать нос в чужие дела, но сердцем потомка коммунара чувствовал, с кем имеет дело и кто у него читает газеты так внимательно, а затем будет говорить, и все будут его слушать самым почтительным образом. Это мосье Гарон наблюдал не раз. Если он молчит – все пьют пиво, а стоит ему заговорить – о пиве никто и не вспомнит, хоть до полуночи. Это, конечно, не особенно нравилось мосье Гарону, но уж лучше пусть стоит пиво, за него заплачено, чем в кафе будет стоять такой шум и гвалт, что хоть уши затыкай. А это именно и делают всякий раз другие русские, иногда приходящие сюда целой ватагой, и неизменно что-нибудь да затеют, а то и за грудки начнут хватать друг друга, так что впору звать ажанов. Однако мосье Гарон не любил иметь дело с ажанами, а предпочитал в таких случаях выключать свет – самое радикальное средство для успокоения крикунов.

Само собой разумеется, что мосье Гарон не особенно интересовался тем, почему некоторые русские, едва сев за столики, поднимают гвалт и почему, черт подери, когда появляется этот человек с сократовской головой и такой задорной рыжеватой бородкой – все как воды в рот набирают, словно пришел сам комиссар полиции. Мосье Гарон в этом случае мог позволить себе даже подремать малость, предоставив полную свободу действий милой своей толстушке жене.

Конечно, порядочному хозяину порядочного заведения вовсе не обязательно интересоваться, кто у него бывает и оставляет ему свои более чем скромные франки, но что касается мосье Гарона, то он считал, что не был бы тем, кем он был, если бы не знал, кто у него за дальним угловым столиком читал газеты, и поэтому мосье Гарон старался вовремя положить их в должном ассортименте, а столик огородить прислоненными к нему стульчиками, чтобы какой-нибудь болван не вздумал развалиться здесь, как у себя дома. Оттого мосье Гарон и был очень доволен, когда столик занимал именно тот, для кого он и предназначался, и старался обратить внимание на свою предупредительность хотя бы мимоходным замечанием.

Вот и сейчас – едва в руках Ленина зашелестели газеты, как мосье Гарон тотчас же показался из-за своего укрытия за стойкой-буфетом. Он улыбался весело и многозначительно: все идет отлично! Столик занят тем, кем он и должен быть занят, и русских уже полно, и сидят они тихо и спокойно. Мосье Гарон подходит к Ленину.

– Добрый вечер, мосье, – приветливо здоровается он, слегка кивнув своей довольно крупной бритой головой, и продолжает: – Не обратили внимания, мосье, что в моем кафе скоро можно будет молиться богу, как в соборе Парижской богоматери? О, если вы будете у меня почаще, мосье, смею вас уверить, что ажанам совершенно нечего будет делать не только здесь, но и во всей округе.

Ленин оторвал взгляд от газеты и любезно ответил:

– Благодарю вас, мосье Гарон. Смею уверить и вас, что сегодня, по крайней мере, вашей полиции делать у вас будет действительно нечего. И еще благодарю вас за газеты. Вот только русские не совсем свежие, извините, видимо, почта что-то плохо потрудилась. Но вы не волнуйтесь, пожалуйста, я очень признателен вам и за эти номера.

– О, мосье, вы всегда так любезны по отношению ко мне. И побей меня бог, если я к следующему вашему появлению не буду иметь самые последние номера самых главных газет всех столиц Европы.

– Благодарю вас, мосье Гарон. Вы всегда внимательны к нам.

– Не говорите так, мосье. Мы, французы, все отлично видим и понимаем, клянусь своим маленьким. И я горд тем, что у меня всегда полно русских. И ваш царь Николай Второй когда-нибудь еще пожалеет, что загнал вас сюда, поверьте старому Гарону. Мой дед, старик Лео, все-таки брал Бастилию, имейте это в виду, мосье.

– Это делает вам честь, – произнес Ленин, и мосье Гарон совсем расчувствовался:

– Благодарю вас, мосье. Я всегда говорил, что вы, русские, любите Францию, и, побей меня бог, наше правительство совсем напрасно не вытолкает в шею ваших глупых шпиков. Эти ослы мне, признаться, ужасно надоели со своими расспросами. Но вы можете быть уверены: старый Гарон не для того прожил свои пятьдесят семь лет, чтобы не разбираться в элементарных вещах: где – порядочные русские, а где – прохвосты и скоты, у которых уши длиннее Эйфелевой башни.

– А вы все больше начинаете мне нравиться, мосье Гарон, честное слово, – улыбнулся Ленин и, отложив газеты в сторону, отпил глоток пива и негромко спросил: – А любопытно: кем и чем интересуются сии господа, которых вы, по всей вероятности, имели основание назвать ослами?

– Имел, клянусь святым Мишелем, имел полное основание, – подтвердил мосье Гарон и сказал еще более доверительно: – Усатым интересовались. Я его не вижу сегодня. Тем, у которого голова, извините, такая же, как у нас с вами, – лысая. Но я сказал им, что он вовсе не русский, а сербский коммерсант. Надеюсь, что вы не найдете этот ответ глупым и необдуманным, мосье?

– Нет, нет, почему же. Наоборот, я нахожу его весьма разумным к вполне оригинальным, – ответил Ленин. И подумал: «Так. Интересовались Лукой Матвеичем. Прелюбопытно. Быть может, провокатор находится все-таки не в нашей школе, а на Рюде Гренель, в русском посольстве?»

Мосье Гарон, понимая, что уже порядком надоел своему гостю и мешает ему читать газеты, сказал виновато:

– Простите меня, мосье, бога ради, но я хочу предупредить, что если свет вдруг погаснет, вы особенно не беспокойтесь: так будет лучше. Иметь дело с нашими ажанами так же приятно, как играть в кошки-мышки с удавом. Желаю вам всего хорошего, мосье.

– Благодарю вас, мосье Гарон, – ответил Ленин и вновь принялся за газеты, но читать было уже трудно – напоминание о Луке Матвеиче и о шпиках мешало сосредоточиться, и в голове все время было: кто, какой негодяй сообщает в Петербург о времени выезда из Парижа и о месте перехода русской границы большевиками, которые то и дело проваливаются, едва попав в Россию? И, быть может, от Луки Матвеича потому и нет никаких вестей, что он тоже провален? «Нет, так дальше продолжаться не может. Так мы лишимся всех самых крупных и самых опытных руководителей низовых и центральных органов партии. Надо что-то делать», – беспокойно думал он и, наконец отложив газеты в сторону, поискал взглядом Серго, подозвал его знаком и негромко спросил: – От товарища Лукьяна нет вестей? Мосье Гарон сейчас сказал мне, что им очень интересовались русские филеры. Не случилось ли с ним что?

Серго жестом поманил Леона, а когда он подошел к нему, тихо сказал:

– Покажи письмо Марфы Константиновны.

Леон достал из кармана письмо, положил его перед Лениным и мрачно произнес:

– Товарищ Борщ арестован, Владимир Ильич. Сестра инженера Рюмина получила сообщение...

Ленин пробежал взглядом письмо и нетерпеливо хлопнул по нему ладонью.

– Позор! Детская, архинаивная и совершенно недопустимая конспирация – вот что это такое, милостивые государи, да-с. «Сестра такого-то, брат такого-то». Это ли не «конспирация»? – негромко возмущался он. – Мы не можем более терпеть этого, не имеем ни малейшего права терпеть и должны, обязаны предпринять такие ответные меры, чтобы господину Столыпину впредь неповадно было засылать этих негодяев в наши ряды, – жестко заключил он и вопросительно посмотрел на Леона. – Вы что-нибудь установили, товарищ Ив? Проследили, выяснили? Нет, по глазам вижу. В таком случае пригласите товарища Виталия, коль вы не способны выяснить личность того негодяя, о котором вам сообщила ваша знакомая. Да-с, не способны, позвольте заявить вам со всей определенностью, – повторил он и добавил, обращаясь к Серго: – И вы хороши, батенька: танцевать-то вы мастер, это похвально, а вот помочь нам очиститься от провокаторов – не можете. Срам...

В это время пришел Малиновский, красный, запыхавшийся, и, заметив Ольгу, сидевшую в стороне с Инессой Арманд, направился к ней, а на Ленина, уже стоявшего в дальнем безлюдном углу с Серго и Леоном, так посмотрел, что если бы кто обратил на это внимание, все стало бы ясно. Но этого его взгляда никто не заметил.

Малиновский, утирая пот с красивого лба, сел рядом с Ольгой и спросил рассеянно:

– Не начинали? Или уже все кончилось? Я задержался возле газетного киоска... А знаете, что про нас пишут газеты господина Столыпина? Бред сплошной.

Ольга не знала и вопросительно смотрела на него, ожидая, что он расскажет, но Инесса Арманд читала свежие русские газеты и не нашла в них даже упоминания о русских политических эмигрантах. Однако она промолчала об этом, а смотрела, смотрела на Малиновского, на его смазливое, разрумянившееся лицо и думала: «Самый ординарный русский парень, а голос – хоть на сцену выходи. Бот и сейчас: балагурит и врет, конечно, с три короба, а кажется, что уже поет или пробует голос и вот-вот возьмет самую высокую ноту и заворожит всех какой-нибудь чудесной русской песней».

И сказала Инесса:

– Андрей, а вы не думали о том, чтобы поступить в какую-нибудь школу поставить голос?

Малиновский даже испугался ее предложения, вытаращил серые глаза и наконец спросил:

– Мне? Петь? Ну, товарищ Инесса, вы что-то того...

Ленин громко обратился к Арманд:

– Товарищ Инесса, вы не согласились бы побыть сегодня в роли протоколиста? Возьмите у кого-нибудь тетрадь и подсаживайтесь к нам. Вопрос стоит в высшей степени принципиальный, и нам следует записать, что здесь будет сказано. И всех прошу сесть поближе: кричать-то нам не положено, как предупредительно советовал мосье Гарон... Итак, будем начинать, если все собрались?

– Еще двое прибыли, – подал свой женский голос высокий вихрастый Зиновьев, вошедший в кафе вместе с мрачным, заросшим рыжеватой бородой Каменевым.

– Гм, гм... Прежде вы были более дисциплинированны, товарищ Григорий, – недовольно заметил Ленин и, подождав, пока все сели поближе к его столику, открыл собрание.

Зиновьев и Каменев молча взяли стулья и сели поодаль, но Ленин заметил это и жестом пригласил их пересесть.

– Поближе, поближе к президиуму, судари. Чтобы вы там, на галерке, не переговаривались. Итак, предлагается председателем товарищ Серго, секретарем – товарищ Инесса. Если других кандидатур нет – позвольте голосовать... Кто «за»? – спросил он и первым поднял руку. – Все. Избраны единогласно. Прошу товарищей занять места в президиуме...

Леон смотрел на Ленина и говорил Ольге:

– Все делается так же, как и у нас, в низовых организациях. Чудно даже...

– Вы что-то хотите сказать, товарищ Ив? – спросил Ленин. – Во всей партии так избирают и так голосуют.

Собрание началось докладом Ленина о положении в партии. Напомнив о раскольническом письме Аксельрода, Дана, Мартова, Мартынова и их единомышленников, направленном против решений пленума ЦК, Ленин достал из кармана газету, прочитал несколько абзацев из их «Письма к товарищам», которое было опубликовано в «Голосе социал-демократа», и продолжал:

– ...Как видите, еще год назад, буквально на второй день после пленума, эти шестнадцать господ, именующие себя не просто членами партии, а «занимавшими в партии ответственные посты», еще тогда черным по белому написали свое несогласие с распущением... «более или менее организованных фракций», то есть их жалкой группки голосовцев. Воистину надо потерять всякий стыд и элементарную порядочность, чтобы так надувать товарищей по партии, к которым обращено это скандальное архифракционное и архираскольническое так называемое «Письмо». В этом письме, как вы помните, даже Плеханов объявлялся «ликвидатором идей меньшевизма», извольте видеть, за то, кстати сказать, что Плеханов-де облыжно именует сих господ ликвидаторами партии... Такова история. Обратимся теперь к последним сообщениям...

Он помолчал немного, взял кружку и хотел отпить глоток, да, видимо, вспомнил, что там было пиво, и поставил ее на место.

– Возьми у мосье Гарона бутылочку лимонаду, – подсказала Ольга Леону, но потом сама встала, пошла к хозяину кафе.

– Мосье Гарон не пускал в кафе целую группу меньшевиков и говорил им:

Мест нет, мосье, все занято.

И тут раздалось:

– Вы, собакевичи, берегите бока! Это кричал Алексинский.

Оттолкнув хозяина, в кафе шумно ворвалась группа меньшевиков и направилась к собранию, но Ольга преградила им путь и спокойно сказала:

– Алексинский и все вы, убирайтесь отсюда немедленно. Или я по-нашему, по-шахтерски, покажу вам, где – бог, а где – порог.

– Ты, шахтерская... – зарычал Алексинский, но осекся.

Ольга влепила ему пощечину и с отвращением проговорила:

– Падаль. Марш отсюда.

Алексинский растерялся, переглянулся со своими друзьями и стал медленно закатывать рукава, но, увидев, что к нему идет Леон, сказал более миролюбиво:

– Инесса, запишите нас в очередь ораторов, а мы пока послушаем вашего Ленина.

– А вот и не позволим мешать нам, – резко ответил Ленин, – и требуем очистить помещение немедленно. – И заходил возле столика, заложив руки назад, под распахнутый чесучовый пиджак, ожидая, когда непрошеные гости покинут помещение.

Но Алексинский и его приятели и не думали уходить. Сбив шляпу на самый затылок, дюжий Алексинский крикнул:

– А мы требуем слова! Тоже немедленно!

– Эй, вы, господа хорошие, очистите помещение и не мешайте, – сказал Серго.

Алексинский хихикнул, заложил пальцы в рот и свистнул изо всех сил, а потом крикнул:

– Бонапартисты! Бланкисты! Показать им, кто они такие! – и пошел к Ленину.

Но Леон встал перед ним лицом к лицу и мрачно проговорил:

– Алексинский, уходи.

– Прочь! – заорал Алексинский и тараном пошел на Леона.

И неизвестно, чем бы это кончилось, потому что Леон мог одним ударом свалить его на пол и был бы скандал, да подошел Серго и почти дружески сказал Алексинскому:

– Слушай, дорогой, когда один ишак встречается на пути человека – его обходят. Но когда много ишаков встречается на пути – их сталкивают в пропасть. Если ты не понял, дорогой, я тебе могу показать, как это делается, – и, взяв его за шиворот, потащил из кафе.

И тут приятели Алексинского окружили Серго и загалдели, закричали на все голоса.

Леон взял под мышки разом двоих особенно крикливых и понес на улицу.

И тут погас свет.

И появилась полиция.

Собрание пришлось отложить...

***

Ленин вышел на улицу крайне взволнованный и несколько секунд стоял в глубокой задумчивости. «Что же это такое? Куда идут и чем кончат все эти люди, именующие себя членами партии? Куда, в какое болото, в какую трясину они ведут ее, революционное движение России, марксизм? Нет решительно никаких сил более терпеть такое положение, такой разброд, разложение, склоку и откровенное уничтожение партии и ее низовых организаций. Надо что-то делать. Немедленно, сию секунду. Иначе – смерть. Или – или... Сто тысяч чертей всей этой гнили...»

К нему подошли Серго, Семашко, потом протиснулись сквозь толпу гуляющих Инесса и Леон и наконец подошел Зиновьев, мрачный, растерянный.

Ленин спросил:

– Они в каком кафе сегодня заседают?

– Недалеко от нас, – ответила Инесса.

Серго резко сказал:

– Владимир Ильич, мы все, – указал он на своих друзей, – глубоко возмущены происшедшим и считаем необходимым пойти к ним и потребовать...

Ленин возмущенно прервал его:

– Требовать от врагов партии, товарищ Серго, – задача совершенно бесполезная и совершенно безнадежная. С врагами надо бороться, да-с. Не на жизнь, а на смерть... Так мы им и скажем... Пойдемте вместе. Все.

Он круто повернулся и решительно направился в толпу парижан. Обычно предельно вежливый, на этот раз он кого-то задел, кого-то оттеснил грудью и, не проронив ни слова, не извинившись, смешался со всеми. Серго и Семашко и подошедшие Зиновьев и Леон последовали за ним.

Соседнее кафе было залито ярким, праздничным светом, заполнено солидными господами в пестрых сюртуках, в клетчатых штанах, в белых перчатках, с тростями, изящно поставленными напоказ фланирующей по тротуару публике. Это – на левой стороне кафе. А на правой сидели и стояли за столиками русские эмигранты, кричали и жестикулировали так, что французы покачивали головами.

Слышались раздраженные голоса:

– ...и потребовать от них безоговорочного подчинения...

– Бонапартисты!

– Заоблачные революционеры, воспарившие над Россией!

За самым дальним столиком в углу стоял Мартов, в черном сюртуке, аккуратный и выбритый, и, подняв правую руку, схваченную белой манжетой, левой стучал ложечкой по кофейной чашке и что-то говорил.

– Рядом с ним сидели Дан, Аксельрод, Потресов.

Ленин ворвался, как ветер, ловко протиснулся между столиками, подошел к Мартову, и тут лишь все узнали его, стали умолкать, а когда увидели и Серго с Леоном и Зиновьева, – совсем умолкли.

Появление Ленина среди меньшевиков было столь необычным, что даже Мартов удивился и не знал, как это понять. «Что-то будет?» – подумал он и сказал, обращаясь ко всем:

– Товарищи, к нам прибыл сам Ленин, да еще с целой делегацией. Очевидно, он имеет сообщить нам нечто важное, – иронически добавил он, – поэтому я прошу соблюдать тишину.

Раздался крик, почти истерический:

– Не о чем нам с ними!

– Гнать их, диктаторов!

Ленин был бледен, полон гнева и решимости сказать этим разнуздавшимся господам все, что им следовало сказать, и, не обращая внимания на кричавших и вскочивших из-за столиков меньшевиков, спросил Мартова резко, нетерпеливо:

– Так, так... Заседаете? Сговариваетесь, как похоронить партию, ее низовые организации, все то, чему мы отдали годы и годы напряженнейшей, нечеловеческой работы, и посылаете хулиганов и провокаторов взрывать организации изнутри? Позор, а не политические деятели и члены РСДРП!

Мартов улыбнулся, предложил ему свой стул и пригласил:

– Прошу, Владимир Ильич. У нас – собрание, но мы не аскеты и балуемся кружкой пива. В Европе ведь живем... И мы никого к вам не посылали...

Ленин возмущенно прервал его:

– Перестаньте паясничать, Мартов! Я считаю позорным сидеть рядом с вами, под одной крышей, а не только за одним столиком. Мы требуем от вас ответа: во имя чего вы прислали хулигана Алексинского на собрание большевистской группы? Ради каких возвышенных целей вы, господа легалисты, с которыми мы состоим, к величайшему, архиприскорбному сожалению, в одной партии, пошли на этот неслыханный разбойничий налет, достойный самых омерзительных, самых подлейших приемов Столыпина и его черной сотни?

И наступила тишина. Об этом многие не знали и ждали, что ответит Мартов.

Мартов переглянулся с Даном, с Аксельродом и, сверкнув своими темными глазами, почему-то поправил белый крахмальный воротничок и немного растерянно ответил:

– Владимир Ильич, ни я, ни мои друзья Алексинского к вам не посылали с целью сорвать ваше собрание. Мы поручили ему всего только сказать вам кое-какие соображения по поводу положения дел в нашей партии...

– Неверна-а-а! – раздался пискливый голос. – Посылали! Я не хулиган, а партиец! А они выбросили меня на улицу. Вот этот шахтер, Леон.

Это кричал Алексинский, и все обернулись в его сторону.

– Мы протестуем!

– Требуем объяснений!

– Мы лишаем вас слова!

– Помолчите, вы! – теряя терпение, повысил голос Серго.

Мартов никого не призывал к порядку, никому не мешал кричать и стоял за столиком в полной растерянности. «Сброд. Какой-то сброд, а не собрание политических деятелей. Ленин прав». И умоляюще посмотрел на Дана, приглашая его выступить.

Дан оглянулся по сторонам на своих друзей и тоненьким голоском пропел:

– Друзья, надо вести себя спокойно. Товарищ Ленин не все еще сказал. У нас действительно не собрание, а черт знает что.

Ленин металлически-отчетливым голосом сказал:

– Вы все равно не заставите нас замолчать. Мы пришли сказать то, что вам следует сказать, и соблаговолите унять ваши опереточные страсти... Вы разрушаете партию ежечасно, ежесекундно всеми доступными вам оппортунистическими средствами и способами и прекрасно заявили об этом печатно и устно во всеуслышание устами ваших лидеров, здесь присутствующих...

– Вы не понимаете реального положения вещей! – гулко прервал его Базаров. – Гегемония марксизма в настоящих условиях превратилась в свою противоположность, а лягать марксизм стало самым модным всюду. Чего же вы хотите от нас?

– Вот-вот. Узнаю голос желавшего быть марксистом. В философии он заменил марксизм – махизмом, в политике идет под ручку с ликвидатором Потресовым и опирается на господина Милюкова. Это и есть ваша «реальная действительность»... отступничества от марксизма, от партии, от революции, господин Базаров.

И тут Потресов назидательно произнес:

– Мы повторяем: мы исходим из состояния, условий и запросов рабочего движения, из реального положения вещей в России, а не из вчерашнего дня нарастания революции. Никакие организации партии в старом смысле сейчас нереальны, не нужны. Сейчас нужны легальные группы сознательных граждан, на которые мы обязаны равняться и опираться. Вы – вчерашние революционеры. Вместе с Плехановым.

Ленин азартно воскликнул:

– Браво, господин Потресов! Вы делаете нам с Георгием Валентиновичем прекрасный комплимент: мы именно и отстаиваем этот – вчерашний, революционный – принцип построения партии, то есть ее сохранение. Вы назвали альфу и омегу ваших ликвидаторских прожектов: сознательные граждане в группах – а кадеты тоже сознательные – определяют нашу политику, тактику, философию, согласно с дарованной Столыпиным-вешателем реальной действительностью. Что же вы оставляете партии? Вы оставляете ей смотреть на сегодняшний день, открывши рот, и наслаждаться, как вы будете лягать марксизм в угоду господам Милюковым и сменовеховцам!..

– Да, партия будет являться продуктом организационного творчества самодеятельного рабочего авангарда, – сказал Потресов.

– Игра в ряженых! Софистика! Прекрасное, архипрелестное занятие для упразднителей марксизма, строящих друг другу ликвидаторские глазки! Как это не тошнит вас от такого языкоблудия? Побойтесь бога, господа, и высуньтесь из вашего либерального чуланчика на просторы живой русской революционной действительности.

Послышались смешки, кто-то произнес:

– А что? Правда! В либеральный чулан мы и забрались.

А один голос спросил явно растерянно:

– И Плеханов – тоже против такой беспартийной партии. Как же понять ваши слова рабочему активисту?

– Как умеете, так и понимайте, – бросил Потресов как бы мимоходом. – Нельзя же ходить с Плехановым всю жизнь под ручку?

Ленин тотчас горячо ответил:

– Вот именно: даже лидер меньшевизма Плеханов, который никогда не был большевиком и которого мы большевиком считать никогда не будем, даже он решительно выступает против вашей столыпинской партии. И именно за это вы предаете его анафеме. Прежде вы просили у него «ручку», теперь вы даете в «зубы». Но Плеханов тысячу раз прав, да-с! Плеханов набрался мужества и выступил против вас, голосовцев, ликвидаторов...

– Владимир Ильич, – наконец подал голос Мартов, – мы неукоснительно следуем решениям съездов партии о свободной дискуссии по безотлагательным проблемам действительности и не осуждаем Георгия Валентиновича...

– Вы не следуете решениям съезда, вы преследуете их всеми способами, бросаете в РСДРП вонючие бомбы с надеждой, что своими миазмами они разобьют партию. Не разобьют! – воскликнул Ленин и сделал энергичный жест правой рукой.

– Это тенденциозное утверждение. Мы лишь выражаем свое несогласие с вами, ортодоксами, – вторил Мартову Потресов.

Ленин гневно повысил голос:

– Ложь! Еще раз ложь и только ложь! Мы тысячу раз говорили вам, меньшевикам-ликвидаторам, и повторяем это в тысячу первый раз: вы именно сорвали постановления Четвертого объединительного съезда, саботировали постановления Пятого, взорвали решения январского пленума, дезорганизовали работу русского ЦК. Наконец...

– Неправда! Мы обратились ко всем товарищам по партии, – продолжал Мартов. – И согласны обсудить с вами все аспекты проблем, продискутировать.

– Наконец, – продолжал Ленин, не обращая внимания на шум, – вы выступили с печатными заявлениями против революционной, действительно марксистской партии, за аморфную беспартийную, легальную хлябь, приспособленную к полицейскому действительному положению вещей, как вы изволите изъясняться. Вы – заговорщики против партии, изменники марксизму, и нам не о чем дискутировать с вами. Вы, голосовцы, сделали все, что бы уничтожить партию. Мы заявляем вам: партия сделает все, чтобы уничтожить вас. И уничтожит! Да-с!

Он произнес это так резко, с такой страстью, что в первые секунды никто не нашелся, что ему и ответить, и все проводили его растерянными взглядами.

Мартов опять нетерпеливо провел пальцами под крахмальным воротничком, но потом махнул рукой, допил пиво и сел.

Серго сказал:

– Вот так, господа. Партия есть и будет. А вас не будет. Как членов этой партии, – и вышел вместе с Леоном.

И тут лишь Дан угрожающе крикнул вслед Ленину:

– Вы еще пожалеете о своих угрозах! Пролетариат не пойдет за вами. Вы преподносите ему наивную мечту, а ему нужен хлеб насущный!

Но его голос повис в воздухе. Все словно оцепенели и молчали. Значит, Ленин пойдет до конца. А за ним – половина партии. Это сказал Плеханов и сам поддерживает его. Что будет завтра?

Мартов сидел, обняв голову своими женственными руками, и думал: «Теперь всё. Враги. Навсегда...»

На тротуаре, в стороне, Семашко о чем-то спорил с Зиновьевым...

***

Ленин не пошел на квартиру, а ходил, ходил по бульвару. Ждать более нельзя, невозможно. Объединение фракций окончательно провалилось. Заграничный центр социал-демократии обанкротился и перестал быть партийным центром. ЦК в России прекратил свою деятельность много месяцев тому назад. Партия осталась без руководящего центра, низовые организации остались фактически без руководителей, закаленных годами подпольной работы, проверенных огнем баррикад пятого года, и их место, за редчайшим исключением, заняли меньшевики-ликвидаторы, сторонники приспособления к реакции и просто случайные люди.

И Ленин говорил себе: «Да, ждать более нечего. Положение вещей обозначилось с предельной отчетливостью и убийственной закономерностью. Оппортунизм стал знаменем всех и всяческих отступников от марксизма, альфой и омегой ренегатов справа и слева. Или съезд – или конференция».

Тяжко у него на душе, очень тяжко. С каждым днем было все яснее видно: заграничные группы, именующие себя социал-демократическими, погрязли во фракционной междоусобице, в склоках и дезорганизации деятельности большинства. Теперь уж никакой речи об объединении фракций и групп быть не могло. Наоборот, теперь встал вопрос о немедленном очищении партии от оппортунистической, захлестывающей организацию черной мути распада и разложения...

Ленину было трудно, очень трудно, и сердце его кипело от возмущения, от презрения к людям, которые все еще называли себя марксистами и бессовестно клялись в этом на всех перекрестках.

Ленину было больно, было стыдно за тех, казалось, близких товарищей, которые смотрят с олимпийским спокойствием на разложение меньшевиков-впередовцев, голосовцев, на группы и течения и просто на сборища анархо-синдикалистов, потерявших всякое подобие социал-демократов.

Зиновьев был рядом, но что он думал о судьбах партии, трудно было сказать. Он всегда предпочитал говорить о чем угодно, но только не о том, чем жил, чем дышал и чем горел Ленин. Да, он, Зиновьев, никогда и не интересовался по-настоящему, чем и как жили партийцы в России, и не имел никакой связи с комитетами, с рабочими.

Каменев держался особняком и словно чего-то выжидал, предпочитая больше слушать, что говорят другие, и только думал и думал о чем-то, будто каждый день и час решал нечто, от чего зависели судьбы мира.

Луначарский с головой ушел в литературу и искусство, хотя и честно отдает хоть какую-то часть своих энциклопедических знаний слушателям школы. Но старается не вспоминать о своих идейных плутаниях.

Семашко слишком отягощен семейными заботами, редко показывается на люди и, не успев прочитать лекцию в Лонжюмо, тотчас спешит в Париж, домой, чтобы обдумать, где завтра достать денег на хлеб детям. Этот все понимает, но трудно, очень трудно живет и поэтому не может сделать больше того, что делает.

Мартов, Дан, Потресов, Мартынов и вся компания меньшевиков – эти никогда ничего не поймут, и с этими союза, даже временного, быть не может. Правда, Мартов – журналист – иногда с самозабвением работал в «Социал-демократе», но Мартов и более искусный дипломат и более тонкий оппортунист: на словах он – левее всех левых, а на деле – самый отменный ликвидатор.

Троцкий – о, это человек особого рода. Этот всю свою жизнь тому и посвящает, что не желает быть с кем-либо вместе, но желает быть над всеми одновременно. Именно этого наивные люди не понимают и не ведают, кого же он представляет и от чьего имени говорит. А он всегда говорит от имени своего собственного, защищает нечто, что нельзя принять, и принимает все, что на словах отвергает. Фразер и позер, оглушающий всех политической трескотней, и, в союзе с ликвидаторами, всегда идет против партии и ее решений.

...И еще, еще мысленно называл Ленин фамилии тех, с кем жизнь сводила его и неминуемо разводила тотчас же, едва он убеждался в том, что с этими людьми ему не по пути, и видел ясно: новых людей, новых руководителей партии и низовых организаций надо готовить денно и нощно, людей, на плечи которых ляжет вся тяжесть грядущей революции, людей, подобных Бабушкину, Бауману, Кржижановскому, Борщевскому, Серго, Семашко и Чургину, Инессе и Дубровинскому, Дзержинскому, Камо и Леону. Без таких людей революцию нельзя будет ни начать, ни довести до конца.

Об одном человеке Ленин думал всегда сдержанно, с чувством уважения и горечи: о Плеханове. Это – государство в государстве, признанный и уважаемый всеми первый марксист России. Все, что было лучшего в жизни этого человека и чему у него училось целое поколение русских революционеров, – позади. Сейчас он – вместе с большевиками выступает против ликвидаторов. Но с кем он будет завтра и против кого будет выступать – неизвестно. Большевиком он никогда не был и не будет.

– Что же делать? Пленум ЦК?.. Конференция?.. Съезд?.. Первое – бесполезно. Третье – невозможно. Значит, остается одно: конференция... – вслух рассуждал он.

...Париж, Париж, город штурмовавших небо! Город великих народных движений и огненных страстей революций. Город самодовольных рантье и обманутых пролетариев, город, где чтят память Наполеона и предают забвению Робеспьера, где красота и истинное великолепие творений рук человеческих живет рядом с убожеством и тленом.

...И все-таки, все-таки город великих традиций, глашатай нового человеческого общества, видишь ли ты, священный город Коммуны, как здесь, на твоих тенистых улицах, под сенью чудесных платанов и древних каштанов, ходит человек и терзается мыслями горькими, тяжкими, и думает думу о самом возвышенном и близком твоей героической истории, и мечтает о том прекрасном, которого еще не было и которого даже ты не знал, Париж?

И великое благодарение тебе, Париж, что ты даешь этому человеку кров и хлеб и окружаешь его теплом сердец твоих граждан. Будь же благословен в веках, великий город Коммуны! Когда-нибудь ты услышишь голос этого человека, и тебе будет приятно, что он ходил по твоим улицам, жил под твоими сводами и вынашивал планы прекрасного, к которому самоотверженно шли твои герои, но не дошли и пали со священным кличем на устах: «Дело Коммуны не пропадет! Да здравствует Коммуна!»

Скоро, скоро оно потрясет мир и возвестит человечеству новую эру свободы и братства. Быть может, именно сейчас, на этих твоих тихих улицах, Париж, и рождаются великие планы и пролагаются пути в неизведанное завтра новой России.

Серго и Леон следовали за Лениным неотступно и лишь старались, чтобы он не заметил их, чтобы они не помешали ему быть наедине с собой, со своими мыслями. Какие это были мысли, они знали, потому что сами думали о том же.

Но они плохо прятались, и он увидел их.

– А вот конспирироваться не умеете, милостивые государи. И не нужно это делать, совершенно излишне, – заговорил он негромко, устало и продолжал: – Я-то все время вижу вас и даже подумал было, что это покорные и не очень умные слуги наши архибдительного департамента полиции.

Леон простодушно сказал:

– Об этом мы успеем подумать у себя дома. Мы говорили о другом.

– О чем, если не секрет? – насторожился Ленин.

Серго ответил:

– Леон предлагает закрыть нашу школу, разъехаться по заводам и рудникам и рассказать обо всех мерзостях меньшевиков.

– Гм, гм. Предположим, что мы это сделаем. А дальше что? Мартовы, даны и компания перестанут быть мартовыми, данами и компанией? Перестанут разваливать партию? Революционное движение?

Серго покрутил усы, задумчиво произнес:

– Да-а. Не перестанут, конечно. Тогда – пленум. С участием активистов всех низовых организаций. Но как их собрать – вот вопрос.

– Это будет уже не пленум, а целая конференция, Серго, – заметил Леон. – А собрать – что ж? Можно.

– Можно? – переспросил Ленин. – И я думаю, что можно. И конференция – единственно реальная возможность и по соображениям организационным и по соображениям чисто финансовым. Съезд исключен. Мы на Пятый истратили сто тысяч да еще Фелсу задолжали около двадцати.

Леон вздохнул, и Ленин сочувственно сказал:

– Понимаю: тяжкое дело предстоит нам осилить. Но ничего не попишешь, товарищи, пойдем на этот шаг. И как можно скорее. Созовем ЦК, создадим организационный центр и все решим елико возможно быстрее.

– Значит, школу все-таки придется закрыть, Владимир Ильич, – твердил свое Леон. – Если разослать по местам всех нас, конференцию можно будет созвать даже в этом году.

Ленин подумал немного и сказал:

– Нет, товарищ Ив, школу закрывать не будем, не имеем никакого права, и знаете что, Серго? А собирайтесь-ка вы, батенька, в Россию, коль Лука Матвеич провален и не может помочь нам. А потом, после окончания школы, и Леон приедет к вам. И других активистов привлечете там, на месте. Согласны?

– Согласен, Владимир Ильич.

– И я могу. Могу хоть завтра уехать, – сказал Леон.

Ленин крепко пожал им руки и произнес тепло и с благодарностью:

– Иного ответа я и не ожидал. Спасибо, друзья мои и товарищи. Большое вам спасибо. Так и будем действовать. С завтрашнего же дня...

А Париж спал безмятежным сном, и над ним стояла синяя-синяя ночь. И платаны спали, огромные, на весь бульвар, и то и дело роняли на тротуар пушистые орешки, и они падали под ноги мягко, осторожно, словно хотели, чтобы их раздавили.

***

Возле квартиры, где жил Ленин, в узкой уличке Мари-Роз, ходили и о чем-то говорили Семашко и Инесса Арманд.

Ленин посмотрел на них, на балкончик, на светившуюся дверь и сказал как бы извиняясь:

– И Надя не спит, и эти не спят. Из-за меня, по всей видимости. Давайте простимся до завтра, а завтра все хорошенько обдумаем, что будем делать. Жаль, что товарищ Лукьян провален. Да, а личность того подлеца, о котором говорила ваша сестра, еще не установили?

– Пока нет, – ответил Леон.

– Надо ускорить выяснение.

Семашко и Арманд увидели их и подошли.

– Владимир Ильич, это настоящее безобразие. Мы возмущены до глубины души, – торопливо сказала Инесса.

– Зиновьев и Каменев сказали, что мы, большевики, ведем очень жесткую и очень нелояльную линию по отношению к заблудившимся товарищам, – добавил Семашко.

Ленин бросил на них быстрый взгляд и произнес возмущенно:

– Мы ведем очень жесткую линию по отношению к впередовцам и голосовцам?.. Любопытно, весьма любопытно. А какую же линию надо вести по отношению к ликвидаторам?

– Вероятно, более сговорчивую и более мягкую, – саркастически ответила Инесса.

– Во всяком случае, такую, чтобы они могли присутствовать на наших собраниях и устраивать черносотенные обструкции, надо полагать, – добавил Семашко.

Ленин заходил по тротуарчику взад-вперед. Это сообщение было для него что гром в ясном небе. Наконец он остановился и сказал:

– Да. Это – печально, архипечально, если это действительно так, – и решительно добавил: – Завтра я потолкую с этими господами и попрошу их объяснить, что это значит... Мы ведем жесткую, нелояльную линию по отшошению к... предателям дела пролетариата?! Каково? – возмутился он и заключил: – Сколько неприятных и прямо-таки невероятных вещей за один день! Каменев и Зиновьев... Кто бы мог подумать?

Он попрощался, подошел к двери подъезда и протянул руку, чтобы нажать звонок, но дверь была не закрыта. Он медленно вошел в дом, медленно поднялся по крутой и узкой деревянной лестнице, что вела на третий этаж, и все еще мысленно говорил: «Поразительно! Каменеву я еще брошюрку помог написать о партии, составил к ней предисловие – и вдруг такие зигзаги. И у Зиновьева то ж... Что же это такое, позволительно спросить? Это удар в спину. Так мы это и назовем. Не взыщите...»

Шел тяжело, не так, как ходил обычно: бегом, через две ступеньки сразу, да еще с легким озорным насвистыванием какой-нибудь песенки. И впервые подумал: «А силы-то, кажется, сдают. Определенно сдают... Устал, чертовски устал. Если так продолжится еще с год – не хватит никакого здоровья...»

Надежда Константиновна с беспокойством прислушивалась к каждому шороху на лестнице, но там было тихо. И ей чудилось уже бог знает что. Ольга наговорила такого, будто с Лениным что-то приключилось. Если Алексинский так хулиганил – где гарантия того, что весь этот скандал в кафе не является провокацией русских шпиков, чтобы дать повод полиции зацепить Ленина и упрятать его в каталажку, а затем выслать в Россию, как то было с Камо в Берлине? Правда, Инесса сказала, что скандал в кафе мало похож на провокацию, но Инесса всегда смотрит на все оптимистически. У Ольги в этом отношении есть особое чутье, и если уж она встревожена, – значит, жди неладное. А Ольга была встревожена крайне и, едва рассказав о том, что произошло в кафе, тотчас же исчезла.

Ленин вошел тихо и спросил устало:

– У нас – гости, дверь не заперта, Надюша?

– Нет, я не заперла ее, чтобы ты не разбудил соседей звонком, – ответила Надежда Константиновна, не спуская с него взгляда. – На тебе лица нет, Володя. Неужели случилось что-то особенное?

Ленин положил шляпу на стол, накрытый газетами, снял пиджак и повесил на спинку стула, затем сел и вздохнул громко и тяжко.

– Случилось. Очень серьезное, из ряда вон выходящее. Если без промедления, без малейших задержек не предпринять буквально сверхчеловеческих усилий, буквально архиэкстренных мер – наступит конец. Всему, что нам удалось сделать за последние два десятка лет напряженнейшей, труднейшей работы в невероятно тяжелых условиях царизма... Вот что случилось, родная... У тебя найдется стаканчик чайку? У меня во рту – как в Сахаре.

– Быть может, ты прилег бы на полчасика, а я тем временем приготовлю ужин?

– Я посижу немного и отойду. Голова что-то разболелась, – устало сказал Ленин, потирая виски обеими руками.

Надежда Константиновна тяжко вздохнула и пошла на кухню, но когда она вернулась со стаканом чаю в руках и с бутербродом, Ленин уже дремал. Надежда Константиновна поставила перед ним стакан, бутерброд и сказала:

– Володя, ты совсем выбился из сил. Нельзя же так изматывать себя.

Ленин встрепенулся, потер глаза и виновато ответил:

– Я, кажется, немного задремал. Дай мне, пожалуйста, бумагу и чернила, я хочу написать письмо Алексею Максимовичу. Очень нужно написать. Пусть он знает, к чему привели разные, на вид невинные, фокусы наших горе-теоретиков и горе-партийцев. Если хочешь, и он в какой-то мере ответствен за все эти выходки его бывших друзей. Кажется, к счастью, бывших, а не настоящих. Он-то наконец разобрался, что к чему...

Надежда Константиновна принесла чернильницу, ручку и бумагу, опять бросила на него полный тревоги взгляд и подумала: «Нет, так дальше не возможно, Володя. Надо тебя показать врачам и увезти куда-нибудь, хотя бы на неделю...»

Ленин повертел перед глазами бутерброд, как будто впервые его увидел, и неожиданно сказал тихо и грустно:

– Все те же бутерброды... В Питере, в Берлине, в Женеве, в Париже. А я с превеликим удовольствием съел бы сейчас студня, нашенского, русского холодца. Прелесть что за блюдо. – И запнулся: – Гм, гм. У нас, по всей вероятности, и денег нет на это блюдо, а, Надюша? – посмотрел он из-под нахмуренных бровей на Надежду Константиновну и ободряюще заключил: – Ну, ничего, переживем. – И маленькими глотками стал пить чай.

У Надежды Константиновны сердце сжалось от боли и глаза заблестели! от слез. Студень, обыкновенный холодец, стоил сущие пустяки, а они вот не могут купить свиных ножек, чтобы его приготовить, а только и могут покупать конину, потому что она дешевле свиных ножек. Конина, которую зубами не угрызешь. Когда у них будут эти проклятые деньги и сколько можно жить на бутербродах, на салате или французском супе с тонкой, как нитки, вермишелью? Ведь даже селедки, обыкновенной селедки, которой в любом месте России можно пруд прудить, здесь не найдешь, а если и найдешь, то уплатишь едва ли не столько, сколько стоит кило шоколаду.

И Надежда Константиновна думала: «И так еще придется жить годы, многие годы. На нас даже консьержка смотрит как на бедных родственников, – как же, у нас стол накрыт газетами. И мама болеет... Выдержим ли мы, Володя, милый? Я так боюсь за тебя...»

Но вслух она сказала как можно мягче:

– Быть может, поехал бы куда-нибудь недельки на две? Ну, например, в тот же Порник. Крабов поел бы, в море поплавал и отдохнул немного.

– Но ведь это – деньги, а где мы их возьмем? Насколько я знаю, у нас их не так много. Ты извини меня, что я сказал о студне. Потерпим до возвращения домой, в свои пенаты, там и студня поедим всласть и отдохнем где-нибудь на берегу Балтики, по всем статьям отдохнем. А пока, Надюша, дорогая моя... Пока придется подождать с купанием в море-то. Будем созывать Всероссийскую конференцию.

***

Ленин взял несколько листов бумаги, ручку и, макнув перо в белую ученическую чернильницу, написал: «Дорогой Алексей Максимович».

И задумался.

Вспомнилось, как за этим столом в прошлом году сидел Горький, озабоченно хмурил густые брови и низким, простуженным голосом говорил:

– ... Так непотребно поносить своих же товарищей по партии, по общему делу, – это позор, это недостойно социал-демократов. Я никогда не ожидал, чтобы такие люди, как Мартов, Потресов или Аксельрод, опустились столь низко. Эмигрантская, чисто русская, а потому вдвойне омерзительная склока и буесловие, устное и печатное. Мордобой, а не политическая борьба.

Ленин слушал внимательно, и, кажется, был вполне согласен с такими словами, и лишь громко звенел ложечкой о стакан, хотя сахар там давно растаял, а чай давно остыл. Наконец он неодобрительно произнес:

– Склока... Мордобой... Гм, гм... допустим. И что же дальше, по-вашему?

Горький пригладил черные подстриженные усы и ответил:

– Я не затем завернул к вам, чтобы ввязываться в сей мордобой, но простите великодушно, Владимир Ильич, если я скажу: не вам должно непременно и во всех случаях тратить силы и здоровье на мартовско-потресовские истерики. Вон Георгий Валентинович – сидит себе в Швейцарии и изрекает, как бог: аз есмь Плеханов, а что не сообразуется с его именем, то суть от лукавого.

Ленин встал из-за стола, прошелся по комнате, о чем-то думая и как бы взвешивая слова Горького, но потом остановился возле него и сказал устало, с легким укором:

– Вы, литераторы, – народ особенный. Вам бы все гуманно, в белых перчатках, чтоб, не дай бог, не задеть чего-либо, не наступить на мозоль, не оскорбить резким словом...

– Прошу прощения, Владимир Ильич. Вы-то знаете, что я за резким словом в карман не полезу и воспитан не настоятелями Киево-Печерской лавры... Били меня и колотили на всяк манер и дед, и мужики, и царские опричники. Не о том речь. Речь – о вашем здоровье, о том, что вы нужны русскому мастеровому люду, революции, и для них-то потребно вам поберечь себя. Воспаление легких было? Катар был? Головные боли есть? – загибал Горький свои длинные, сухожильные пальцы и, подняв голубые глаза, заключил: – Вот то-то и оно, дорогой Владимир Ильич. А надавать всем этим кликушам от революции и я смог бы за милую душу...

Ленин еле приметно улыбнулся и сел.

– Смогли бы? Вот и отлично. Так и будем вместе «давать» именно всяким кликушам от революции, от марксизма, – заговорил он оживленно и отпил несколько глотков остывшего чая. – Давайте, Алексей Максимович. Ведь за вас, за ваше имя тоже идет борьба, и даже нечестная, спекулятивная со стороны мартовых и потресовых. Принадлежность Горького к той или иной фракции – лестна. Потресов готов даже переврать, извратить факты ради того, чтобы похвастать: «Горький – с нами и разделяет наши архирреволюционные, сиречь оппортунистические, позиции». Вспомните, как наши враги ловко пытались использовать ваши временные колебания в области философии. Даже пустили гадкий слушок о том, что мы, мол, большевики, исключили вас из партии.

– Читал. Плеваться хотелось – до чего дошли, анафемские души, – возмущенно подтвердил Горький.

– Читали? Значит, знаете! – весело произнес Ленин. – В таком случае позвольте заметить вам следующее, наш дорогой Горький: склока, разумеется, имеет место, драка – тоже и откровенный мордобой – тоже, но все это – атрибуты борьбы, ее неизбежные издержки, архипечальные и архиненужные. Но главное – это борьба, борьба за партию, как политический организм русского рабочего класса, за марксизм, как ее духовное оружие. А тут – война до победного конца, и тут действуют ее железные законы: коль воевать, так по-настоящему, по всем правилам, не на жизнь, а на смерть... Об этом мы с вами на Капри толковали. Плеханов, говорите, сидит в Швейцарии, как бог? И пусть сидит. Он свое дело сделал, и за это ему честь и хвала. Но Плеханов не был и никогда не будет большевиком. Мы же, большевики, должны и будем драться. За партию.

Горький отодвинул от себя стакан, вздохнул и сказал:

– А все-таки не вам пристало, Владимир Ильич, так терзать себя из-за мартовых, данов и им подобных. Это – политические трупы, гниль и тлен. Надобно ли принимать так близко к сердцу всё их буесловие? У них-то более ничего не осталось...

Ленин нетерпеливо встал, прошелся по комнате, потом остановился возле Горького, положил руку на его плечо и мягко возразил:

– Честное слово, милый Алексей Максимович, мне хочется ругательски ругаться. Да, буесловие, да, у мартовых более ничего не осталось, как склока, мерзость и прочее. Но кто-то, позвольте спросить, должен же превозмочь в себе отвращение к подобным вещам, к этим мерзостям, и поставить все точки над «i»? Кто-то ведь должен разоблачить всю эту гнусную, ликвидаторскую, меньшевистскую гниль, как вы совершенно правильно выразились, это политическое хамелеонство и откровенное предательство интересов революции и направить партию по единственно правильному пути к новой революции, к новой, решительной схватке с царизмом?

– Должен. Но...

– Никаких «но», Алексей Максимович, дорогой наш Горький. Мы должны, большевики. И никто иной. Иных нет.

Горький закурил сигарету, кашлянул и виновато произнес:

– Вы не совсем правильно поняли меня, Владимир Ильич. Я решительно согласен со всеми вашими словами относительно борьбы за партию...

– Наконец-то. Значит, вы согласны со мной, – повеселев, заметил Ленин. – Я это именно и надеялся услышать от вас, милый Алексей Максимович.

Горький продолжал:

– Но беречь себя надобно, Владимир Ильич. Перед нами вот-вот встанут судьбы бытия всего рода человеческого, всей Европы. Война-то надвигается. Я в Лондоне наслушался всяких слухов.

– А именно? – насторожился Ленин и отодвинул свой стакан в сторону.

– Перегрызутся капиталисты анафемские, вот-вот схватятся, как псы цепные. И ввергнут в мясорубку войны миллионы простого люда.

Да, война не за горами, Ленин сам видит, еще в Женеве говорил Зиновьеву и Луке Матвеичу. Но Горький не затем же пришел, чтобы сказать об этом, в сущности, общеизвестном факте, о котором так или иначе говорит вся европейская пресса? Но Ленин не стал тянуть его за язык и задумчиво и тревожно произнес:

– Перегрызутся, вы правы. Из-за Балкан – в первую очередь. И бросят в мясорубку войны миллионы людей. Пролетариат пострадает ужасно, как и крестьянство, хотя в конце концов они выиграют, ибо война империалистическая даст неизбежно войну гражданскую и революцию – это ясно как дважды два – четыре. Именно поэтому нам с вами и следует кончать со всей оппортунистической сволочью, сто тысяч чертей им. Или будет поздно, перед лицом войны. Я рад, что мы с вами не расходимся, как прежде, гм, гм, – намекнул он на дружбу Горького с Богдановым.

Горький пыхнул дымом и виновато произнес:

– Я понимаю, куда вы целите, Владимир Ильич. Покорнейше прошу вас верить мне: Александр Александрович мне друг, как и Анатолий Васильевич, но марксизм и революция мне дороже. Земно вам кланяюсь за все, что вы содеяли для покорнейшего слуги вашего и блудного литератора.

– Те-те-те! – повеселел Ленин. – Речь не о литературе. Как литератор вы сделали громадный шаг вперед.

– Владимир Ильич, вы уже совсем икону из меня делаете, – протестовал Горький.

– Вот и ошибаетесь, батенька. Икону мы из вас не делаем, а вот «Мать» действительно сделаем настольной книгой каждого партийца. Как учебник революции. А вот плутания ваши как философа, как богостроителя критиковали и будем критиковать беспощадно, не взыщите, Алексей Максимович. Прошлый раз, на Капри, мы уже говорили с вами об «Исповеди», но тогда я еще не знал, что вы там нагородили. Недавно я прочитал сей поповский фокус-покус и был возмущен до крайней степени. Архивреднейшая, архинелепейшая, насквозь фальшивая, насквозь реакционная чертовщина! Обидно, чертовски обидно же, дорогой Алексей Максимович, что именно вы сочинили такую чепуху. Я накатал вам тотчас же такое огорчительное письмо, что вы за голову схватились бы, но не послал, не стал волновать вас. Право, ужасно у вас все вышло.

Он уже ходил по небольшой комнатке, заложив руки в карманы, и, кажется, готов был повторить все то, о чем писал в неотосланном письме, да что-то медлил, не решался.

А Горький сидел на старом венском стуле, ворочался на нем так, что он поскрипывал жалобно и тонко, и все время что-то чертил на газете, которая покрывала стол, белым ногтем указательного пальца. И думал: сказать или не сказать, что он еще после того краткого разговора на Капри много передумал и еще раз прочитал повесть с начала до конца?

Но сказал другое:

– Напрасно вы не прислали мне то письмо, Владимир Ильич. Надобно было прислать. После нашего с вами разговора тогда, на Капри, я все время думал о повести. Будут теперь меня колотить всяк, и стар и млад.

– Будут, и крепко будут колотить. Партия. Революционный пролетариат. А попы будут хвалить, к великому нашему сожалению, – с горечью произнес Ленин. – Я говорю «нашему» потому, что мне хотелось, мне очень хотелось бы надеяться, дорогой Алексей Максимович, что вы и сами поняли всю ошибочность, всю непристойность подобной чертовщины. Поняли ведь, признайтесь? Не можете не понять, уверен. Я это вижу из повести «Лето». Совсем иное сказали о крестьянстве, чем прежде говорили.

Горький долго молчал, будто взвешивал каждое слово, и все чертил, чертил ногтем по газете. И наконец глухо произнес:

– Не то сработал, Владимир Ильич, анафемское дело. Когда я писал «Исповедь» – нравилось, и я полагал, что открываю Америку, а когда прочитал напечатанное – шибко разозлился. За «Лето» покорно благодарю. После разговора с вами писано-то.

Он умолк, а Ленин признательно пожал его руку и задумчиво сказал:

– Это – хорошо, Алексей Максимович, что вы поняли. Сейчас всякое, даже самое утонченное, толкование идеи подновленного бога, идеи подслащенного крепостнического «обуздания» зоологического индивидуализма личности, как вы говорите, – насквозь реакционно и буржуазно. Это – яд, смущавший душу сладенькими леденцами и всякими раскрашенными бумажками. Будь у нас элементарная свобода, подобную социологию и теологию вся буржуазия подняла бы на щит.

Ленин заходил по комнате, заложив руки назад и словно ожидая, что скажет Горький, или обдумывая что-то, и наконец спросил:

– Да, Алексей Максимович, мы ведь так и не решили ваш вопрос об изданиях? – обернулся он. – Я думаю, что сейчас – не до крупных изданий. Повременим с этим, классические наши писатели не обидятся на нас.

– Повременить совсем, Владимир Ильич, я полагаю, не следует. Поуменьшить – тут я вполне с вами согласен. Общедоступную народную энциклопедию, к примеру, можно и должно начать организовывать, краткую, разумеется, ну, и издать наиболее известных русских писателей хотя бы.

Нет, нет, Алексей Максимович. До победы революции. Сейчас нам нужны самые краткие, самые доходчивые вещи – газеты, брошюры и так далее, в которых мы могли бы в самой простой и ясной форме разъяснять рабочим и крестьянам суть вещей, задачи революции, пути и способы борьбы. Так что давайте считать, что этот вопрос мы так и решили.

Горький не стал настаивать на своем. Да ему было не до этого: он вновь закашлялся.

– Хорошо, Владимир Ильич. Но мы еще вернемся, с вашего позволения, к этому, а сейчас я пойду. Видно, маленько простыл на том анафемском пароходе, когда ехал сюда через Ла-Манш.

Ленин увидел, что он все держит платок у рта, и встревожился:

– Вам плохо, Алексей Максимович! Да что же вы ничего не говорите? Что же мы толкуем, когда вам нужно к доктору!

– Ничего, чай, не впервой.

Тут Горький вновь закашлялся.

Ленин совсем всполошился, побежал на кухню, чтобы позвать Надежду Константиновну, но ее не было дома. И матери ее не было. И он вернулся в полном отчаянии.

– Никого! Ни души! Безобразие какое-то, честное слово! Ведь надо что-то делать, Алексей Максимович! Кровь же идет у вас!

Горький сделал знак рукой, что ничего не надо, и глазами искал палку, топчась возле стола и не отнимая платок от рта.

Ленин быстро подал ему пальто, помог одеться, потом нашел палку, надел шляпу на его черную голову и все время твердил:

– К доктору, только к доктору, Алексей Максимович. Немедленно. Здесь у нас один знакомый врач.

– Не извольте утруждать себя, Владимир Ильич. Пройдет, – противился Горький и решительно отказывался от доктора.

Ленин проводил его до первого извозчика, усадил в экипаж и долго стоял на тротуаре, печально наблюдая, как экипаж удалялся все дальше и дальше, пока наконец не потерялся в сумеречной дали улицы. «А я говорил ему, по всей вероятности, резкие вещи, определенно очень резкие... Забыл, что он тяжко больной человек... Проклятье!..» – досадовал Ленин на себя и медленно пошел на квартиру, задумчивый и печальный.

***

...Сейчас Ленин писал:

«Дорогой Алексей Максимович! Вот и настала пора того, о чем мы с вами давеча толковали: будем созывать всероссийскую конференцию. Но не для объединения с Мартовым, самым злейшим ликвидатором, с которым я теперь за один стол не сяду, равно как и с впередовцами, сто тысяч чертей им. Вот как хочется ругательски ругаться...»

В это время быстро и без стука вошла Ольга. Она была возбуждена, лицо ее горело. Переведя дух, она тихо сказала Надежде Константиновне.

– Провал Луки Матвеича и скандал в кафе – вещи одного порядка. Сейчас – некогда, меня ждут Серго и Леон, а потом я все расскажу.

Надежда Константиновна сделала ей знак, и они вышли в переднюю комнату.

В это время сверкнула молния, потом ударил гром, и Надежда Константиновна беспокойно сказала:

– Никуда вы не пойдете. Началась гроза. Позовите лучше Серго и Леона.

А Ленин будто и не видел грозы. Лишь когда молния полыхнула так, что свет в комнате испуганно померк, а потом раздался оглушительный треск, словно небо обрушилось, а потом полился крупный дождь и забился о крыши домов, Ленин посмотрел на заплакавшие стекла, на серебристые неровные дорожки на них и, встав, закрыл окно плотнее.

Над Парижем уже буйствовал ураган, обрушивал на него каскады воды, и от грохота его дрожал дом, шумели деревья парка, и тоненько дребезжал стакан на столе, и мигала свисавшая с потолка лампочка, а Ленин все стоял у окна, сурово смотрел на улицу, на потоки воды и молчал.

В парке метались белые молнии и отчаянно качались столетние каштаны из стороны в сторону, подняв такой шум и стон и треск, будто мир рушился.

Ленин вдруг воскликнул:

– Надюша, да у нас настоящий потоп! – и, схватив попавшуюся под руку газету, хотел вытереть воду на подоконнике.

С тряпкой в руке вбежала Ольга и в считанные секунды все убрала.

– Молодец-то вы, а? Я хотел вот этим орудием, – показал Ленин на венскую «Правду» и добавил: – А впрочем, туда ей и дорога. Черная газета, черная вода... – и бросил на подоконник.

Ольга подобрала ее, прочитала: «Борьба ленинцев с голосовцами, плехановцами, впередовцами лишена в настоящее время всякой принципиальности» – и скомкала, намереваясь выбросить в корзину. Но все-таки решила спросить:

– Этого венского артиста можно выбросить или оставить, Владимир Ильич?

Ленин ходил по комнате. При этих ее словах он усмехнулся и произнес:

– «Венский артист»?.. Превосходная характеристика! Утром критикует все фракции и течения и делает вид, что ни к одной из них не примыкает, днем адвокатствует у Потресова и компании, а вечером организует блок со всеми ренегатами и предлагает сесть за общий стол с политическими мертвецами. Вы, надеюсь, читали последние писания сего кривляки?

– Да, все наши читали. И все возмущены: до каких же пор можно терпеть все эти наскоки на партию и на нас? Ведь так они и конференцию состряпают, а потом разбирайся...

Ленин резко обернулся к ней и жестко сказал:

– А вот и не состряпают. Не позволим обманывать партию лжекрасивейшими и насквозь фальшивыми фразами. Не для того мы с вами поломали столько копий и извели столько чернил, защищая марксизм от оппортунизма справа и слева, чтобы позволить мутной воде захлестнуть все чистое и честное, что добыл в борьбе неимоверно долгой и архитяжкой пролетариат России...

– Но сколько же можно терпеть эту гниль, Владимир Ильич! Надоело.

– Сколько можно терпеть? Не много, товарищ Оля. Не удастся собрать пленум ЦК – что же, попытаемся собрать совещание цекистов, живущих за границей, и на нем все решим.

Он проводил ее до двери и заключил:

– Вот так, Оля. А сейчас – идите и отдыхайте. Если вам не трудно, подогрейте мне стаканчик чайку, пожалуйста. Надя, видимо, занята со своей мамой – Елизавета-то Васильевна немножко прихварывает, маета одна у нее получается с нами, с нашенской кочевой жизнью... Но ничего не попишешь, настанет и на нашей улице праздник, дай срок.

В это время дверь отворилась и на пороге появились Серго и Леон, а за ними стояла Надежда Константиновна, приговаривая:

– Ох, и народец. Ты посмотри на них, Володя. До нитки промокли.

Ленин негромко воскликнул:

– Ожидали! И промокли до костей. Ай-яй-яй! Этак же можно простудиться и слечь.

– Сушить будем. А ну, снимайте пиджаки быстренько! – приказала Надежда Константиновна.

– Да мы за Ольгой... – замялся Леон.

– Мы из-за нее рыцарски переносим все невзгоды судьбы, а она и забыла о нас, – добавил Серго, озорно блеснув черными глазами.

Ольга бесцеремонно стала снимать с них пиджаки, а Ленин улыбался и говорил:

– Снимайте, снимайте, не стесняйтесь, чай, здесь – не дворянское собрание. Пока обсушитесь – мы с вами кое-что обсудим и запишем. – И, взяв свой пиджак, отдал его Леону, а Серго сказал: – А для вас сейчас поищем что-нибудь другое. Мой плащ был бы сейчас как нельзя кстати, но в нем Камо теперь щеголяет!..

Надежда Константиновна принесла свой плед, отдала Серго и сказала строго:

– Согрейтесь. А мы с Олей сделаем чай. И будете спать у нас.

– Мы пойдем в Лонжюмо, Надежда Константиновна, не беспокойтесь. Мы ведь за Ольгой... – упирался Леон.

– Никуда вы, батенька, не пойдете, – строго сказал Ленин. – И Олю мы не отпустим в такую слякоть. Так что извольте выполнять то, что вам сказано хозяйкой сей более чем скромной обители. Я тоже буду спать рядом с вами. Женщин-то у нас три, и кроватей три, так что нам по всем статьям достанется пол.

...Спустя немного времени Серго и Леон уже сидели у стола, согревались чаем и читали свежеисписанные листы бумаги, что подсовывал им Ленин, сидевший за столом и писавший без устали.

Серго прочитал первый абзац: «...Люди, подобные Троцкому с его надутыми фразами о РСДРП и с его раболепством перед ликвидаторами, не имеющими ничего общего с РСДРП, являются «болезнью времени». Они хотят делать карьеру на дешевенькой проповеди «соглашения» со всеми, с кем угодно, вплоть до Потресова и отзовистов!..»

– Не возражаете? – спросил Ленин и положил перед Серго и Леоном новый листок. – А это – проект резолюции совещания цекистов, – пояснил он, не отрываясь от работы.

Леон и Серго прочитали дважды подчеркнутые строки:

«...совещание членов ЦК считает своей обязанностью перед партией взять инициативу на себя и постановляет:

1. Партийная конференция должна быть созвана максимум через 3 месяца, т. е. в начале октября...»

Серго с удовольствием покрутил усы и одобрительно произнес:

– Очень хорошо, Владимир Ильич. Такую конференцию именно...

– Именно вы и будете организовывать, – прервал его Ленин и спросил: – Не возражаете? Выехать в Россию?

– Я готов, Владимир Ильич.

– Ну, вот и отлично. А там привлечете к делу Илью Гавриловича и других руководителей губернских и местных организаций. Если Лука Матвеич объявится – он будет у вас за старшего. Условились?

– Условились, Владимир Ильич, – ответил Серго.

Ленин встал из-за стола и посмотрел на пол.

– Теперь давайте устраиваться спать. Вот вам газеты, вот книги, – отдал он книги и газеты Леону и Серго, а себе взял пачку старых гранок, положил их на пол возле окна, попробовал прижать и усмехнулся: – Не особенно мягко, но не очень и жестко. Спать можно даже с удовольствием, честное слово...

Расстелили газеты, положили под головы книги и гранки и улеглись спать.

Буря ушла на восток, и стало тихо. Только где-то падали за окном капли. Или платаны роняли свои обессилевшие орешки...

Глава седьмая

Овсянников приехал в Париж по заданию Петербургского комитета установить личность провокатора, который выдал в прошлом году Дубровинского и теперь – Луку Матвеича. А что провокатор действовал из Парижа – в этом не было сомнений. Дубровинского и Луку Матвеича мог выдать только человек, который хорошо знал их и был осведомлен о времени их выезда в Россию и о маршруте. Да Столыпин и не скрывал того, что имеет своих людей в Париже в достатке, когда хвалился сановнику Рюмину о новых, как он говорил, бескровных способах уничтожения всех левых.

Место, где часто бывали русские эмигранты, Овсянников знал со слов Луки Матвеича, и сам тут бывал, и поэтому начал именно отсюда, пристально наблюдая за каждым русским, кто сиживал в кафе, но это делу ничего не прибавило, а лишь позволило хорошенько присмотреться к посетителям, на всякий случай.

И наблюдение за русским посольством ничего не прибавило, так как в посольство приходили десятки людей ежедневно, но Овсянников запомнил несколько человек из русских, и этого ему было пока достаточно. В особенности он обратил внимание на одного молодого белявого: тот входил в дверь на Рю де Гренель как-то бочком, с оглядкой, точно мелкий воришка, которого вот-вот могли поймать за руку, и однажды так заторопился, когда дверь долго не открывалась, и так нажимал на кнопку звонка, что бы поскорее открыли, что у него упали фальшивые усы.

Ажан, стоявший поблизости на посту, подобрал усы, понимающе буркнув:

– Осел. Коль не умеешь приклеивать – не берись.

Овсянников подошел к нему и сочувственно сказал:

– Я понимаю ваше возмущение, мосье, но вы должны простить того беднягу: новичок он в нашем деле. Надеюсь, вам незачем допытываться, кто я и почему наблюдаю за своими учениками. Плохие пока еще ученики, мосье.

– О, мосье, он не впервые бывает здесь, и всякий раз с ним что-нибудь да приключается: то усы теряет, то парик напялит на голову так, что свои волосы виднеются, а однажды даже платок уронил, да я указал ему на эту небрежность, – разговорился ажан.

– Молодость, мосье, ничего не поделаешь, – сказал Овсянников. – Потом это пройдет, да поможет ему святая мадонна.

– Мадонна ему уже не поможет, мосье, клянусь, и мне остается лишь посочувствовать вам, что вы имеете дело с такими ослами.

Овсянников благодарно кивнул головой и удалился.

В Лонжюмо он появился ни дать ни взять самым ординарным сыном папы римского: в каком-то потрепанном рубище из серого, заношенного до последней степени сукна, подпоясанный веревкой, с традиционной сумкой, с молитвенником за поясом, в ботинках на деревянной подошве, и его мать родная не узнала бы, повстречайся она с ним в эту минуту. Разумеется, Леон тоже не узнал, когда увидел его на улице, направляясь в школу, но Овсянников пристал к нему с просьбами о подаянии, и лишь тут Леон сообразил, в чем дело, и едва не воскликнул: «Виталий? Чертушка, на кого ты похож!» – но только усмехнулся одними глазами и зашарил по карманам, ища мелочь.

– Нечистый дух, как облачился, – тихо говорил он, подавая мелкую монету. – Здравствуй и скажи, где мы встретимся.

– Нигде. Мне надо посмотреть на всех студентов, а там дело покажет. Как Андрей Малиновский? ЦК подозревает его в провале Инока в Москве. Если Лука Матвеич провален отсюда – значит, провокатор один и тот же. Алена велела кланяться. У нее все хорошо.

– Я тоже подозреваю Малиновского, – говорил Леон, извлекая из карманов монеты, но Овсянников взял лишь одну, спрятал ее и сказал:

– Ясно. Теперь покажи мне школу. Остальное – моя забота, – и громко завопил: – Мосье, очевидно, не имеет лишних су, что так мало жертвует на потребу святой церкви? Покопайтесь, покопайтесь, мосье, вы еще вон тот карман не потрошили.

Леон копался в карманах, лишь бы протянуть время, лишь бы дойти до школы, а когда наконец они дошли, негромко сказал:

– В конце деревни – столуемся, живем. Там и Малиновский живет.

Овсянников поблагодарил его за подаяние и ушел. Потом он навестил кюре, наговорил ему с три короба, прикинувшись беглым монахом из Польши, и попросил приюта, не преминув намекнуть, что интересуется неким, русским духовным лицом, хапнувшим порядочную сумму денег святой церкви и теперь обитающим где-то здесь, во Франции.

Кюре разоткровенничался и сказал, что он давно наблюдает за этими загадочными русскими «учителями», как они себя именуют, но что ему мешает это делать хозяин мастерской, отменный безбожник мосье Дюшон. И вдруг добавил:

– Я поселю вас именно у этого безбожника, Дюшона, и вы мне кое-что сможете сделать полезное для святого престола римского.

Это как раз и не входило в расчеты Овсянникова, и он отказался от такого предложения:

– Благословит вас бог, святой отец, за ваши добрые чувства к странствующему католику, но согласитесь, что те русские учителя сразу навострят уши и заподозрят нас с вами бог знает в чем. Лучше сделать более предусмотрительно: я поселюсь где-нибудь поблизости от места, где они живут и кормятся, и, волею божьею, постараюсь быть полезен вам иным способом.

– Ну что ж, – задумался кюре, – мне нет смысла возражать вам. Вы лучше меня знаете своих притеснителей. Поселяйтесь у дядюшки Мишеля, он как раз живет напротив русских, и благословит вас бог.

Так Овсянников обосновался в Лонжюмо, как у себя дома, с той лишь разницей, что там он спал на доброй постели и ел свежий хлеб, а здесь ему пришлось довольствоваться темным углом в коридоре местного богатея и кормиться чем бог послал, а большей частью – выпрашивать кусок хлеба у студентов школы, живших действительно напротив, в доме, который арендовала Инесса Арманд, или клянчить милостыню у крестьян деревни, которых он навещал каждый день, чтобы не вертеться на глазах у провокатора, живи он среди студентов.

Ольга уже все поняла и допрашивала Леона:

– Он приехал сюда клянчить монеты и собирать наши объедки в столовке или делом заниматься? Монах твой. Это же Виталий. Я сегодня только сообразила, к сожалению, без твоей помощи.

Леону нечего было далее таиться, и он ответил:

– То, что ты сообразила, – мне не нравится. Значит, плохо загримировался. А другие ничего не замечают?

– Нет.

Серго тоже обратил внимание на Овсянникова и спросил у Леона:

– Тебе не кажется, генацвале, что сей монах что-то очень интересуется нами, русскими, и подбирает куски хлеба в нашей столовке едва ли не каждый день? Кто он, откуда свалился и ради чего? Он очень похож на агента нашего уважаемого мосье кюре.

Леон сделал вид, что не придает этому никакого значения, и беззлобно ответил:

– А ты не присматривайся ко всяким монахам. Это будет лучше и для тебя и для монаха. Он делает свое святое дело, и не тебе, атеисту, вмешиваться в его жизнь.

Серго пожал плечами, но все же возразил:

– И все-таки, почему он делает свое святое дело большей частью в тех местах, где бываем мы, атеисты? Странный монах.

– Он намерен всех нас, русских, сделать католиками. По крайней мере, мне он уже такое заманчивое предложение сделал.

– Слушай, Леон, ты валяешь дурака. Не нравится мне твой монах. Он что-то шибко подружился с местным попом. Быть может, они работают заодно, как думаешь?

Леон по-прежнему с ухмылкой ответил:

– Быть может. Дался тебе этот монах!

И Серго сказал серьезно:

– В таком случае я предупрежу наших, чтобы были поосторожнее. Владимир Ильич уже спрашивал об этом монахе.

– В таком случае ты вынуждаешь меня взять святого отца под защиту, – недовольно сказал Леон.

Серго широко раскрыл глаза и не знал, верить или не верить Леону. А тот приложил палец к губам: к ним подошел Овсянников.

– Благословен час, когда мы встречаем добропорядочных христиан, – сказал Овсянников, но Леон прервал его и сказал Серго:

– Это и есть Виталий Овсянников. А это – Серго, так что прошу любить и жаловать, Виталий. Тебе придется еще иметь дело с ним дома.

Серго кивнул Овсянникову, посмотрел на него во все глаза и негромко пробурчал:

– Черти... Неделю уже морочат мне голову, а я-то нервничаю попусту. Но... молодцы. Отменный монах, настоящий. А как с делами? Получается что-нибудь путное? Мне-то вы откроетесь, святые фокусники.

Овсянников мог кое-что сообщить, но не стал делать этого преждевременно, а лишь сказал:

– Будем надеяться, что все кончится так, как угодно создателю нашему. Но мне придется сгинуть. На время. Так что будьте здоровы, друзья. Я дам о себе знать письмом на имя мосье...

– Ива. Леон – Ив, – подсказал Леон.

Когда Овсянников исчез, Малиновский неожиданно настиг Серго и Леона на улице, уверенно и решительно сказал:

– А знаете, Ив, Серго? Сей монах-то может быть великолепным провокатором. Вот разнюхал про нас – и уехал, так что надо ждать неприятностей. Хорошо бы предупредить товарища Ленина.

– А тебе что за печаль, дорогой? – спросил Серго.

– И то правда. Это нам надо быть настороже. Мы-то все уедем в Россию и можем провалиться там, а Ленин – что ж? Он все равно туда не поедет, – раздумчиво произнес Малиновский и ушел.

Леон проводил его злым взглядом и тихо сказал Серго:

– Я поеду вместе с тобой в Россию. У Виталия что-то дело затягивается. Придется замануть Малиновского и увезти его в Россию. Если меня будут поджидать жандармы – сомнений не останется, и я уберу его сам.

Серго покрутил усы, подумал немного и возразил:

– Этого делать не следует. Я уезжаю днями, ты останешься и доведешь дело до конца вместе с Виталием.

И Серго уехал в Россию один, притом так неожиданно, что Леон узнал об этом лишь спустя несколько дней.

А Овсянников бродил по Парижу, большей частью возле русского посольства, и вдруг увидел там русскую монахиню, в которой без труда узнал помещицу Френину. И подумал: «Так, мадам, все ясно. Если вы здесь, – значит, и родитель ваш здесь. И, стало быть, недалеко находится Яков, ибо ваш родитель не имеет в кармане ни гроша, чтобы рискнуть уехать из дому. Но что все это может означать – надо поразмыслить. Если Оксаны нет в Париже, – значит, Яков находится в Ницце. Но при всем том остается неясным одно: чего ради вы решили сделать визит послу или его советнику? Черт, голова может распухнуть из-за стольких неизвестных».

Действительно, через некоторое время из посольства вышел и старый помещик Френин. Но Якова не было.

– Ничего они сделать для меня не хотят, дочь, – услышал Овсянников грустные слова Френина. – Придется напиться вдрызг, устроить скандальчик, и тогда они, уверен, отправят меня домой, не задумываясь. Или ехать в Ниццу, в Рим, искать Якова. Без него я пропал.

– Я дам тебе на дорогу, дорогой родитель. Лишь бы ты не искал этого крокодила. Он, очевидно, великолепно проводит время с Оксаной, тогда как ты вынужден унижаться перед чиновниками и просить их отправить тебя домой за казенный счет. Глупо, извини. Об этом надо было думать до Монте-Карло, папа.

Френин промолчал, и Овсянникову все стало понятным: старый помещик проигрался в Монте-Карло и теперь не знал, как добраться до своих родных пенатов. Если он поедет в Ниццу – значит, Яков там, возле Оксаны. Но Овсянникову мало было дела до Френиных, и он продолжал свои наблюдения за чинами военного атташе.

Еще через два дня Овсянников увидел: Малиновский, в гриме, с черными усами, вошел в ближайшее к посольству кафе, подсел к двум явно русским, что пили кофе, о чем-то поговорил, а вскоре все трое уехали куда-то на поджидавшем извозчике.

Овсянников заметил номер извозчика, сел на другого и через час с лишним приехал на какую-то загородную дачу, недалеко от Парижа. А когда Малиновский и двое русских отбыли в Париж, Овсянников узнал: дачу покупает посольство, для русского, за сорок тысяч франков.

Овсянников встретился с Леоном, рассказал о результатах своих наблюдений и заключил:

– ...Малиновский – провокатор, притом не рядовой. И в Россию он более не вернется, коль для него посольство покупает дачу за казенный счет.

Леону было о чем подумать, и он сказал:

– Дело затрудняется, прямо хоть Шерлока Холмса вызывай. Одно ясно: вся наша школа, которую с таким трудом создал Владимир Ильич, пропадет. Охранка арестует нас, едва мы появимся в России. Вся школа. Десятки руководителей большевистских комитетов. Вот что значит один негодяй в нашей среде.

Овсянников решительно сказал:

– Тогда надо кончать... Питерский комитет дал мне полномочия: установить личность провокатора и убрать его, сообразуясь с обстоятельствами. Личность почти установлена, осталось только проверить еще раз.

Они расстались, условившись встретиться через три дня, однако обстоятельства сложились как раз так, что Овсянников не мог более ждать и решил действовать без промедления. А дело было в том, что Малиновский купил билет на марсельский экспресс и собирался куда-то ехать. «В Ниццу. Пронюхал об Оксане? Или посольство приказало?» – думал Овсянников.

У Овсянникова мурашки побежали от головы до пят при одной мысли, что Малиновский может провалить и Оксану и Марфиньку, выследив их. Но каково было его удивление, когда он, проходя по коридору мягкого вагона марсельского экспресса, увидел через застекленную дверь Малиновского, беззаботно болтающего с дочерью Френина. Сам же помещик дремал в углу. «Так и чувствовал: что-то разнюхал об этой распутной матери-игуменье и едет в Ниццу. Ну-ну, дорогой, посмотрим, что из этого получится», – подумал Овсянников и, войдя в купе, попросил подаяние.

Френина, видимо, не очень была рада такой встрече, так как стала шарить в своей большой сумке, ища мелкую монету и расспрашивая:

– Вы к какой обители принадлежали, святой отец?

– К святому ордену иезуитов, мать-игуменья, приписан был, но вашим попам угодно было превратить меня в блудного сына, изгнав из Царства Польского, – отвечал Овсянников, а сам не спускал глаз с Малиновского, однако тот делал вид, что не обращает на него внимания, и ждал, пока Овсянников уберется прочь.

Виталий и не думал убираться, а, наоборот, пошел молоть небылицы, лишь бы протянуть время и еще раз убедиться в правомерности своих подозрений. И кончать дело. Тут же, в поезде. Даже в купе, благо старый помещик посапывал и, кажется, видел хорошие сны, потому что слегка чему-то улыбался, облокотившись о подлокотник, обтянутый бархатом не первой свежести.

Малиновский начинал терять терпение. Какого дьявола к ним прилип этот монах, который мог быть и боевиком и жандармом, приставленным тайно к русской колонии в Лонжюмо, где он околачивался несколько дней, а может быть, и к нему, Малиновскому?

– Святой отче, а чего ради вам понадобилось бродить по французским экспрессам и выклянчивать гроши, когда вы с успехом могли делать это, не выезжая за пределы Лонжюмо?

Овсянников подумал: «Догадывается, шкура. В таком случае, господин хороший, мы ускорим развязку», – и проворно, слащавым голоском, стал читать энциклики пап римских, многие из которых знал еще с семинарских времен. И Малиновский не вытерпел, взял его за руку, посмотрел хорошенько на нее, убеждаясь, что она действительно является рукой монаха, не мытой со времен Адама, и вывел в коридор. И тут дал волю своему негодованию:

– Послушайте, святой отец, или боевик, или филер, какого черта вы пристали к матери-настоятельнице, ко мне, ко всем нам? Хватит валять дурака: или убирайтесь ко всем чертям, или я вышвырну вас в окно на полном ходу поезда.

Овсянников все слышал, но показал на уши, мол, ничего не понятно из-за грохота поезда, затем увлек Малиновского подальше от застекленных купе, в конец коридора.

– Господин Малиновский, вы совершенно неспособны владеть своими нервами и выдаете себя, как мальчишка. Впрочем, это видно хотя бы по тому, что вы шляетесь возле нашего посольства.

Малиновский немного растерялся, однако быстро взял себя в руки и усмехнулся.

– Бросьте валять дурака, святой отец, мне ровным счетом нечего делать в нашем посольстве, – сказал пренебрежительно и подумал: «Боевик или жандарм? Не нравится мне этот маскарад. Узнаю почерк Бурцева. Надо кончать игру». И потащил Овсянникова в тамбур. – Кто вы, наконец, и что вам от меня надо? Говорите, я не располагаю временем, чтобы болтать с вами. Меня ждет дама...

– Вы идиот, Андрей Малиновский, если до сих пор не можете сообразить и вынуждаете меня делать то, что мне не положено делать. Я – штаб-ротмистр, и, коль я здесь, значит, так должно быть. Кто вам дал право вытаскивать меня из купе, если я, быть может, затем и еду, чтобы побывать в обществе Френиных? У них пустой карман, и это может пригодиться умному человеку.

– Вы не штаб-ротмистр и сих господ не знаете. Вы – боевик, едете за мной, и, кажется, не очень удачно. Не так ли? – кипел Малиновский.

– Еще раз идиот, на этот раз круглый. Помещик Френин – это известный кутила и приживал коннозаводчика Якова Загорулькина; его мнимая дочь – распутная бабенка в образе монахини. Цена обоим – ломаный грош, но они могут навести на очень важные следы в Ницце, которые, бог даст, откроют нечто, после чего нам с вами не придется мытарствовать по белу свету, а придется попивать коньяк, скажем, на той же дачке, что наше посольство присмотрело неподалеку от Парижа.

Малиновский терял терпение, но был настороже. А Овсянников продолжал:

– Так что условимся: вы отправитесь в Лонжюмо, где на днях состоится весьма важное собрание большевистских цекистов и пекистов, прибывших вчера во Францию. Мне же предоставьте сих помещиков. И отныне вы поступаете в мое распоряжение. И еще: перестаньте болтаться возле посольства. За вами ведется слежка со стороны так называемого товарища Ива. Вы знаете, кто это?

– Я? Нет, конечно, – все более терялся в догадках Малиновский, хотя Леона знал отлично.

Овсянников недовольно продолжал:

– Вы не умеете работать, Малиновский. Ив – это Леон Дорохов, брат Оксаны, бывший председатель Югоринского Совета, а Оксана – жена помещика Загорулькина и племянница генерала Суховерова. Запомните это хорошенько. А засим – убирайтесь ко всем чертям и не мешайте мне. А впрочем, – задумался Овсянников, настороженно посмотрел на уборную и решил: – Впрочем, оставайтесь здесь, коль вы уже нащупали эту пару, а я вернусь в Лонжюмо. Там, пожалуй, и встретимся, так удобнее. Да, вы знаете, кто такой инженер Рюмин и его сестра, которая привезла мать на морские воды в Ниццу?

– Нет, – совсем растерялся Малиновский.

– Нет, – повторил Овсянников. – А что вы вообще знаете и за каким лядом едете в Ниццу, сударь? Покупаться в море? Эх, и дал же господь нам такого помощника! – сожалеюще произнес Овсянников и сказал разъяренно: – Да вы знаете, что в Ницце еще находится эсдек и инженер Рюмин, сын Рюмина-сановника, которому Столыпин называл по-дружески своих агентов и который, конечно, разоблачит вас и... – провел он рукой по своему горлу.

Малиновский возмутился:

– Как? Сам Петр Аркадьевич разболтал о своих людях? Какая подлость! Тогда мне... Тогда нам следует что-то предпринять немедленно, сейчас же, пока не поздно. Мне наше посольство сказало далеко не все.

Овсянников подумал: «Зато ты, Андрей Малиновский, сказал все. Предельно ясно».

Больше выяснять Овсянникову ничего и не надо было...

***

Спустя два дня Овсянников уже фланировал по набережной в Ницце, одетый с иголочки в рыжий фрак, в такой же цилиндр, в лаковые штиблеты, и мог вполне сойти за нового графа Монте-Кристо, если бы не роскошные баки да щегольские усики, которые он приклеил так надежно, что их сорвать было немыслимо, и он даже спал с ними последние дни.

Еще трость была у него в руках – роскошная, с позолоченным вензелем, с тонким металлическим носиком: нажми на рукоять – и из носика выскочит смерть.

На набережной было многолюдно, ходили важные пары и гордые одиночки, а многие сидели под цветными тентами за уютными столиками, и через соломинки потягивали прохладительные напитки из высоких фужеров или просто глазели по сторонам, а то и подремывали сладко, не обращая внимания на самого господа бога, а не только на изысканную, разодетую, как на королевском приеме, публику.

Овсянников приехал к Оксане или к Марфиньке и смотрел, смотрел по сторонам, ища кого-нибудь из них настороженным взглядом, но их не было видно в толпе или вообще не было здесь. Он уже читал в газетах о происшествии в марсельском экспрессе и был начеку. Однако полиции здесь не было и подозрительных субъектов не было, а всюду были лишь важные господа со своими дамами, а то и с целым выводком домочадцев, приехавшие сюда со всех концов света понежиться в лазурных водах этого благословенного уголка земли.

Однако сейчас никто в лазурных водах не нежился, так как была та предвечерняя пора, когда начинались всякие аттракционы бродячих французских и итальянских трупп и уже собирали публику вокруг импровизированных сцен-помостов, а то и просто на голых каменных плитах мостовой.

Овсянникову даже показалось, что на одном таком помосте поет Оксана, но он видел, что ее фамилия стояла на театральной афише, и она, конечно же, не станет выступать в таких ярмарочных балаганах, и шел мимо, средь высоких пальм, росших, кажется, прямо из разноцветных керамических плиток набережной, бесконечно длинной, обступившей море изящной, белой, как серебро, гранитной подковой. А самое набережную обступили, чуть поодаль, многочисленные белые и уже посеревшие от времени отели, тянувшиеся полукругом на добрых две версты за пальмами и полосатыми тентами.

Было чудесное, нежаркое лето, было теплое, неяркое, предзакатное солнце, и тихо плескалось об огромные гранитные глыбы, что защищали набережную от прибоя, голубое море, и публика, съехавшаяся сюда едва ли не со всего света, наслаждалась покоем. Овсянников и сам готов был наслаждаться этим покоем и дышать этим морским воздухом с чуть заметным запахом водорослей и рад был хоть час посидеть в тени этих роскошных, говорливых пальм и попробовать сидра, но ему ничего этого делать нельзя было, и прохлаждаться особенно нельзя было, потому что могли встретиться Френины и могли узнать его.

И Овсянников решил на всякий случай уйти куда-нибудь, пока стемнеет, а после попытаться разыскать Оксану или Марфиньку, и направился в парк.

Солнце было уже недалеко от горизонта, в парке стало совсем прохладно и стояла синяя тень вековых дубов и сосен и карагачей, такая, что идти никуда больше не хотелось, а хотелось сесть на древнюю, замшелую скамью и посидеть, подумать под гомон птиц и фырканье белок, игравших там и сям над самой головой, а то и спускавшихся прямо на траву и вновь стремительно взбегавших по розовым стволам сосен под самое небо.

Но скамьи были заняты молодыми парочками, обосновавшимися на них, как у себя дома, и целовавшимися напропалую, не обращая внимания на прохожих, так что дамы неодобрительно качали головами и дергали за руки супругов, смотревших на влюбленных явно сочувственно, а некоторые господа даже усы подкручивали, как будто и сами намерены были расцеловать какую-нибудь легкомысленную хохотушку.

По траве деловито ходили черные, как будто из шахты только что поднялись, дрозды, выискивали что-то на ужин семейству, а какой-то папаша так зарылся в прошлогоднюю листву и так работал ногами и крыльями, доставая нечто самое лакомое, что листья разлетались от него во все стороны, как от винта аэроплана.

Овсянников усмехнулся, похвалил дрозда: «Молодец, родитель, с головой зарылся в трудах. А вот мамаша – как гимназистка: боится носик о прелые листики запачкать... Да, а когда я стану папашей, любопытно? Пора бы уже и кончать с бобыльством и прочее, прочее, – укорял он себя. – А ведь где-то здесь покоится прах Герцена».

Он спросил, где кладбище, и ему указали: вон на той горке, десять минут ходу.

На кладбище было не просто тихо, а печально тихо и печально малолюдно, или людей не было видно из-за густо поставленных многочисленных памятников и мраморных склепов, возле которых то там, то здесь горели светильники, но солнечный свет был еще в силе, и светильники мерцали еле-еле, вернее, видны были лишь красные язычки пламени, как сквозь закопченное стекло.

Овсянников спросил у служителя, где находится могила Герцена, и старый человек указал ему в глубину кладбища:

– Там, где сидит молодая женщина, мосье. Она уже с час сидит и все плачет, так что мне ее стало жалко. Должно быть, родственница покойного, видит бог, я не ошибаюсь, мосье.

Действительно, возле позеленевшего от времени бюста Герцена сидела маленькая, сгорбленная женщина в черном, склонившая голову к коленям, а колени обняв тонкими, девическими, слегка тронутыми загаром, руками, и плакала тихими слезами. Какой-то господин в черном фраке и в котелке, проходя мимо нее, остановился, поднял лежавший рядом с ней зонтик, раскрыл его и пристроил так, чтобы голова ее была в тени, и пошел своим путем, меж памятников, все время оглядываясь.

Овсянников решительно шагнул к женщине, в которой он узнал Марфиньку, а подойдя к ней, спросил дрогнувшим голосом:

– Марфа Константиновна, что случилось? Почему вы здесь?

Марфинька даже не подняла головы.

Овсянников сел рядом с ней и, увидев полные слез и отчаяния глаза, сказал:

– Марфа Константиновна... Марфинька, родная, да скажите хоть слово. Виталий я... Овсянников.

– Мама умерла, Виталий. Сердечный удар, – тихо ответила Марфинька и забилась в судорожном плаче, так, что Овсянников растерялся и не знал, что делать, а потом прижал ее к себе, стал целовать ее голову, щеки и наконец сказал сразу охрипшим голосом:

– Успокойтесь, милая вы, хорошая. Теперь уже горю не поможешь. Почему вы сидите здесь, возле Герцена?

– У меня здесь никого нет из близких. А Оксана – в Париже... Ах, и зачем мы приехали в эту несчастную Ниццу? Я не перенесу этого, я не перенесу этого, Виталий.

– Вы похоронили маму здесь?

– В морге она. Отца вызвала телеграммой... А Михаила не вызвала...

– Я немедленно дам ему депешу.

– Не надо. Будет еще одно несчастье. Михаил никогда не простит этого отцу...

Овсянников вытирал ее глаза и думал: «Всё. Семьи Рюминых больше нет. И Марфиньки больше нет – веселой, наивно-беззаботной».

– Вам нельзя быть здесь. Френиных допрашивала полиция. Ищет какого-то монаха. Его подозревают... Это и был тот подлец, о котором мне сообщил Михаил?

Овсянников подумал: «Сегодня же, сейчас – в Италию», – и сурово ответил:

– Да.

Глава восьмая

Яков только вчера приехал в Париж из Бельгии и так устал, что проспал десять часов подряд и вот сегодня проснулся едва ли не в полдень. Отдохнувший и посвежевший, он принял ванну, побрился и, надев фрак и котелок, собрался немного размяться и посмотреть на парижан, на улицы и бульвары, ну, разумеется, и на лошадей, ради которых и прибыл сюда, намереваясь купить пару беговых красавцев и скрестить их со своими матками. Правда, он мог это сделать и в Бельгии или в Дании, где покупал быков-производителей и молочных коров, но ему все равно не миновать было Парижа, так как через него надо было ехать в Рим – последний пункт вояжа, где была Оксана. Избавиться бы только от этого старого бездельника Френина, сопровождавшего его в качестве переводчика, а на самом деле увязавшегося за ним, Яковом, ради того, чтобы покутить в Европе на его же, Якова, денежки или поиграть в рулетку в Монте-Карло, к коей он имел такую страсть в молодости. Правда, на днях старый помещик исчез куда-то по собственной инициативе, но надолго ли? Или дочь куда-то затащила?

Яков знал, что помещица и настоятельница монастыря Френина тоже путешествует, но держится в стороне, и именно это вызывало беспокойство. Что она затевает, эта беспутная красавица, и не думает ли подложить свинью за старое?

И вдруг старый помещик ввалился к нему в номер с шумом, с криком, если не сказать – с истерикой, и, едва открыв дверь, разразился длиннейшей речью:

– Яков! Хвала всевышнему, что я дождался тебя... Я – погибаю. Уже погиб. Меня подозревают в убийстве какого-то болвана и взяли подписку о невыезде из Франции. Меня, русского дворянина! Спасай или я застрелюсь самым серьезным образом. Теперь уже осечки не будет.

Яков насмешливо спросил:

– А вы курицу, обыкновенную курицу когда-нибудь резали, сосед?

– Да ты не усмехайся, меня действительно заподозрили в убийстве этого болвана, который ехал, оказывается, вместе с нами в марсельском экспрессе, с нами – это значит с Жаннет. А я спал самым безмятежным образом и видел прекрасные сны о том, как выигрываю в Монте-Карло спущенные там в прошлом столетии мои сто тысяч золотых рублей. Вот и все... Я три дня и три ночи ищу тебя по всем отелям. Слава богу, что нашел. Теперь меня отсюда не вытащит даже сам Фальер. Всё. Я кончил, – заключил старый помещик и принялся извлекать из кармана застрявшую там табакерку, чтобы хорошенько почихать, да Яков отобрал ее, усадил его в кресло и сказал уже серьезно:

– Расскажите все по порядку, сосед. У меня что-то в голове не вмещается этот дикий случай. А потом мы отправимся в наше посольство, в министерство внутренних дел и решим дело. Вам останется лишь помогать мне в переводе, так как я не знаю французского языка.

Френин бросился лобызать его и благодарить:

– Спаситель, благодетель всех униженных и оскорбленных помещиков, хотя и экзекутор помещиц. Пардон... Век буду бога молить и желать процветания делу твоему и семейству. Впрочем, Оксана уже процветает и без меня: выступает в Ницце. Поет. На афишах стоит ее имя.

Яков порывисто расцеловал старого помещика в обе щеки.

– К Извольскому! К Фальеру! К Кайо, к самому черту! – воскликнул он и заходил, забегал по номеру, не зная, что лучше сделать: напоить старого помещика вдрызг за такое сообщение или сначала все-таки поехать к послу.

И они поехали в посольство.

Извольский принял их радушно, предложил кофе, как именитым иностранцам, и выслушал рассказ старого помещика с подобающим участием и вниманием. Но не сказал, что они напрасно приехали к нему и напрасно так обеспокоены происшедшим. Не сказал потому, что чиновники военного атташе опознали в убитом Малиновского, секретного агента, присланного из Петербурга по личному распоряжению Столыпина для наблюдения за русскими в Лонжюмо.

Извольский поначалу возмутился до крайности тем, как обошлись с Френиным, хотел дать ход делу и потребовать высылки из Франции всех этих «учителей» из Лонжюмо, несомненно самых левых, коль их «учил» сам Ленин, но военный атташе сказал: этого делать ни в коем случае нельзя, если посол не хочет европейского скандала.

– Черт с ним, ваше превосходительство. Убили – значит, поделом. Не умел работать – и провалился. А провокаторов нам с вами защищать не положено, – сказал атташе и конфиденциально добавил: – Государь будет не в восторге от наших с вами действий.

Извольский подумал: что правда, то правда. Государь и так еле-еле согласился назначить его в Париж, и ясно же, что Столыпин воспользуется этим дурацким случаем и теперь-то уж загонит его, Извольского, в угол безнадежно.

Вот почему посол был так внимателен к Якову и Френину: он не хотел, чтобы эти два русских простофили подняли шум и отправились в министерство внутренних дел. Да отправляться и нечего было: Извольский предпринял соответствующие меры, и дело об убийстве в марсельском экспрессе было прекращено.

– Хорошо, господа, – наконец, выпив кофе и закурив сигару, сказал Извольский. – Я принимаю близко к сердцу ваше неудовольствие, незамедлительно распоряжусь выяснить все самым обстоятельным образом и рад оказать вам, господин Френин, всяческое содействие в прекращении домогательств полиции.

– Но бумага, бумага! – в отчаянии воскликнул Френин. – Они взяли с меня подписку о невыезде из Франции. На каком основании, позвольте спросить? Это – недружелюбный акт по отношению к империи нашей и монарху, коего они не так давно милостиво принимали в своей крамольной, якобинской республике. Я требую... Я поеду в министерство внутренних дел! К президенту!

Извольский мягко улыбнулся, пригладил седеющие волосы и подумал: «Ну, положим, принимали не очень». Но вслух сказал:

– Я уже потребовал, господа. И, смею вас уверить, результат сего не замедлит сказаться. Во всяком случае, вам решительно нет никакой необходимости беспокоить министра. Для сего существует посольство, коему все ведомо и чиновники коего уже действуют и, надо полагать, добьются справедливости в самое ближайшее время.

Яков заметил: что-то посол уж слишком сладок и слишком заботлив. В чем тут заковыка? Но понять, в чем именно была эта заковыка, не мог.

Так закончилось дело старого русского помещика, которое было действительно заведено комиссариатом полиции Парижа и могло кончиться скандалом для русского правительства.

Вот почему Яков и Френин беспечно шли сейчас по Парижу и болтали о всякой всячине.

Френин уже начисто забыл о происшествии в марсельском экспрессе и восторгался дамскими ножками, а Яков деловито посматривал на лошадей, на фаэтоны и то и дело произносил с разочарованием:

– Не подходит...У нас – лучше лошади... Черт, неужели нечего будет покупать?

– В Париже? Нечего покупать? – удивленно спросил Френин. – Да отдайте мне ваши миллионы – и я оставлю их здесь до единой полушки в считанные дни. О, если бы не этот Париж, я был бы сейчас миллиардером. Ну, возможно, не полным, а только на одну тысячную долю, но меня и это устроило бы. Париж и только он выудил у меня все состояние в пору моей золотой молодости. Печально устроена жизнь, господа!

– И много выудил, сосед? – поинтересовался Яков.

– Много. Всю жизнь, – грустно ответил старый помещик и опять взмолился: – Яков, спаситель мой, ты думаешь обедать сегодня или намерен уморить меня голодом?

Яков вдруг остановился, причмокнул языком и сказал с восторгом:

– Хороша. Что ножки, что шейка. Красотка!

Френин тотчас забыл обо всем, что говорил, и, поднявшись на носки и вытянув шею, вперил взгляд в шагавшую впереди даму и тихо спросил:

– Вот эта? Ничего, – пригладил он рыжие усики. – И фигурка – точеная. Жаль, что лица не видно. Пойдемте быстрее. Мне надо видеть ее лицо.

Яков опять сказал:

– По всему экстерьеру, говорю, хороша. Жаль, что дурак хозяин погнал быстро. За такую пять тысяч не жаль отдать.

И Френин угас, и на выбритом малиновом лице его появилась такая гримаса, будто он кислейшего кваса хватил кварту.

– Я думал, что вы красавицу узрели, а вы черт знает о чем... Пошли обедать. Час дня, весь Париж ест, а у меня в желудке только и болтается несчастная чашечка кофе.

– Это варварство, сосед.

– Вот именно. Поэтому я и говорю: бутылочку шартреза, курочку – и будет в самый раз. Можно белым бордо заменить по вашей бедности.

Яков знал, как можно отбить у Френина аппетит, и спросил:

– А устриц не желаете?

Старого помещика передернуло.

И в это время Яков вдруг крикнул с необычайной радостью:

– Оксана! Ксани, подожди! – и побежал в обратном направлении, куда покатил фаэтон с Оксаной и синьором Мазини. – Оксана же-е-е! – орал Яков на всю улицу и бежал что было сил, но потом прыгнул в стоявший возле тротуара экипаж и гикнул: – Авант!

Это было, пожалуй, и все, что он знал по-французски. Френин в недоумении пожимал плечами и бурчал себе под нос:

– Какая она жена?.. Дала оплеуху, бросила, а он... Значит, любит. Молодец...

К нему подошла дочь, одетая на этот раз во все мирское, изящная и злая до крайности, и, выглянув из-под зонтика и сузив красивые глаза, сказала:

– Он все равно больше не вернется, так что пошли обедать. Оксана проехала с каким-то любовником, а он, глупый, со всех ног бросился догонять ее. Идиот.

Френин будто очнулся и вяло спросил:

– Ты откуда свалилась, дорогая дщерь? И почему сняла монашеское облачение? Этого не положено делать, дорогая. – И ожесточился: – Уходи, прошу тебя. Не то я наговорю тебе дерзостей. Я хочу попросить у Якова еще пять тысяч, а ты можешь испортить все дело. Убирайся поскорее, пока они с Оксаной не увидели тебя. Ох, и за какие грехи ты наградил меня, боже, такой дщерью...

– Я больше не буду играть в рулетку, родитель, так что можешь не унижаться перед этим троглодитом. А на обратный путь я тебе дам.

– Уходи, Жаннет. А еще лучше – уезжай в Россию. Яков твоим все равно не будет. А меня подведешь самым глупым образом, – сказал старый помещик и пошел прочь.

Френина постояла немного, посмотрела, не видно ли Якова, и смешалась с толпой, однако не выпускала из виду отца.

А Френин поплелся туда, где исчез Яков, осматривая все кафе, что попадались на глаза.

Нет, Яков не забыл его и возвращался теперь уже вместе с Оксаной, только ехал очень медленно, слушая ее рассказ. Увидев Френина, он отпустил извозчика и торжественно возвестил еще издали:

– Сосед, целуйте ручку своей соседке. Живо!

Френин приготовился, подтянулся и замер в ожидании.

Оксана что-то рассказывала Якову такое, от чего он весь расплылся в улыбке, а волосы его – непокорные, вихрастые – рассыпались во все стороны. Яков то и дело запускал в них пятерню и ерошил, ерошил, сам того не замечая, от радости и волнения и, наконец подойдя вплотную, воскликнул:

– Сосед, дорогой мой соседушка-свет, поет же Оксана! Будет петь! В Париже! В Гранд-опера, черт возьми! Качать бы надо, да не принято это в Европе. А посему – целуйте ручку и благодарите всевышнего, что у вас есть такие друзья.

Френин подумал: «Вот и все, дочь. Твоя экспроприация этого миллионщика не состоялась», – но руку Оксане поцеловал с самым искренним чувством, потому что любил целовать дамские ручки.

– Рад и горд безмерно, дорогая соседка. Приказывайте: головой в Сену, – на все готов из-за самого высокого и неизменного уважения к вашему таланту. А лучше бы вы приказали вашему дражайшему поставить по этому случаю бутылочку шартреза, хотя, по чести говоря, полагалось бы две.

– Ставлю! Сделайте одолжение, – сиял Яков и кликнул извозчика, да спохватился: – Чертово дело, забыл, что в Париже все извозчики говорят по-французски. Так что, сосед, предоставляю вам эту заботу.

Однако старый помещик не стал кликать извозчика, а попросил Оксану рассказать, как ей удалось добиться таких успехов.

Оксана смутилась.

– Да никаких успехов еще нет! – разочаровала она Френина. – Сегодня меня слушали, только и всего. А петь буду с нового сезона. На днях контракт подпишу.

– Тогда пять бутылок шартреза, дорогая. С вашего мужа, разумеется. Я, извините, гол как сокол... Эй, старина! Подавай сюда! – зашумел старый помещик на проезжавшего мимо извозчика.

По дороге на Елисейские поля Оксана рассказала: сегодня ей устроили настоящий экзамен. Нет, это было совсем не то, что в первый раз, когда ее слушал маэстро, знакомый Луначарского. Тогда она чувствовала себя довольно свободно и спела несколько романсов, но сегодня, сегодня – это было что-то ужасное. Да, в зале Гранд-опера было немного слушателей, совсем немного, несколько человек, но Оксана видела, что это были за люди, – убеленные сединами, солидные и непроницаемые, как боги, и сидели не так, как сидят все, рядышком, а в стороне, поодиночке, будто не хотели мешать друг другу сосредоточиться. И слушали, слушали без единого звука одобрения или неудовольствия и лишь смотрели на нее мрачно и недружелюбно, если не сказать – враждебно.

Оксана дрожала, как в лихорадке, и еле-еле сдерживалась, чтобы не разрыдаться и не убежать со сцены, огромной и такой пустой, что оторопь берет. А тут еще и пустой зал, как могила; пустые ярусы, и все – пустое, холодное и нелюдимое, и казалось, что все точно ждало, ждало и затаило дыхание в надежде, что она вот-вот сорвется, оскандалится, и тогда ее сбросят с этой страшной сцены дикий свист, крики негодования, и позор, позор выметет ее отсюда раз и навсегда, как соринку.

Но театр был просто пуст, и никто ничего не кричал, никто не свистал, слушали ее с подобающим вниманием, даже с любопытством – это Оксана хорошо видела. А потом, потом она уже и не помнила, что было. Помнила, что раздались сначала аплодисменты, там, где сидели Луначарский и маэстро Мазини, приехавший в Париж по ее телеграмме, потом хлопали другие господа с большими седыми шевелюрами, и наконец раздалось самое заветное:

– Брависсимо, мадам!

Это сказал сам бог Гранд-опера. И больше ничего не говорил. И тогда остальные сошлись вместе и заспорили, зашумели так, что Оксана испугалась и растерялась: разошлись во мнениях!

Синьор Мазини поспешил к ней первым – подтянутый, взволнованный – и поцеловал.

– Умница вы моя, дорогая вы моя... Большего счастья я в жизни не испытывал, – сказал он, еле сдерживая волнение.

Оксане хотелось спеть «Хабанеру» из оперы «Кармен», и она чувствовала, что споет ее, но синьор Мазини сказал: нельзя. По крайней мере сейчас, после Чио-Чио-Сан.

И Луначарский не советовал:

– Потом, после когда-нибудь, но сейчас нельзя рисковать. Ну-с, рад сердечно и поздравляю с великолепным началом. Продолжение слушаем с открытием сезона... Вы довольны? Вы плачете, кажется?

Оксана и сама не знала, плачет она или смеется, но, кажется, на самом деле плакала и торопливо утерла слезы. А потом вдруг поцеловала Луначарского и смутилась крайне и его смутила.

Париж купался в солнечном сиянии, и нежился и шумел вековыми шумами бульваров, и сверкал аптекарской чистотой витрин и кафельных плиток тротуаров, и пестрел красками, как степь цветами.

Во всяком случае, так казалось Оксане, и она смотрела на Париж, на его граждан, на их яркие одежды с чувством глубокого уважения. Они не знали ее, и она не знала их, но этот великий город, эти скромные люди доставили ей счастье, о котором она мечтала годами, и она готова была перецеловать каждого встречного. И вдруг увидела детскую коляску, за которой шла молодая пара, и озабоченно спросила у Якова:

– Отец, ты еще ничего не сказал мне о нашем сыне. Ведь ты недавно из дома, а я...

– Все хорошо, дорогая. Сын наш ездит сразу на всех породах лошадей. Я скупил их в игрушечных магазинах, – весело ответил Яков, а в уме отметил с великой радостью: «Отец... Наш сын... Значит, Яков Загорулькин, наши дела не так уж плохи...»

Оксана бросила на него признательный взгляд и хотела поцеловать, но мешал Френин, а быть может, было и лучше, что он мешал.

– Вы когда едете на родину, господа? – спросила она. – Я собираюсь отбыть днями, так что могу составить вам компанию.

Якову такие ее слова – что золотые с неба, и он с готовностью ответил:

– Я готов хоть сейчас – вели только.

– Я – тем более, – оживился Френин, – потому что у меня нет ни гроша в кармане.

– Как же «нет», сосед, когда я только что дал вам пять тысяч? – удивился Яков.

– Проиграл. В Монте-Карло, – невесело произнес старый помещик и, боясь, что Яков начнет ругаться-выговаривать, взмолился: – Оксана, дорогая, ваш муж уморит меня голодом. Весь Париж уже скоро ужинать будет, а я с утра еще ничего не ел.

Якову надоело слушать это, и они зашли в первое попавшееся кафе и заняли столик поодаль. И тут лишь Яков зашипел на своего старого друга:

– Ешьте, пейте, напивайтесь, черт вас возьми, но помолчите только.

И Френин стал тише воды и ниже травы, но мысленно отпустил своему благодетелю такие слова, что услышь он их – не собрал бы старый помещик костей. «Негодяй, разбойник с большой дороги! Заелся, разжирел, бестия, на разорении соседей и друзей, а теперь и обед тебе – не еда. Миллионы привык заглатывать», – отчитывал он Якова мысленно.

Яков посматривал на него все злее, но крепился и разговаривал с Оксаной. Но – странно: Оксана уже не улыбалась, румянец с ее беломраморного лица исчез, темные брови нахмурились, губы поджались, будто она плакать собиралась. Френин ничего не мог понять: ссорятся или приближаются к ссоре? Наконец он услышал:

– ...Нет, нет, Яков. Этого не будет. Этого не может быть...

И старый помещик хотя и набрался изрядно, однако сообразил: Оксана не желает возвращаться к Якову. А он, конечно же, настаивает, домогается. И сказал Френин Оксане, конечно про себя: «Не возвращайся, дорогая. Не потому, что моя дочь хочет прибрать его к рукам, а потому, что это – троглодит, как любит говаривать генерал Суховеров. Съест целиком и не подавится».

А вслух, решив отвлечь Оксану от невеселых дум, воскликнул:

– Оксана, золотая ваша душа, поднимите бокал за меня! За мою грешную душу и за то, что, при всем своем бедственном положении, я остаюсь человеком и вашим другом, искренне любящим вас и преданным, как раб. И не слушайте этого разбойника с большой дороги. Он недостоин вас...

Не вытерпел старый помещик, сказал все же и осекся. Яков грозно встал, взял его за руку – хорошо, что не за ворот, иначе фрак расползся бы по швам – и сказал негромко, нодовольно ясно:

– Мой дорогой сосед, а ведь вам пора и на отдых. Пошли, я провожу вас.

Оксана попыталась остановить его, зная, чем это может кончиться:

– Яков, это непорядочно. Савва Георгиевич пошутил.

Но Яков как бы не слышал ее слов, а вывел старого помещика на тротуар и закричал у самого лица Френина:

– Вы, старая дворянская гнида, кто дал вам право вмешиваться в мои семейные дела и ставить мне палки под ноги? Вам мало того, что я кормлю-пою вас, старую требуху, даю деньги даже на рулетку? В таком случае теперь-то уж наверняка я пущу вас в трубу со всеми вашими гнилыми потрохами. Пшел вон! – толкнул он его, к счастью не сильно, и вернулся к Оксане.

Френин видел, как она встретила его грустным, укоризненным взглядом, как заторопилась уходить, да он задержал ее и стал целовать ей руки. И подумал Френин с великой обидой: до чего же он, дворянин и помещик, дожил, коль с ним может так поступать какой-то мальчишка, выскочка, авантюрист и бестия? Да будь это хотя бы четверть века назад, он, Савва Френин, предводитель дворянства, на версту не подпустил бы к себе этого мужлана и горлохвата. А вот сейчас...

– Боже, что же это творится на святой Руси? Почему так изменилось время, господа? – воздел он руки к парижскому небу.

И заплакал. Зашел за угол кафе, прислонился морщинистым лбом к холодной мраморной стене и заплакал.

Здесь его и нашла дочь и гневно сказала:

– Уймись, дорогой родитель. Сейчас мы с ним объяснимся. Настала и наша пора, наше время, родитель. – И, войдя в кафе, забыв все правила и нормы поведения, как базарная баба, набросилась на Якова: – Ты, хам, кто дал тебе право так поступать с русским дворянином и моим отцом? Ты – ничтожество – возомнил себя недосягаемым и уверен, что тебе все позволено? Не позволено и тебе! – повысила она голос. – Есть, слава богу, управа и на таких! Даже здесь, в чужой стране...

Оксана горела от стыда, от растерянности и срама и сорвалась с места, чтобы убежать, но Яков задержал ее спокойно и сказал:

– Не торопись, дорогая. Сейчас мы выясним все по порядку, – И, подойдя к Френиной, процедил сквозь зубы, еле сдерживаясь: – Вы, дьявол в монашеском облачении, если вы еще раз появитесь перед моими глазами в моей семье и вздумаете городить всякую чертовщину – удушу! Хамелеониха клятая, то святошей наряжается, а теперь как из модного салона явилась да еще оголилась. Тьфу, пакость!

И тут Френина сделала ход, к которому даже Яков не был готов, – она достала из своей сумки петербургские фотографии, которые взяла у генерала Суховерова, положила их на стол перед Оксаной и зло сказала:

– Вот чем он занимается, когда вас нет рядом. Вот как он поступает с несчастными вдовами: сначала обнимает их, раздевает, а потом фотографирует, чтобы отрезать путь к самозащите. Как можно верить такому троглодиту, варвару, скоту?

Яков схватил ее за горло и, потеряв самообладание, прорычал:

– Распутная баба, я научу тебя культурному поведению в Европе...

Оксана панически выбежала из кафе.

А на Якова набросились французы, угрожали, звали полицию и вызволили помещицу Френину из беды.

– Ну, твое счастье, Жаннет. Сегодня твой верх, дорогая. Но запомни: будет еще и мой, – совсем мирно проговорил Яков.

Вошла полиция и надела на него наручники.

Яков подумал: «Всё. Скандал на весь Париж. На всю Россию. А впрочем, Париж делает мне новую рекламу, а реклама в нашем деле – двигатель прогресса».

Яков оставался Яковом.

Глава девятая

У Ленина было великолепное настроение. Распахнув пиджак и обнажив светлый жилет с мелкими матерчатыми пуговицами, он шел домой веселый, оживленный, широко размахивая левой рукой, как солдат, а правую запустив в карман так, что он немного вздулся и приподнял брюки, показывая хотя и поношенные, однако еще добрые черные ботинки, начищенные до блеска. Но он не замечал этого, а шагал и шагал размашисто, вольно и напевал какую-то песенку. А то вдруг начинал насвистывать марш – задорно, но тоже негромко – и посматривал по сторонам немного вызывающе и насмешливо, будто около него шли противники, а он подзадоривал их и как бы говорил: «Нуте-с, милостивые государи, что вы теперь скажете? Наша-то берет! И возьмет наверняка по всем линиям, дай срок!»

Но вокруг никого из противников не было, а были парижане, шедшие навстречу ему кто с чем: одни – с небольшими корзинками, в которых лежали скромные покупки, другие – с коробками большими и малыми, в которых угадывались покупки более дорогие, третьи – большей частью молодые пары – везли в колясках малышей и смотрели на витрины или подходили к ним и что-то обсуждали сосредоточенно и деловито. Любители же посидеть в тени расположились за столиками в кафе-бистро, рассеянно наблюдали за публикой и вряд ли даже слышали, что там кто-то поет или насвистывает, – здесь на каждом бульваре кто-то играл, кто-то пел, собирая в старую шляпу скромное подаяние.

А Ленин шел по бульвару Монпарнас, возвращаясь из кафе, где читал газеты – покупать не было лишних денег, – и то и дело замедлял шаги, прислушиваясь к песенкам и восхищенно покачивая головой, как будто они все решительно нравились ему и он хотел запомнить мотив каждой.

День близился к вечеру, под платанами ложились тени, а там, где пробивалось солнце, – на земле, на пожухлых от зноя узорчатых листьях, – лежали желтые блики, желтые звезды, много звезд – крупных, мелких, совсем крошечных, рассыпанных, как пришлось, а тени – синие, лиловые, красноватые, а то и просто грязно-черные, как кляксы на золотом поле.

Ленин торопился. Из России только что пришли добрые вести, – успеть бы еще навестить больного Курнатовского, порадовать его.

Небо светилось огненно-ярко, на весь Париж, и озаряло бульвар, и дома, и макушки их легким багрянцем так, что они, и без того красные, смотрели вниз веселыми, подсиненными глазами – окнами квартир студентов и прачек озорно и легкомысленно.

И вдруг Париж вспыхнул и задымился, загорелся, как тысяча степных костров, и заискрился мириадами бликов, будто небо вдруг высыпало на него все звезды, и вот они расселись на платанах, на карагачах и каштанах, на земле и на траве, и все от них засветилось золотым светом.

Ленин щурился и восхищенно покачивал головой.

– Какая прелесть, какое море огня! Великолепно, честное слово...

И лишь когда Ленин, взбежав по ступенькам крутой деревянной лестницы,. пришел домой – Париж уже потух и дымился теперь густой дымкой, и в ней тонули, терялись дома и деревья, будто таяли в воздухе, как мираж.

Надежда Константиновна сидела за столом и писала письмо. Не отрываясь она негромко спросила:

– Дождик прошел? Свежее воздух стал.

Ленин удивленно посмотрел на раскрытое окно и заметил, что крыши были мокрые и деревья мокрые, а на окнах темнели неровные и грязные от пыли дорожки, как будто они только что плакали.

– Дождик? – удивленно спросил он, снимая пиджак, и осмотрел его. – Да, кажется, прошел. А я, представь, и не заметил. По всей вероятности, прошел, когда я ехал в метро. А Париж, Париж – прелесть! – произнес он восторженно и, подойдя к Надежде Константиновне, заглянул через плечо я прочитал: – «...Вы очень хорошо делаете, что обстоятельно рассказываете партийцам о положении в партии, в заграничных центрах ее, но следует рассказать об этом, как можно подробнее, рядовым партийцам-рабочим. И на конференцию следует выбирать больше всего рядовых партийцев-рабочих...» Вот именно: рядовых партийцев... А кому ты это пишешь? Не Серго? Он прислал сегодня письмо, Инесса передала. Прекрасное письмо! Душа радуется, что они там со Шварцманом делают! Все организации расшевелили. Молодцы.

– Шварцман тоже прислал на наш адрес. Ему и пишу. Хорошо идут и у него дела.

– День приятных сообщений, честное слово, – произнес Ленин и потер руки от удовольствия, а потом взял письмо, прочитал его и радостно заключил: – Наша берет. Будет конференция. В самое ближайшее время, вот увидишь.

– Троцкий затевает свою, венскую, конференцию. В пику решениям пленума.

– Троцкий всегда что-нибудь «затевает», как тебе ведомо. И всегда «в пику» решениям партии. Но теперь уже ни Троцкие, ни иные балалайкины от р-р-революции не свернут партию с ее пути, да-с! – жестко говорил Ленин, прохаживаясь по комнате, и, подумав немного, остановился и сказал: – Да, Надюша, добавь, пожалуйста, следующее и Шварцману и Серго, – они найдут друг друга...

Надежда Константиновна откинулась к спинке стула, устало протерла мизинцем уголки глаз и ответила:

– Не добавлю, Володя. Мама там что-то приготовила для тебя вкусненькое, так что ты сначала поешь, потом отдохнешь. Я сама все напишу как следует. Уже написала.

– Гм, гм, – произнес Ленин, потом подошел к столику, прочитал все письмо и удовлетворенно сказал: – Хорошо. Ты действительно все уже написала, так что добавлять ничего не надо. Именно: «Особенно обстоятельнее рассказать о положении в партии меньшевикам-партийцам и перетягивать их постепенно на нашу сторону...» Ну, так что там приготовила Елизавета Васильевна? Елизавета Васильевна, а нуте-с, выкладывайте свои секреты. Я сейчас съем быка, честное слово. На радостях, – весело говорил он, направляясь к матери Надежды Константиновны на кухню.

Надежда Константиновна улыбнулась. «Наконец-то... Отошел. Боже, до чего же они издергали его! Спать перестал, порошки глотает каждый день. Но теперь, кажется, все пойдет хорошо. Уже идет. По настроению его видно», – думала она и облегченно вздохнула, а потом макнула перо в чернила, склонилась над столом и продолжала писать новое письмо.

– Пельмени! Нашенские! Сибирские! Прелесть! – восторженно произнес Ленин, вернувшись в комнату, но увидел, что Надежда Константиновна пишет, умолк и на носках стал ходить по комнате, снимая галстук, потом расстегнул белоснежный воротничок, засучил рукава и пошел мыть руки. Но через минуту вновь вернулся и спросил: – Оля не приходила? Мне нужен Леон. Пусть разыщет его.

– Раз она в Париже – искать его нечего...

– Она знает, что ему надобно ехать в Россию? Немедленно?

– Знает... Ходит, как темная ночь.

– Гм, гм. Тоже хочет уезжать? А как же с фельдшерскими курсами?

Надежда Константиновна кончила писать страницу, перевернула листик тонкой, папиросной бумаги:

– Володя, ты решил уморить голодом и себя и нас с мамой... Умывайся, бога ради, скорее. Нам еще Курнатовского надо навестить.

– Я помню. Навестим. Пообедаем – и отправимся немедленно. А как ты думаешь, выживет он?

– Не знаю. Туберкулез ведь...

Ленин медленно пошел на кухню.

Он знал: Курнатовский болен неизлечимо, но хотелось уцепиться хоть за маленькую надежду. А надежды не было. Никакой.

***

Ольга была действительно мрачная. Она знала, что Леон рано или поздно уедет домой, в Россию, но не предполагала, что это случится почти вдруг, – вчера еще и разговора об отъезде не было, а сегодня Надежда Константиновна сказала:

– Леон с вами, надеюсь? Ему следует собираться в дорогу. Завтра-послезавтра. Пусть зайдет к нам, я кое-что передам с ним товарищам пекистам и москвичам.

Ольга даже растерялась от неожиданности и только и смогла спросить:

– Уже? А я думала... Я полагала... Неужели так срочно надо уезжать, Надежда Константиновна?

– Да, Оля. Срочно. Дела наши пошли хорошо. А надо, чтобы они еще лучше шли. Я имею в виду подготовку к конференции.

Вот и случилось то, что должно было случиться: они вновь расстаются с Леоном. Теперь уже надолго, может быть, и навсегда. «Да, быть может, навсегда, Леон. Я это вижу, я это знаю», – думала она, стоя посреди комнаты, и медленно опустилась на стул, закрыла лицо руками и заплакала.

Надежда Константиновна подошла к ней, погладила по голове и ничего не могла говорить от охватившего ее волнения. Знала она хорошо, что Ольга любит Леона, любит уже много лет, но...

– Успокойтесь, Оля. У него – жена, ребеночек. Как же ему быть? И любит он ее... Ну, довольно, довольно. Это все равно должно было случиться – ваша разлука.

– Я знаю. Я все знаю, Надежда Константиновна. И все-таки мне казалось... Я думала, что настанет что-то иное, лучшее, – сбивчиво говорила Ольга, торопливо утирая слезы. – Я не могу больше... Нет больше сил...

Надежда Константиновна успокаивала ее, а у самой было на душе горше горького. Но она понимала: помочь Ольге не сможет никто. Ничем. Если, разумеется, Леон намерен и дальше жить с женой. А он сказал об этом ясно.

... Вот почему Ольга ходила с Леоном по Парижу тихая, печальная и почти ни о чем не говорила. Да и о чем было говорить? Сказать ему, чтобы он не уезжал, не покидал ее хоть теперь, когда она так далеко оказалась от родных мест, она не хотела. Дело было вовсе не в родных местах. Дело было в том, что она уже действительно не могла так жить, так мучиться, как прежде. Раньше – могла, терпела, надеялась на что-то, что могло бы поставить все на место. Теперь у нее просто не было сил ни надеяться, ни ждать чего-то, что наконец внесло бы в ее жизнь ясность и определенность. Теперь эти ясность и определенность появились: Леон остался с Аленой. Навсегда... А она, Ольга, остается одна. Тоже навсегда.

Да, Ольга могла разрушить семью Леона, давно могла, но не хотела этого делать. Нет, не потому, что жалела Алену, – Алену она не любила. Леона она жалела и не хотела доставлять ему новое горе. И все-таки, все-таки на что-то надеялась.

Но крепкая была Ольга и не выдавала своего волнения, и Леон терялся в догадках: молчит и, конечно же, волнуется, что он уезжает, а идет, как каменная, и даже бровью не пошевелит. Но она-то хорошо понимает, что иначе он поступить не может. Алена – мать его ребенка.

Так они и ходили, потом ездили на метрополитене, потом опять ходили, так что Леон не мог сообразить, в какой части города они были. И когда у него иссякло терпение ожидать, пока она заговорит, Ольга неожиданно сказала:

– Оксана будет петь в Гранд-опера. С нового сезона. Овсянников еле унес ноги из Ниццы. Полиция допрашивала Френиных. Сейчас Яков – в Париже, велел кланяться тебе.

– Оксана и Яков?.. – удивился Леон. – Какая сорока принесла тебе эти новости?

– Вчера Яков чуть не сбил меня с ног от радости, что у Оксаны все хорошо. А потом кинулся целоваться. Демократический миллионер. Сегодня же – вот, полюбуйся: полиция ведет его в наручниках. И все расписано, кто он такой, на ком женат, сколько у него денег.

Ольга достала из сумочки газету, показала ее Леону и добавила:

– Подпись, обрати внимание: «Чем кончаются развлечения русских миллионеров».

Леон взял газету, подошел к фонарю и действительно увидел фотографию – Яков в наручниках. Что было написано под ней, он не стал читать, не придав происшествию особенного значения, и вернул газету Ольге.

– Доигрался. Прославился на всю Францию. Срамота... Ну, попадись мне Оксана. Разорву на четыре части, непутевую. Где она живет? – спросил он мрачно и остановился, будто намерен был сейчас же идти к Оксане, но потом махнул рукой и сказал: – Не пойду. Надоело возиться с ней.

– Что-то случилось, очевидно. Я сама к ней схожу. В отеле «Санкт- Петербург» она.

– Иди. Меня не Яков и не Оксана интересуют. Мне надо поговорить с тобой, – мрачно сказал Леон. – Собирайся, завтра уедем вместе. Нечего тебе тут горе мыкать одной. На фельдшера тебя выучит и доктор Симелов. Сегодня вечером я поговорю с Владимиром Ильичей – и в путь-дорогу. Без тебя я не уеду.

Ольга помолчала немного и вздохнула тихо и грустно.

– Я не поеду. Ни с тобой, ни одна, – ответила она.

– Поедешь, говорю. Завтра же.

– Нет, Леон. Устала. Не могу, не хочу больше. Всю жизнь ходила за тобой, дрожала за тебя. Теперь – всё. Не хочу. Запутались мы.

И тогда Леон срывающимся голосом выпалил:

– Ольга, я не могу без тебя уехать! Можешь ты это понять?

Ольга посуровела и сказала обидчиво, зло:

– Не могу понять, Леон. Не хочу понять. Это – самообман. Красивая ложь. Для чего я тебе? Ты никогда меня не любил.

– Я не могу без тебя! Ты еще не разучилась понимать русские слова или тебе написать это по-французски?

– Давай условимся так, – прервала его Ольга. – Мы расстанемся. Совсем, родной. Без истерик и криков.

Она поцеловала его и быстро пошла прочь.

Леон шагнул вслед за ней.

Проходивший мимо него пожилой француз весело заметил:

– О-ля-ля, мосье! Поцеловала ведь! А это кое-что значит!

Леон понял, что он сказал, улыбнулся и привел в порядок волосы. Потом закурил сигарету, посмотрел туда, куда пошла Ольга, и двинулся вслед за ней. И вдруг остановился: навстречу ему шли Ленин и Луначарский. Они были увлечены разговором и Леона не видели.

– ... Нет, Анатолий Васильевич, не выдержит, по всей видимости. А какой человек! Жаль, чертовски обидно, что уходят от нас такие товарищи.

Луначарский уверенно заметил:

– Выдержит. Виктор Константинович во всяких переделках бывал, кременный. И врачи помогут.

– Врачи... Сколько я уже посылал их к нему, а все без толку. Нет, не помогут. Роковой конец неизбежен...

Луначарский поднял голову и увидел Леона.

– Владимир Ильич, на ловца и зверь бежит: я вижу товарища Ива, – сказал он, остановившись, и поздоровался.

Ленин тоже остановился.

– Товарищ Ив? Очень хорошо. Здравствуйте, – подал он руку вслед за Луначарским. – Мы только что говорили с Анатолием Васильевичем о вас. Пройдемся немного, пока наши дамы изучают салон «смерть мужчинам», – обернулся он и посмотрел в даль проспекта, где стояли возле витрины фешенебельного магазина Надежда Константиновна и Инесса.

Луначарский пошутил:

– Владимир Ильич, наши дамы не так богаты, чтобы покупать дешевые вещи, как говорят англичане.

– И я о том же... Итак, товарищ Леон, и вы едете. А деньги получили? Нет, по глазам вижу. В таком случае зайдите завтра к Инессе.

У Леона денег на дорогу не было, но он надеялся при надобности найти Оксану и взять у нее, однако говорить этого не хотел и ответил:

– Я заходил к вам, но не застал. Надежда Константиновна уже надавала мне уйму поручений. Ну, а деньги я сам найду.

– Сами найдете. Любопытно. Но все равно: завтра я вас жду в десять утра. Условились?

– Условились.

– Вот и хорошо. Впрочем, в десять не могу. У меня свидание с доктором, мосье Дюбуа. По поводу Виктора Константиновича.

Луначарский посмотрел на карманные часы и сказал:

– Владимир Ильич, у нас с Инессой осталось полчаса. Если вы не возражаете, мы через пятнадцать минут покинем вас. Мы обещали Николаю Александровичу, и моя жена, очевидно, уже там.

– Гм, гм, – произнес Ленин задумчиво и стукнул зонтом о тротуар. – Но мы еще не закончили спор о Лессинге. Пятнадцати минут мне вполне хватит для ответа. Впрочем, могу ответить и сейчас. Пусть товарищ Леон послушает, это ему полезно... Не возражаете, товарищ Леон?

– Что вы, Владимир Ильич! Это действительно полезно послушать. Анатолий Васильевич нам кое-что говорил о Лессинге в своих лекциях, но мы мало поняли, – признался Леон.

– Так, так. Говорил, а вы мало поняли. И правильно сделали, что мало поняли. Я слышал, и поэтому мы и вернулись к Лессингу. Анатолий Васильевич, извольте видеть, решил представить Лессинга как этакого миротворца между попами протестантскими и католическими. Не так ли, уважаемый оппонент, Анатолий Васильевич? – спросил Ленин с легкой иронией.

Луначарский убежденно ответил:

– Я говорил о том, что Лессинг фактически примирил протестантство с католичеством и сделал немецкую философскую мысль общенациональным делом. Это почти точные слова Гёблера, наиболее добросовестного критика Лессинга.

Ленин уже входил в азарт, уже сбил котелок со лба, но потом опять поправил его, натянул туже и сказал:

– И, мол, Лессинг стал говорить о католичестве беспристрастно, всегда с уважением, иногда с сочувствием?.. Так, кажется, писал ваш добросовестный критик? Говорите, говорите, я слушаю.

Луначарский усмехнулся и заметил:

– У вас – блестящая память, Владимир Ильич.

– Благодарю за комплимент, но знаете, что я вам скажу? Как раз Гёблер и допустил в этом пункте ошибку, а вы всего лишь повторяете ее, да-с.

Луначарский с огорчением воскликнул:

– Но ведь Лессинг действительно развивал перед немцами воззрение, следуя которому католики и протестанты должны сойтись, как братья! Тот же Гёблер прямо писал, что Лессинг старался примирить или соединить в одно целое ортодоксию Гёца, просветительство Николаи и свободомыслие Реймаруса.

Ленин усмехнулся великодушно и немного лукаво и ответил:

– Да, Гёблер так именно и писал. Но Меринг, как вам должно быть ведомо, писал не так. Вспомните: источник этого заблуждения, говорит он, лежит в идеологическом методе исторического исследования, сиречь в ошибочном методе критика. Чернышевский совершенно верно говорил, что Лессинг подготовил общенациональное направление для всей последующей немецкой философской мысли, давшей потом Канта, Фихте, Шеллинга и всю систему Гегеля. Но Чернышевский не утверждал, как делаете вы, что Лессинг считал всякую религию – истинной постольку, поскольку она, мол, была промежуточной ступенью в развитии человеческого духа. Вы ведь так намедни говорили в нашей школе? Так, батенька, Анатолий Васильевич, и в этом – ваша ошибка, позвольте заметить.

Луначарский пожал плечами и спросил у Леона:

– Я на самом деле так говорил, товарищ Ив? – И вспомнил: – Да, кажется, говорил: поскольку она, религия, была промежуточной ступенью в развитии человеческого духа.

– Вот-вот, – оживленно подтвердил Ленин. – И в этом – суть вашей ошибки. Всякая религия представлялась Лессингу заблуждением, поскольку она стремилась создать непреодолимые препятствия дальнейшему умственному развитию человечества. Почитайте Меринга. А попы всех религий именно тем и занимались, что создавали это непреодолимое препятствие. Лессинг видел в религиях не логические категории, а исторические. Вот чего не понимали его критики, в частности Гёблер. Но меня не это интересует, Анатолий Васильевич, – задумчиво говорил Ленин. – Меня интересуют другие вещи: а не из этих ли заблуждений критиков Лессинга, буржуазных, разумеется, и вытекают ваши собственные ошибочные богостроительские взгляды?

Луначарский поспешно ответил:

– Вы опять за старое, Владимир Ильич. Какое отношение мои плутания имеют к критикам Лессинга?

– А вот, представьте, имеют. Гёблер и другие утверждают, что Лессинг, мол, признавал религию в себе и для себя постольку, поскольку она двигала-де вперед философию, историю и так далее. Вы, позвольте напомнить, тоже говорили: рабочий класс должен иметь свою религию, такую, которая бы помогла ему двигать вперед его историю, революционную историю. Это две стороны одной и той же поповской медали, позвольте заметить. Я об этом раньше как-то не думал, а вот сейчас начинаю понимать: быть может, тут-то и следует искать причину ваших плутаний, мягко говоря? Как вы полагаете?

Луначарский посмотрел на Леона, словно искал у него подтверждения, что ничего подобного у него, Луначарского, никогда и не было, но Леон был довольно слаб в философских вопросах и молчал. И Луначарский произнес неуверенно и вяло:

– Насколько мне помнится, я ничего подобного не говорил, Владимир Ильич. Да, не говорил. И к критикам Лессинга я не имел и не имею никакого отношения.

– А плутали или... плутаете до сих пор при самом прямом и явном их соучастии, батенька, – незлобливо говорил Ленин. Но потом нахмурился и сказал твердо: – Пора кончать с этими вашими противомарксистскими плутаниями, Анатолий Васильевич. Пора. Не вам ими заниматься, Луначарскому, такому эрудиту и прекрасному товарищу. И хорошенько еще и еще раз надо прочитать Маркса, Энгельса и того же Меринга, коль речь зашла о Лессинге. Во всяком случае, я советую, очень советую вам сделать это, пока не поздно. А еще не поздно, мой друг.

Луначарский разволновался и проговорил смущенно:

– Владимир Ильич, извините меня, но я ничего не понимаю, не могу представить себе, чтобы такой мой критик, как вы, говорили такие слова мне...

– А вот и говорю. И критиковать буду всегда, коль в том будет необходимость... Сейчас вот сказал, не думал, а сказал правду-матку. Гм, гм, – запнулся Ленин, видимо и сам почувствовав неловкость, в какую поставил Луначарского, да и себя.

И Луначарский остановился и попросил у Леона сигарету, а когда закурил и пыхнул дымом, закашлялся.

– Придется, видимо, снова сесть за книги, – задумчиво произнес он.

– Придется, придется, и чем скорее – тем лучше. За Маркса засесть, – улыбнулся Ленин. – И за Лессинга можно. Он был бесстрашный революционер и борец за освобождение человечества, говорит Меринг. Так что рекомендую, очень рекомендую засесть.

Леон наблюдал за разговором, за его тоном, мягким, дружеским даже, и думал: «Еще одна школа: как надо относиться к товарищам... Эх, тут надо бы побыть еще бы годик, а уж тогда ехать в Россию. Так что Ольга, кажется, права. Пусть сидит тут, набирается ума-разума побольше».

Леон так задумался, что потерял нить разговора Ленина и Луначарского, но когда прислушался, понял: о Лафарге шла речь.

– ... Попытка – не пытка ведь. Если может – я буду бесконечно признателен ему за прием. Нет, – значит, нет, – говорил Луначарский.

– Гм, гм... Проверить себя хотите. И меня тож, – произнес Ленин улыбчиво. – Ну что ж, попытайтесь. Я, когда мы с Надей были у них, тоже говорил о философии, представьте, и, признаться, очень волновался. Что-то он скажет, человек, бывший членом семьи Маркса, много лет шедший рядом с ним и вместе с ним? Мне даже казалось, когда мы гуляли по парку, что вот-вот покажется из-за каштанов сам Маркс. И Надя потом мне говорила, что она просто робела, когда разговаривала с Лаурой. Дочь ведь Маркса, любимая, знавшая и разделявшая все его муки танталовы. Вот как чувствуешь себя у Лафаргов, батенька. Но нам показалось с Надей, что они долго не протянут.

– Разве они больны? – спросил Луначарский.

– Немощны. Когда мы расставались, Лаура сказала: мол, скоро вы увидите, как искренни философские и иные взгляды Поля. И так загадочно переглянулась с ним, что нам стало грустно.

И на некоторое время наступило молчание.

По улице было трудно идти, чтобы кого-нибудь не толкнуть, – так много было здесь гуляющих. И Леон уже несколько раз извинялся перед парижанами и старался идти в стороне. Ленин заметил это и предложил:

– Господа, а не посидеть ли нам в каком-нибудь бистро и покалякать там так, чтобы нам не мешали? Где наши дамы? Мы сейчас проконсультируемся с ними, – оглянулся он и разочарованно произнес: – Потерялись. Видимо, зашли в какой-нибудь магазин.

Луначарский всполошился:

– Забыл, совсем забыл, что на именины полагается подарок купить. А может быть, Инесса именно его и покупает? – посмотрев в сторону большого магазина, говорил он.

– А кто у Семашко именинник, любопытно? – спросил Ленин.

– Разве я не сказал? Дочь. Самая меньшая.

Ленин остановился, хлопнул себя легко по лбу.

– Сегодня разве? Николай Александрович приглашал и нас, но только на завтра, в семь часов вечера. Я еще думал, что бы это такое купить?

В это время подошли Надежда Константиновна, Арманд и Ольга. Инесса несла в руках коробку и весело говорила Луначарскому:

– Анатолий Васильевич, можем идти. Я купила чудесный подарок! Оля, увидев нас, даже задержалась из-за этого и никак не могла насмотреться. Вот, полюбуйтесь, – показала она покупку – плюшевую рыжую мартышку.

Ленин так и всплеснул руками.

– Обезьянка! Превосходно же, честное слово! Надя, а не купить ли и нам нечто подобное? Определенно надо раскошелиться, – сказал он и быстро покинул компанию, а через несколько минут возвратился с коробкой в руках и радостно сообщил: – Вот и наша. Так что позвольте воспользоваться вашим посредничеством и передать имениннице сей скромный подарок и от нас. Прошу, Инесса Федоровна, – отдал он коробку Инессе Арманд.

Надежда Константиновна заметила:

– Володя, ведь одна мартышка уже есть.

– Две – одной имениннице? Не однообразно ли будет, Владимир Ильич? Тогда мы с Надей купим еще что-нибудь, – сказала Инесса и, взяв Надежду Константиновну за руку, хотела увести, да Ленин извлек из коробочки мартышку, повертел ее в руках туда-сюда и восторженно произнес:

– Какова, а? Прелесть ведь! Не то что ваша. Моя – лупоглазая, шустрая, того и смотри удерет, а ваша – кисля какая-то.

Инесса сверкнула белыми зубами, рассмеявшись, осмотрела мартышку более чем равнодушно и пошутила:

– Самая обыкновенная. У одного и того же уличного торговца купленная. Не можем же мы с Анатолием Васильевичем дарить две одинаковые.

– Э-э, сударыня, здесь вступает в силу, притом в чистейшем своем виде, закон конкуренции частновладельцев, – с самым серьезным видом говорил Ленин. – Так что извольте принять мою мартышку и вручить имениннице, засвидетельствовав ей самые высокие чувства, на какие мы способны с моей супругой. Итак – решено, – вручил он подарок Инессе.

Надежда Константиновна улыбалась и говорила Ольге:

– Самая обыкновенная. Это у Ильича – хорошее настроение, значит, голова не болит.

Леон и Луначарский отлично видели: именно это хорошее настроение Ленина ей больше всего и было по душе, и она сдержанно радовалась этому. И Инесса радовалась, шутила и смеялась и не замечала, что прохожие обращали внимание, конечно же, более всего на нее, а не на мартышку, потому что Инесса была веселая, жизнерадостная и полная обаяния. Леон даже позавидовал, что она была такая, и мысленно сказал Ольге: «А ты – все стесняешься, как будто тебя связали». Но вдруг увидел: а ведь Ольга была не прежняя, а настоящая парижанка – тонкая, такая же, как и Инесса, в узкой белой блузке и в серой короткой юбке, такой узкой, что он не понимал, как она в ней и ходит с непривычки, после широченной, как море, шахтерской одежды, в которой она катала уголь.

Луначарский уже несколько раз смотрел на часы, делал Инессе знаки, что пора уходить, но она не замечала их, а шла с Надеждой Константиновной и Ольгой и шутила, то и дело негромко смеясь.

Наконец Луначарский не вытерпел, остановил всех и заявил:

– Всё, господа. Времени больше нет ни секунды. Мы уходим, вернее, уезжаем, – и стал прощаться.

Когда Луначарский и Инесса ушли, Ленин проговорил тепло и даже с некоторой гордостью:

– Великолепно образован, великолепно эрудирован Анатолий Васильевич. Немного плутает все еще, немного увлекается посторонними вещами, но – умница. Учитесь, товарищ Ив, – обратился он к Леону и неожиданно сказал Ольге: – И вам, сударыня, советую. Вот закончите фельдшерские курсы, а потом народную школу да и махнете прямехонько в Сорбонну.

Ольга иронически спросила:

– Мне?.. Ну, Владимир Ильич, это вы – от хорошего настроения, извините.

– Охотно извиняю, сударыня, весьма охотно, и скажу вам следующее: образование продолжать непременно, – твердо ответил Ленин. – И знаете, где? В Национальной библиотеке. Я помогу вам. А можно и в народной школе, тут французские товарищи помогут, ну, разумеется, и дома, ночами, немножко недосыпая. Я берусь быть вашим репетитором. Не боги горшки лепят. А вы хорошо учились в нашей школе, так что задача – пройти курс гуманитарных наук – вам вполне по плечу. Если вы – не трусиха.

Ольга грустно улыбнулась. Ей пройти курс гуманитарных наук?

– Мне, бывшей няньке чужих детей и шахтерке, – в Сорбонну? Ну, Владимир Ильич, я даже не знаю, что вам и ответить. Нет, я не трусиха, но я никогда и не мечтала об этом. Большое вам спасибо за ваши хорошие слова, но от гуманитарных наук, от Сорбонны – увольте. Не про нас.

Ленин насторожился, недовольно спросил у Леона:

– Гм, гм... Не про вас... И вы так думаете, товарищ Ив?

Леон на собственной шкуре испытал, что значило для крестьянина или для рабочего «проходить» науки в этом клятом мире. Сам еле окончил хуторскую школу, а Настя, сестра, только одну зиму и ходила на дом к учительнице, и на том учение прекратилось. А что было бы с Оксаной, не возьми ее на воспитание добрый городской человек? Одна Варвара только и была по-настоящему грамотная, потому что любила книги, читала до глубокой ночи при каганце, да Чургин, когда женился, научил уму-разуму. Что тут уж говорить? И он ответил с досадой, со злостью:

– Владимир Ильич, мы свою «науку», свои «курсы» прошли на чужих делянках, в чистом поле при луне, потом – под землей, потом в чаду и огне завода... Подождем до победы революции и там пройдем наши науки, пролетарские.

Ленин раздумчиво, но явно огорченно произнес:

– Так, так... Подождем до победы революции. И там пройдем наши, пролетарские науки, – и, стукнув зонтом-тростью по тротуару, остановился. – А знаете, что я вам скажу, товарищ Леон? Напрасно Анатолий Васильевич ставил вам отличные оценки по своему предмету. Да. Совсем напрасно. Кол вам следовало бы поставить! Да-с, милостивый государь, – резко заключил он и пошел, подняв голову и прищурясь не то от досады, не то от ярких электрических огней, которыми светились витрины магазинов, кафе, торговые рекламы.

Надежда Константиновна взяла Ольгу за руку, а Леону сказала:

– Идите к Ильичу и объяснитесь. Вы, конечно, не то хотели сказать. На какую культуру мы будем опираться в случае победы нашей революции – двух мнений быть не может: мы возьмем себе в учителя все самое лучшее, что создано человечеством. Вы это хорошо знаете, а получилось...

Леон переглянулся с Ольгой и с великим огорчением произнес:

– Опозорились. Шибко осрамились. Перед самым выпускным вечером. Эх!

Ленин, видимо, уже остыл и ожидал Леона, а когда он подошел к нему, сказал извиняющимся тоном:

– Вы, конечно, обиделись на меня. И мне стало обидно: столько раз толковали об этом, о будущей нашей революции, вдруг – на тебе.

– Я не обиделся, Владимир Ильич. Просто мы погорячились. Жизнь такая, что я готов был, когда жил в Кундрючевке, крушить ее под самый корень. Извините нас.

Ленин взял его руку в свою и крепко пожал. И они пошли по бульвару, держась стороной, где было меньше публики.

– Охотно извиняю, мой молодой друг. Я тоже погорячился немного, так что прошу и меня извинить, – сказал он дружески и продолжал: – Мы с вами – политики до мозга костей и должны ясно представлять себе всю картину революции, батенька. А ей нужны будут не только профессиональные революционеры, каковыми мы являемся, а и революционеры в науке, в школьном и университетском деле, во всем народном, социалистическом хозяйстве. Нужна будет своя, социалистическая, интеллигенция, свои инженеры, врачи, педагоги, химики и энергетики, ученые и работники культуры. Мы обязаны уже сейчас беспокоиться об этом и, елико возможно, готовить свою, пролетарскую, интеллигенцию уже сейчас, при любых условиях при любых обстоятельствах, пусть и архитрудных и архидраконовских. Вы согласны со мной?

– Да, конечно, Владимир Ильич.

Ленин продолжал негромко, но отчетливо:

– Запомните, товарищ Леон: на голом месте мы с вами никакого социалистического государства не построим. Без Пушкина и Гоголя, Дидро и Флобера, без Чернышевского и Толстого, или Байрона и Шекспира, или Бальзака, Ньютона, Менделеева мы ровным счетом ничего не сделаем и вперед социализм не двинем. Что такое был бы Маркс без диалектики Гегеля? Без материализма Фейербаха? Без утопического социализма Сен-Симона и Фурье? Без всего этого Маркс не был бы тем, кем он был. Да и мы были бы не теми, кем являемся. Запомните это, мой друг, и больше не говорите: «Крушить всё и вся». Не всё будем крушить и не вся. Не имеем права. Или – грош цена будет всей нашей р-р-революционности и всему марксизму... Не взыщите, что я так пространно говорю вам об этих, в сущности хорошо знакомых нам с вами, вещах, но повторение – мать учения.

– Говорите, говорите, Владимир Ильич. Мы не скоро теперь увидимся, так что повторять нам, низовикам, придется самим, – сказал Леон торопливо, будто Ленин собирался уйти.

Ленин оглянулся – далеко ли Надежда Константиновна и Ольга – и, увидев их возле очередной витрины магазина, остановился и отошел в сторону.

– Подождем их, а то еще затеряются в этой сутолоке, – сказал он и продолжал: – Видите ли, товарищ Леон, я всего лишь намерен был сказать, что политические деятели, тем более – революционеры, тем более – марксисты, должны, обязаны знать точно, чего они добиваются, к чему призывают широкие массы народа не только при подготовке восстания, но и после победы его, в первые же часы, в первые минуты после взятия власти. К великому, к величайшему нашему стыду, мы, кроме программных, тактических, идейных вопросов, пока еще ничего практического не разработали, не написали, не изложили на бумаге. Вот о чем я начинаю беспокоиться все больше. – И увидел, что Надежда Константиновна и Ольга направились в кафе, заторопился: – Пошли. Они, кажется, намерены попотчевать нас с вами чашечкой кофе. Вы что больше любите – кофе или чай?

Леон мысленно досадовал, что такой разговор закончился, и недовольно ответил:

– Кофе у нас пил один отец Аким, да еще с каймаком. А мы, извините, облизывались... Владимир Ильич, а почему бы вам не написать обо всем, о чем вы только что говорили?

Ленин глянул на него удивленно и вопросительно, но не ответил, обошел какую-то влюбленную пару и произнес:

– Так... Значит, не пили. Денег не было.

– Когда я родился – ничего не было. Потом отец вырастил из телка корову, но все равно вез на базар все, что она давала. На коня деньги собрал. А когда купил кобылицу – стал собирать на плуг, потом на косилку, да так всю жизнь на что-нибудь и собирает.

– Ну, и купил косилку? – оживился Ленин.

– Дальше плужка дело не пошло. Но он упрямый: может статься, и соберет... Одним словом – мечтатель.

Леон вздохнул и не сразу проговорил с тоской, с болью:

– Мужик всю жизнь мечтает о лучшей доле. Да только не приходит она. Богатые перехватили ее и затащили в свой амбар.

– А мы вытащим ее оттуда и заставим служить всему крестьянству. Это – наше программное положение, и мы выполним его в первый же день после взятия власти, – уверенно и твердо, даже сердито сказал Ленин. И умолк, о чем-то задумавшись.

Леон шел медленно, стараясь никого не задеть, ни на кого не обращать внимания, никого не слушать, но на бульваре было так много публики, что ему то и дело приходилось останавливаться, чтоб не столкнуться с кем-нибудь или не наступить на ногу.

Париж, казалось, весь вышел на улицы и очертя голову суетился, спешил куда-то, и на улице образовывалась настоящая толчея, так что и яблоку негде было бы упасть. Да еще сидели в кафе, за столиками, что расположились прямо на улице, на тротуаре, столько же, да ехали на фаэтонах, на дрожках, как на бегах, и на каких-то древних возках или в каретах незапамятных времен, да еще в чадящих дымом автомобилях.

А тут свет: куда ни посмотри – всюду огни и огни, то яркие, до рези в глазах, до слепоты, – это автомобили; то красноватые, как огоньки свечей в церквах, – это экипажи; то сплошное сияние, такое белое, что люди казались напудренными, неживыми или безнадежно больными – ни одной кровинки в лице!

И еще – шум. Нет, тут не горланили, не хвастались глотками, как на ярмарке; тут говорили негромко, даже тихо, будто ворковали, потому что голоса звучали мягко и нежно, словно обладатели их в любви объяснялись с каждым встречным и улыбались милыми и добрыми улыбками. И лишь возницы экипажей, восседавшие на облучках, как боги на Олимпе, покрикивали, предупреждая зевак, чтобы не попались под ноги лошадям, холеным и изящным – одно загляденье.

И только автомобили изощрялись на все лады, будто состязались, кто громче и заливистей прогорланит, прогудит, провоет перед носом замешкавшегося пешехода, и, треща так, словно во все их колеса было натыкано по дюжине палок, и обдавая всех тучами дыма, убегали в темень вечера.

И от них или от звонков электрического трамвая, громыхавшего рядом, или от окриков возниц и цоканья лошадиных подков, от шарканья ли тысяч ног, или от тысяч голосов человеческих над Парижем стоял гул, как будто сюда свезли все пасеки, какие были в мире, и вот растревожили пчел.

Одни деревья стояли молчаливо, угрюмо и смотрели, смотрели на толпы парижан и то и дело недоуменно пошевеливали могучими кронами-плечами, никак не беря в толк, чего ради они бродят здесь как неприкаянные и не дают спать ни деревьям, ни грачам, ни галкам, что пристроились на карнизах.

Леон шел осторожно, то и дело наклоняя голову, чтобы ветви не сбили шляпу, а то снимал ее, пока проходил под каштанами. Наконец он и вовсе снял ее и понес в руках, обнажив светлые, слегка взвихренные волосы. Шел, стараясь не отставать от Ленина, но и не забегал вперед, а приноравливался к его нешироким, но довольно размашистым шагам и слушал, как за ним спешит и никак не поспеет трость-зонт; разгонится, будто на сажень хочет опередить, но нет, все равно остается позади и прыгает, прыгает вновь, сердито постукивая о красный тротуар из положенных на ребро и словно спаянных кирпичей.

И вновь думал Леон: да, Ольга поступает более правильно – остается здесь, в Париже. В центре всех событий. Счастливая все же... А ему вот надо уезжать. А быть может, попросить Владимира Ильича оставить его еще, скажем, на месяц-два, чтобы посидеть в библиотеках, походить на митинги французских социалистов еще раз и еще раз... Да просто пожить здесь и поучиться уму-разуму. В Париж – не рукой подать, не всякий случай приведет сюда. Эх, время! Вечно тебе некогда...

И, скосив глаза на Ленина, Леон хотел уже спросить у него, нельзя ли хотя бы потом, после конференции, приехать сюда, да раздумал.

И ни о чем не стал просить. Коль надо ехать, – значит, надо.

И Ленин молчал, а исподволь посматривал на Леона, наблюдал, как он шагал мощно, словно печатал шаги, как кланялся то и дело деревьям и снимал перед ними шляпу, как бы извиняясь, что сам вымахал под стать им. И думал Ленин: идут, шагают по Руси такие вот люди, такие человечища, как сказал бы Горький. Несмотря ни на что идут, с партией, с народом, на виду все той же крепости, из которой еще с большим ожесточением палят пушки и сыплются тучи свинца... Идут, взявшись за руки, падая и умирая, но не сдаваясь, не сгибаясь под тяжестью судьбы революционера и борца. Так шли Петр Алексеев, Бабушкин, Бауман, Радченко, Кнуньянц и сотни других. Так идут Борщ, Фрунзе, Красин и Рюмин, Семашко и Серго, Феликс, Шварц, Ногин, Луначарский, Менжинский, Свердлов, Кржижановский, наконец, Горький. И женщины, женщины не отстают: Надя, Инесса, Землячка, Менжинская, Книпович, Ольга, Наташа и многие, многие другие рядовые и нерядовые революционеры, каждый из которых может повести за собой новые легионы восставших. Как вели в пятом году.

Когда это будет? Это будет скоро. И не может не быть. Это ясно как дважды два – четыре. Это – закон жизни. Закон борьбы нового общества – со старым, прогнившим до мозга костей... Маркс был тысячу раз прав: капитализм создал себе могильщиков, и они уже копают ему могилу. И скоро, скоро грянет буря! Хорошо сказал Алексей Максимович. Поразительно точно, именно: скоро грянет буря!..

И в глазах Ленина сверкали огоньки радости и благодарности этим людям и всем, кто шел с ним, ради которых он жил, с которыми связал свою нелегкую судьбу.

Он вдруг остановился, бросил взгляд, горячий и добрый, в даль вечернего Парижа и сказал негромко, но с восторгом:

– Хороша все-таки жизнь, честное слово! Трудна чертовски и полна горечи неудач и временных поражений, а все-таки, все-таки великолепна! Посмотрите, послушайте, как она кипит вокруг нас, – окинул он взглядом толпу, – прелесть! И мы с вами не напрасно ходим по земле, честное слово. А настанет время – зашагаем еще энергичнее. Навстречу новой, обновленной, свободной и прекрасной во всех отношениях России. И придет то времечко, когда мужик не Блюхера и не милорда глупого, а Белинского и Гоголя, Пушкина и Горького и, представьте, даже Маркса с базара понесет... Да-с. Вот для этого мы жили и будем жить. И доживем до своего – за это я ручаюсь головой.

Он взял Леона об руку, и они пошли вперед.

Надежда Константиновна встретила их шутливым вопросом:

– Вижу, наговорились всласть. Мы тоже обсудили с Олей кое-какие проблемы и ждем, когда же вы соблаговолите пригласить нас на чашечку кофе?

Ленин виновато произнес:

– Виноваты кругом и приглашаем немедленно. Прошу, мадам и мосье, в кафе.

Вскоре на белом мраморном столике появились устрицы, салат, потом средь них выросла длинногорлая бутылка белого вина, что заказал Леон. Потом Ленин пошептал что-то официанту, и на столе появилась еще и селедка, нарезанная тончайшими ломтиками да еще скрученная в завитушки, вроде червячков, и пир пошел на славу.

Ленин ухаживал за дамами, похваливал вино и закуски и все время наблюдал за Леоном и Ольгой. Не нравилось ему, что они были мрачноватые и неразговорчивые, и он наконец сказал Надежде Константиновне:

– Надя, помоги мне развеселить этих молодых людей. Они или поссорились, или им не нравится наше общество.

Леон не успел ответить, это сделала Ольга:

– Владимир Ильич, ну как можно говорить такое? Леон просто не в духе.

Надежда Константиновна боялась за Ольгу – может сказать Леону что-нибудь колкое – и прервала разговор:

– Леон, расскажите о своих донских степях. Как-никак, и я тоже имею к ним некоторое отношение. Сестра-то мамина, моя тетя, преподает в Новочеркасске.

– В Новочеркасске? – обрадовался Леон. – Значит, передавайте поклон. В Новочеркасск я заеду обязательно.

– А мы передадим с вами письмо, – сказал Ленин. – Я никогда не был на Дону и тоже с превеликим удовольствием укатил бы к вам. Вы-то повидали, надо полагать, много любопытного в своей степной жизни... Так что, действительно, расскажите что-нибудь.

Он придвинул стул ближе к столику, облокотился, подпер рукой голову и затих.

Леон думал: рассказать или не надо о степной певунье? Ведь будут слушать Ленин и Надежда Константиновна. А если они плохо подумают о нем, о его первой любви? Да и Ольга: ведь она наверняка вспыхнет от ревности, от обиды и будет допытываться, кто такая была степная певунья для него. И отважился. Пусть Ольга поймет, что и он не каменный, что и у него тоже есть сердце... «А Владимир Ильич, Надежда Константиновна – они такие же люди, не осудят», – решил он.

И начал свою повесть с таких слов:

– Да, степи наши широки и неоглядны. Человека видно за много верст, а ночью и голос человеческий слышен за много верст. И все шорохи степные слышны, все песни ветров, крики степных птиц. Так вот: случилось это в пору, когда косили травы. Помню, валили мы, работники, делянку нашего батюшки, отца Акима. Ну, два-три раза взмахнем косой, а она уже красная от клубники, и приходится останавливаться, косу вытирать, а за одно и клубникой побаловаться. Иной же раз и песню заведешь, чтобы горло немного прочесать, – во время косовицы не наговоришься, некогда. Отец Аким любил строгость как в постах, так и в работе...

– И деньгу любил, по всей вероятности, коль столько косил, что приходилось нанимать батраков? – заметил Ленин, попивая кофе маленькими глотками.

– Любил. Приход-то у нас был небольшой, доходы от мирян совсем пустяшные, вот и доводилось отцу Акиму заниматься крестьянским делом, вернее сказать – работники занимались, а отец Аким резался тем временем в карты с писарем да квас глушил кувшинами.

Леон закурил сигарету, вновь скосил глаза на Ольгу и заметил: она хмурилась все больше, но и виду не подавала, что тревожится в ожидании чего-то неприятного ей.

А Ленин восхищенно заметил:

– Надя, придется нам с тобой махнуть на Дон. Красив, видать, ничего не скажешь.

– Махнем. Непременно. Но после революции, очевидно, – ответила Надежда Константиновна.

Леон продолжал:

– Ну, была у нашего батюшки дочь. Ходил тайный слушок, будто она приемная, взятая батюшкой, когда она умирала от какой-то хвори, а скорее всего – от голодухи, потому что мыкала горе по чужим дворам в няньках, а то пасла гусей, поросят чужих караулила за кусок хлеба. Я узнал ближе ту сироту, когда она уже выросла и стала девкой...

При этих словах Ольга насторожилась, и Леон уже не рад был, что затеял свой рассказ.

– Ладная была девка. Глаза – ясное небо, голос – чисто криница в нашей балке, а когда песню заведет – сдавалось, будто запел ручеек, перебегая с камешка на камешек. А коса была как жгут спелого жита: уложит она ее золотыми кругами на голове, и не разберешь – хуторская девка то идет по степи или степная царевна вышла к цветам и собирает их, вяжет венки и всю себя ими разукрашивает, как под венец с любимым собирается. А как посмотрит на тебя теми небесными глазами да улыбнется белоснежными зубами – ну, только не скажет: «Подойди, парень, ко мне и посмотри на меня хорошенько. Да только не подойдешь ты, нету у тебя храбрости, не казацкой я крови». У нас в голове мутилось, когда она приходила на сенокос, и глаза ничего, кроме нее, не видели – ни сена, ни клубники, ни перепелок, что приходилось вспугивать косой. Только и видали мы ее золотые волосы на голове да небесные глаза и белые зубы, в каких всегда играла какая-нибудь травинка...

– Ах вы, юноши, юноши! – подзадоривал Ленин. – А еще казаки донские... Да такую царевну надо было р-р-аз – и на руки, и под небеса с ней, туда, где орлы парят.

– Не смущай человека, Володя, – негромко заметила Надежда Константиновна. – Продолжайте, продолжайте, Леон.

– Глух и нем, как рыба, – извинился Ленин и уселся поудобнее, подперев голову обеими руками.

– Ну, один раз так и вышло, – сказал Леон, – увидел ту царевну парень, и ноги сами понесли к ней, да не тут-то было: царевна порхнула жар-птицей – и была такова. И поплелся парень к своим дружкам, несолоно хлебавши и повесив голову в печали. А через два дня опять повторилось такое. Только парень кинулся к той певунье, когда она появилась на сенокосе, – а ее уже и след простыл...

Ленин произнес с разочарованием:

– Разгильдяй!

Ольга иронически заметила:

– Так это же не Леон был, Владимир Ильич. Наш Леон наверняка увез бы ту красавицу прямиком под белый шатер.

Надежда Константиновна негромко попеняла:

– А вы, оказывается, колючая, Оленька.

Ольга зазвенела чайной ложечкой о чашечку.

Леон сделал вид, что ничего не заметил, и продолжал:

– Однажды вышло так, что и сам бог не мог понять бы, что к чему: она пришла, запела своим серебряным голоском, как жаворонок в поднебесье, и не успела охнуть, как оказалась в объятьях парня.

Ленин воскликнул:

– Оказывается, не разгильдяй! Вот оно – горячее сердце!

Леон что-то обдумывал, а потом зажег спичку, долго раскуривал угасшую сигарету, на Ольгу посмотрел, но она уже не сидела гордо и вызывающе, а что-то искала, искала и не могла найти в своей маленькой чашечке.

Леону стало до боли жалко ее, и он готов был замолчать, но Ленин, Надежда Константиновна ждали продолжения рассказа. И он сказал то, что ни за что на свете не сказал бы Ольге:

– Ну, парень любуется ею, несет на руках среди цветов, и ему кажется, что он парит над землей, над степью. На душе у него – праздник невиданный и великое счастье, а силы прибавилось в груди: взвали на него гору – он даже не заметил бы и тоже унес бы. И сказал парень той певунье златокосой: «Не отпущу я более тебя, Людмила-красавица, а вот так и буду носить на руках. Всю жизнь. Так что бойся меня». А она кусает зубами былку травы и отвечает: «А вот и убоишься носить меня на руках. Я – безродная, бесприданная. Но люб ты мне, всю душу замутил, оттого я и хожу сюда, чтобы хоть глазком на тебя глянуть и песенку спеть. И не боюсь я тебя вот ни столечко», – показывает она кончик маленького розового мизинца. И смеется, и по-прежнему играют в ее глазах звезды. Ну что ты будешь делать с такой отчаянной? Парень поднял ее еще выше, под самые облака, и готов был всю жизнь носить, да тут случилось такое, после чего и жить расхотелось.

Леон умолк, вздохнул. И наконец опять заговорил – грустно, глухим голосом:

– Приехал на хутор купеческий приказчик; хлеб будущий торговать для хозяина, увидал ту красавицу в степи, и погасли в глазах ее звезды: подкараулил ее, когда она собирала в балке цветы, выскочил из-за деревьев и утащил в лес, как зверь... Пошел парень вечером воды свежей набрать в кринице и увидел свою царевну с камнем на шее. А криница была большая, глубокая и вода, что лед: окунись – и сердце пополам.

Тут Леон умолк и стал курить сигарету, но она плохо тянулась. Тогда он достал новую, долго мял ее в руках и не закурил. Он не видел, как Ленин вскочил со своего стула, а лишь услышал его гневные слова:

– Погибла! Не перенесла надругательства! Такая великолепная, чистейшая душа... Какой мерзавец! Каналья! Надеюсь, тот молодой человек наказал подлеца? Впрочем, наше правительство, наши омерзительнейшие законы, весь насквозь прогнивший строй затем и созданы, чтобы умерщвлять тысячи и тысячи прекрасных человеческих душ ежедневно, ежечасно, ежесекундно.

– Парень отомстил. В ту же ночь он увидел насильника на гребле, где собирались гульбища, среди девчат. Ну, парень отозвал его в сторонку, увел под вербы, к круче, и спрашивает: «Зачем девку сгубил?» А тот жует пряник и отвечает: «А что, мало их ходит по земле? Вон на гребле – целый табун. Один пряник в зубы – и делай с ней что хочешь».

– Наглец! – возмущался Ленин.

Леон помолчал немного и мрачно произнес:

– Тогда парень выхватил из кустов шашку, что припрятал накануне, сговорившись с Яковом Загорулькиным, и одним махом распустил того приказчика без малого пополам. Яков прибежал, когда все уже было кончено, но приказчик еще хрипел, во рту у него застрял тот красный пряник. Яков рубанул по шее, и они сбросили труп в речку...

– Какая драма! – приглушенно сказала Надежда Константиновна.

Леон молчал, и Ольга молчала. А Ленин сказал задумчиво и мрачно:

– Кроваво. Жестоко. По-казачьи. Но справедливо. Я оправдал бы того молодого человека, буде они сцапали бы. Значит, не пронюхали власти?

– Дед Муха ловил рыбу и выловил труп приказчика. Да только Яков-то знал про все. И старый Загорулькин уладил дело, – вяло ответил Леон и закурил сигарету.

– Но Яков мог выдать молодого человека? – спросила Надежда Константиновна.

Леон пыхнул дымом, встал, видя, что Ленин все еще стоит возле него и будто чего-то ждет. Негромко, словно больной, Леон ответил:

– После смерти Людмилы Яков открылся: она была незаконнорожденной его сестрой. Отец прижил в молодости.

И лишь теперь Ольга резко спросила:

– И поэтому ты женился на Алене?

Леон ответил не сразу, с грубоватой нежностью:

– У Людмилы были такие же косы, как у тебя – золотые.

Ольга несколько мгновений сидела, славно оцепеневшая, и не могла произнести ни слова, закрыв лицо руками. И вдруг резко встала и ушла.

Ленин решительно позвал официанта и сказал:

– Прошу, мосье. Быстро! Быстро! – И заторопил Леона: – Идите, ей тяжело, Оле. – А когда Леон ушел, произнес печально: – И надо же было нам просить его рассказать об этой ужасной истории. Он ведь любил ту девушку.

– А Оля любит его. Много лет, – сказала Надежда Константиновна.

– Как?

– А так. Любит – и все, – уклончиво ответила Надежда Константиновна.

Ленин поцеловал ее руку и повел из кафе.

А Париж шумел. Париж сверкал огнями, красными, белыми, розовыми, и каштаны смотрели, смотрели на них и тихо шелестели разлапистыми листьями.

И звезды мерцали в ясном небе – далеко-далеко...

Часть четвертая

Глава первая

С Чургиным случилась самая нелепая история. Серго дал ему явку в село Сувалки, в корчму хозяйки Доры, на границе Полыни и Германии. Но когда Илья добрался до Сувалок, хозяйка корчмы сообщила, что переходить германскую границу можно будет лишь через несколько дней, когда соберется достаточно народу. Что это были за люди, Чургин не знал, но все-таки остался ждать. Действительно, через несколько дней в корчме собралось народу – что на ярмарке, и Чургин не без оснований подумал: «Это может кончиться весьма печально. Таким базаром границу не переходят, милые».

Он так и сказал хозяйке корчмы, но та удивленно пожала своими мясистыми плечами и ответила по-польски:

– Мы всегда так делаем, пан русский. Все будет хорошо. Чургин на всякий случай придумал свой план: перейти границу самостоятельно, тем более что началась метель, все замело снегом и пограничных немецких или русских солдат в такую пору вряд ли встретишь. Но еще через несколько дней Дора сказала, что сегодня ночью будут переходить скопом. Если у пана нет немецких марок, он может поменять русские деньги на немецкие, ну потеряет всего лишь шесть копеек на рубле. Шесть процентов – это двойной процент, но дело было не в деньгах, дело было в том, что в корчме собрался настоящий сброд: беглые уголовные, крестьяне и торговцы, ремесленники и просто люди без определенных занятий. И что бросилось Чургину в глаза: каждый мечтал непременно попасть в Америку, в золотую страну Эльдорадо, как сказал один местечковый портной. Чургин грустно улыбнулся. Эльдорадо. Золотая сказка, детская мечта. Мечтал когда-то и он...

Ночью у корчмы появились розвальни. Чургин устроился на передке, рядом с возницей, и в метель двое розвальней, нагруженных до отказа, ватагой, похожей на разбойничью, отправились к границе. Ехали лесом, по занесенной снегом просеке, в полной тишине, как в дозор, потом переходили по доске какую-то речушку, потом, так же молчком, шли по немецкой земле и, возможно, дошли бы до станции, видневшейся невдалеке, но тут приключилось то, что расстроило все планы перешедших: их арестовал пограничный патруль.

И все полетело вверх тормашками. Немецкие солдаты погрузили арестованных в вагоны, привезли в Гамбург, доставили в порт и проманежили сутки в каком-то портовом бараке. И тут Чургин, хоть и плохо, но все же знавший немецкий язык, понял: всех их завтра будут грузить в угольный трюм и – прощай Европа! Пароход был американский и направлялся в Нью-Йорк.

Чургин очень пожалел, что не надел свою форму, но делать было нечего. И пошел на риск: он возмущенно заявил властям, что является русским горным инженером, едет в Рур, чтобы купить горное оборудование для русских рудников, но вот, мол, глупая случайность с паспортом, который он утерял, вынудила его примкнуть к эмигрантам. Немцы любят, когда у них покупают, и все же оштрафовали его, а в Александровск дали телеграмму Стародубу, на которого сослался Чургин.

Стародуб не заставил себя долго ждать и подтвердил все то, что следовало. Чургина отпустили, и вскоре он попал в Лейпциг, на явочный пункт делегатов, о котором он знал от Серго. Но здесь его встретил незнакомый человек и долго расспрашивал, откуда, зачем и куда он намеревается ехать.

Чургин слушал-слушал его и наконец спросил:

– А вы, простите, не служите в охранке?

Незнакомец был огорошен и возмущенно сказал:

– Слушайте, товарищ Чургин, перестаньте валять дурака. Я – Загорский, из Москвы, а что спрашиваю лишнее, – значит, так положено. Товарищ Лукьянов задал бы вам трепку за такие слова, но он, к сожалению, находится в местах, не столь близких... Надеюсь, что теперь-то вы не спутаете меня с охранниками?

Чургин улыбнулся:

– Ладно уж... Но какой дурак придумал эту вашу польскую явку? Ведь у этой панночки настоящая ярмарка. Как можно было направлять через такой пункт? Я уже и к вам опасался являться и хотел ехать в Париж.

Загорский спросил насмешливо:

– К товарищу Ольге? А она вчера была здесь, интересовалась твоей персоной, – перешел он на «ты». – Однако учти: конференция начнется через два дня. Ты, наверное, последний делегат. Уральцы еще не приехали, но они, кажется, провалены. И твои соседи провалены, донецкие.

– Леон? Савва? – забеспокоился Чургин.

– Не знаю точно, кто, но их до сих пор нет.

– Плохо, Загорский. В таком случае мне придется представлять Донбасс. Правда, я знаю работу южных организаций, но... Да, кстати, Ольга тоже делегат?

– Нет.

– Гм. Тогда зачем ей было приезжать, любопытно?

– Узнать, кто появился из земляков. И кое о чем сказать.

– Например?

– Провокаторов в Париже слишком много. Ну, один из них очень интересовался нашей конференцией, да Надежда Константиновна наговорила ему сорок сороков.

Чургин прошелся по тесной комнатке и мрачно спросил:

– Как его фамилия?

– Бренденский.

– Бренденский, – повторил Чургин и больше ничего не сказал, а вечером уехал в Прагу.

Ехал и думал: «Надо бы прислать Виталия. Он быстро найдет способ избавиться от нового подлеца. Да. А с Ольгой следовало бы повидаться. И, если позволят обстоятельства, я, кажется, поеду в Париж. После конференции... Все равно придется поехать и в Рурский бассейн, будто бы по делам. На случай если полиция заинтересуется моим пребыванием в Германии. Не то я поставлю Стародуба в тяжелое положение».

В Праге Чургин без труда нашел Гибернскую улицу – она была рядом с вокзалом, – застал там Серго и напустился на него с еще большим ожесточением, чем на Загорского, но Серго отмахнулся:

– Доехал? Благополучно? Ну и благодари бога, дорогой. А что касается той панночки, то я ей не сват и не брат, черт с ней. Вот адрес гостиницы «Бельведер». Иди туда и приводи себя в порядок, – дал он записку. – Конференция начнется дня через два. Если есть желание, можешь съездить в Париж, повидать Ольгу. Она что-то больно интересуется твоей особой. Даже сюда приезжала.

– После. Потом, – сухо ответил Чургин, а мысленно отметил: «Спасибо, милая. Мы непременно встретимся».

– Ну, дело твое... Что с Леоном? Он должен был давно приехать.

– Загорский сказал, что он якобы арестован. Но, скорее всего, он плутает где-нибудь, как и я плутал.

В номере, в который пришел Чургин, было четверо делегатов. Чургин бросил беглый взгляд на четыре кровати, застланные серыми одеялами, поздоровался с делегатами, игравшими в шахматы, и пошел приводить себя в порядок с дороги. Возле зеркала он остановился, посмотрел на свою физиономию и покачал головой. Да, немцы действительно могли принять его за бродягу, и просто удивительно, что они поверили ему и согласились дать телеграмму, разумеется за его счет, Стародубу. Небритый, с ввалившимися глазами и щеками, он с грустью подумал: «А Ольга просто шарахнулась бы от меня... Впрочем, она ведь видала меня во всех видах... А что я, собственно, так часто стал думать о ней? Жениться приехал сюда, что ли?» – и спросил:

– Ребята, у кого есть бритва?

Один – маленький и черный, как жук, – неохотно отошел от столика, молча дал Чургину бритву и так же молча занял прежнее место.

Через полчаса Чургин вернулся в номер, как жених – выбритый, свежий и помолодевший, и подошел к игравшим в шахматы. И в это время кто-то постучал в дверь.

– Войдите! – не оборачиваясь, крикнул тот, что дал Чургину бритву.

На шахматной доске было очень сложное положение у белых, и никто не обратил внимания на вошедшего. И вдруг за спиной Чургина раздался такой знакомый звонкий голос:

– Белым крышка. Сдавайтесь. Через два хода – мат.

Все удивленно подняли головы, разом встали и виновато заговорили:

– Владимир Ильич!

– Вы уж извините, заигрались...

Ленин, в черной тройке, в белом накрахмаленном воротничке, сказал, все еще смотря на шахматную доску:

– Сидите, сидите, товарищи! У вас довольно любопытная ситуация. – И вдруг увидел Чургина. – Ба! Отыскался наконец след нового нашенского инженера! – воскликнул он. – Рад весьма, и позвольте от всей души поздравить вас, – пожал он руку Чургина обеими руками.

– Диплома еще не дают, так что поздравлять пока можно условно, – говорил Чургин смущенно.

– Дадут. Вынуждены будут дать и – безусловно, – сказал Ленин и обратился ко всем, показывая на Чургина: – Наш, большевистский инженер. Прошу любить и жаловать. Похудел вот только. И помяли немного, по всей вероятности, в дороге.

Чургин краснел и благодарил. А тут еще делегаты трясли его руки, хлопали по, спине, поздравляли и даже щупали мускулы, то и дело восклицая:

– Силен.

– Пудовиками, вишь, играется каждый день.

– А с виду – костлявый.

Ленин шутил:

– Восемнадцать пудов поднимет, имейте это в виду.

– Ох!

– Как есть сам Илья Муромец!

– Садитесь, товарищи, пока инженер не сгорел от смущения, – сказал Ленин. – Рассказывайте, как доехали, как дела там у нас, в России, какое настроение, что наказывали вам рядовые партийцы? И давайте познакомимся поближе... Вы откуда, товарищ? – спросил он у того, который играл белыми, – усатого человека с ясными глазами.

– Из Москвы я, Владимир Ильич, Голощекин...

– Кличка какая? Кличку себе выбрали, надеюсь? – допытывался Ленин.

– Филипп.

– Очень хорошо. А вы откуда? – спросил он у следующего. – Какая кличка?

– Валентин... Из Саратова.

– Онуфриев Степан.

– С вами мы знакомы по Лонжюмо, товарищ Савва. А ваша... Гм, гм... – хотел Ленин назвать Чургина по имени и отчеству, но оборвал фразу.

– Ильичев Степан, Владимир Ильич, – ответил Чургин.

– Два Степана, стало быть! – подмигнул Ленин. – Да садитесь, в ногах правды нет... – И тотчас засыпал всех вопросами о положении дел в местных организациях.

Ему отвечали обстоятельно, а он ходил по небольшой комнате, заложив руки в карманы черных наутюженных брюк, опустив голову и не пропуская ни слова, а то слегка кивал, как бы подчеркивая свое согласие со словами делегата.

Чургин не спускал с него глаз. Вспомнился Петербург шестого года, редакция газеты «Новая жизнь», митинг в доме графини Паниной, проводы за границу... Ленин был всюду разным: то весь – напряжение невероятное, как это было на трибуне митинга, то сосредоточенным и молчаливым, как было при редактировании материалов газеты, то озабоченным и беспокойным крайне и даже каким-то грустным, как это было перед отъездом из Финляндии, но всюду и неизменно это был ни на кого не похожий Ленин, собранный и целеустремленный, слышавший не только каждое твое слово, а, казалось, каждый удар твоего сердца, и вместе с тем это был все тот же удивительно обаятельный человек, могущий быстро найти общий язык с впервые повстречавшимся партийцем и расположить его к себе с первых слов.

Чургин испытал это на себе и видел это сейчас. Вот, медленно прохаживаясь по комнате и слушая сообщения с мест, Ленин на минуту остановился, отбросил руки за спину и вдруг сказал:

– А вы голодны, товарищи, да-с. По лицам вижу, что голодны, а молчите. Хлеба-то здесь дают не по-нашенски, а ломтиками, смех один. Так?

Делегаты смущенно переглянулись.

– Так, Владимир Ильич, сущая правда. Не хлеб, а горе: откусил один раз – и все. А просить добавку – неловко, вроде мы обжоры, – ответил Голощекин.

Ленин заговорщически тихо посоветовал:

– А вы просите, просите, не стесняйтесь.

Достав маленький блокнот, он записал в нем что-то.

– Нуте-с, а что же конкретное наказывали рабочие, рядовые партийцы, интересно? Вам, например, товарищ Степан-первый? – посмотрел он на Онуфриева.

Онуфриев рассказал и заключил:

– Наказов было много, Владимир Ильич, но один является общим для всех...

– А именно?

– А именно: настала пора провести в партии хорошую очистительную работу и освободиться от оппортунистов.

Ленин сказал:

– Проведем, товарищи. Затем и созвали эту конференцию.

Все переглянулись. Ленин усмехнулся и сказал на этот раз шутливо:

– Не верите? Ну что ж, посмотрим. А любопытно, кто не верит? Вы, товарищ Степан-второй? Конечно, верите? – взглянул он на Чургина.

– Абсолютно верю, Владимир Ильич.

– Слышали? Питер, Донбасс верят.

– И Москва, Владимир Ильич.

– И Урал, хотя их делегат еще не приехал.

– Вот это приятно, очень приятно слышать, – повеселел Ленин. – Питер, Москва, Донбасс, Урал... Силища! Это как раз и есть те очаги, те крепости русского революционного пролетариата, откуда произойдет новый взрыв русской революции... А как Украина, товарищ Савва? – спросил он екатеринославского делегата. – Поддержит?

Савва ответил раздумчиво, как будто что-то недоговаривая:

– Поддержит. Если конференция пообещает украинскому селянину хоть клочок земли. Остальное – приложится.

– Гм, гм, – недовольно произнес Ленин. – А я, представьте, не согласен ни с вашим селянином, ни с вами, товарищ Савва. Что означает: «Хоть клочок земли. А остальное – приложится»? А кто должен дать этот клочок, по-вашему? Кадеты? Меньшевики? Эсеры? Или, быть может, новые Столыпины и старые Милюковы, петрункевичи, Долгоруковы? – сердито прищурил он глаза.

Савва молчал, а остальные делегаты укоризненно посмотрели на него. Сказать такое мог лишь неграмотный партиец. Но екатеринославский делегат, оказывается, учился в Лонжюмо. Чургин именно это и готов был сказать, да Ленин уже более спокойным голосом продолжал, обращаясь как бы ко всем:

– Нельзя так говорить, товарищи. Земля – это вопрос вопросов аграрной политики, альфа и омега всех программ всех политических партий, групп и течений современной общественной мысли. Говорить, что крестьянину нужен только клочок земли, – значит, обманывать и мужика и себя. Мы – большевики и должны, обязаны говорить, что русскому крестьянину нужны не клочки, не подачки, а вся земля, чтобы сбросить с себя ярмо крепостнического гнета во всей экономической и политической жизни страны. А для этого необходима конфискация всей помещичьей земли. Без такой меры Россия никогда – заметьте: никогда и ни при каких обстоятельствах, – резко прочертил он воздух указательным пальцем, – не будет свободной, русский крестьянин никогда не будет хоть сколько-нибудь сытым и грамотным... Так и только так мы должны и обязаны говорить крестьянину киевскому, саратовскому, воронежскому и так далее. В противном случае мы крестьянина против царя-батюшки и помещиков не поднимем, – жестко заключил он, остановившись.

Но Савва, видимо, был иного мнения на этот счет и уставил очи долу, о чем-то думая.

Ленин подошел к нему и мягко сказал:

– Вы на меня не обижайтесь, товарищ Савва. Я ведь хотел немножко подправить ваши слова, только и всего.

Савва поднял тяжелые глаза и произнес чугунным, обиженным голосом:

– Спасибо, Владимир Ильич. Впредь буду осторожнее и не стану отнимать у вас время подобными разговорами.

Ленин с горечью покачал головой и произнес:

– Обиделся! И в Лонжюмо был таким. – И, крутнувшись на каблуках, подошел к столу, потрогал шахматные фигуры и неожиданно сказал: – Ну, с товарищем Саввой мы помиримся. А теперь решайте, кому идти со мной. У меня есть свободная койка.

И что тут поднялось! Официальность и скованность как рукой со всех сняло, и каждый поспешил заявить о себе:

– Меня возьмите.

– Мы с вами никогда не разойдемся, Владимир Ильич.

– Владимир Ильич, так можно же спать на той койке двоим?!

Ленин добро улыбался, приглаживая усы, посматривал с лукавинкой на делегатов, а Чургину так моргнул, словно говорил: «Ну, что мне делать, как вы полагаете?», и, подняв руки, чтобы делегаты угомонились, сказал:

– Польщен, весьма польщен, товарищи, но у меня-то одна лишняя койка! Не будете же вы спать на ней валетом?

– Конаться! – крикнул Савва и бросил взгляд по сторонам, нет ли чего подходящего.

Чургин сообразил раньше его и принес длинную метлу из коридора. Став посреди комнаты, он трубным голосом возвестил:

– Подходи, честной народ. Чей верх – тот и пойдет.

Все бросились к метле, быстрее быстрого начали конаться, а Ленин следил, как конались, и улыбался. Наконец Савва торжественно возвестил:

– Мой верх, Владимир Ильич.

Ленин подошел к метле, осмотрел держак, который обхватили делегаты, хотел заглянуть в кулак Саввы, которым он ухватился за самый краешек держака и чудом держал его, и сказал:

– Отпустите руки все, кроме Саввы.

Все отняли руки от метлы, и она повалилась, так как Савва не мог удержать ее.

Ленин весело бросил:

– Что и требовалось доказать. Вы, батенька, слишком хотели быть сильным и уцепились за сущую малость, вытеснив товарища Степана, а метлу-то держать силенок и недостало. Вывод: со мной идет товарищ Степан-большой. Договорились? – А Савве сказал: – Перехитрить меня хотели. А вот и не перехитрили.

Все смеялись над хитрецом из Екатеринослава, и сам Савва смущенно улыбался, смотрел на свои руки и разочарованно говорил:

– Я ведь держал крепче крепкого. Как же так?

– Не будешь мошенничать.

– Бог шельму метит, парень, – потешались делегаты.

...Когда Ленин вместе с Чургиным вышел на улицу, он мягко сказал:

– Я-то хотел сразу пригласить именно вас, но решил, чтоб было по всем правилам демократии. А этот, екатеринославский селянин, сиречь хитрец, хотел смошенничать, что я и заметил. Так что пришлось пойти на маленькое нарушение демократии.

– Я весьма рад такому нарушению, Владимир Ильич.

– Я тоже. Между прочим, не нравится мне этот селянский демарш. Ничему этот товарищ не научился в Лонжюмо. Но перейдём к текущим делам... Меня смущает вот что: следует ли нам с вами всегда ходить вместе? Надя дала мне знать, что в Париже Бренденский интересовался нашей конференцией, он очень хотел поехать на нее. Для чего бы ехать сюда неделегату, как вы полагаете? Подозрительный субъект. Пятницкий уверяет, что это провокатор.

– Овсянников рассказывал, что для кого-то из провокаторов русское посольство купило дачу под Парижем. Но для кого именно – неизвестно. Малиновский приказал долго жить, остается Бренденский, – сказал Чургин.

– Ну, довольно о подлецах, поговорим о хороших товарищах. Как Леон? Заметно, что побывал в нашей школе?

– Очень заметно, Владимир Ильич.

– Он, надеюсь, приедет на конференцию?

– Боюсь, что он провалился. Мне говорил Загорский.

– Какая досада! – воскликнул Ленин. – Нет, силен еще господин Столыпин, очень силен, коль выдергивает из наших рядов таких крайне нужных нам людей. – И умолк, и пошел быстрее.

Чургин чуть прибавил шагу.

Прага была вся белая, как невеста. На тротуарах аккуратно сложены бугорки снега, над карнизами домов, над крышами нависли подсиненные снежные навесы, деревья запушенные и до того нежные, что хотелось потрогать рукой: действительно ли на них был снег или их укутали серебристой ватой, чтоб они не замерзли, и вот они блестели сейчас и сверкали на солнце, как волшебный сад в сказочном царстве-государстве.

По улицам сновали мягко, почти бесшумно, трамваи, по тротуарам шли жители города, и на них посматривали городовые, большей частью австрийцы, в своих желтых альпинистских шапках-картузах с длинными лакированными козырьками, и не роняли ни звука, будто немые были. Но стоило какому-нибудь подростку ненароком попасть в городового снежком, как он сразу преображался: таращил глаза, что-то кричал по-немецки, а если поблизости была бонна или мама – подзывал к себе, доставал книжечку, карандаш и, тыча им в грудь мамы или няни, говорил и говорил до тех пор, пока у несчастной слушательницы не уставала голова от кивков, а язык – от извинений. А если какой-нибудь озорник зазевался, городовой настигал его и рвал уши напропалую.

Чургин недобро заметил:

– Строгое начальство. Такое из-за снежка и душу вытряхнет.

– Чехам не разрешается вмешиваться в дела полиции. А полицейские ведут себя как завоеватели... Одним словом, службисты Франца- Иосифа.

Ленин поселился недалеко от Народного дома, где должна была состояться конференция, но не очень-то близко от гостиницы, откуда они шли. Чургин подумал: «Так, пожалуй, лучше – меньше будет посетителей».

Квартира оказалась более чем скромной: ход со двора через железные ворота, подъем по старой железной лесенке на второй этаж, коридорчик и комнатушка с двумя железными кроватями. Два окна, выходившие на улицу, хотя и были небольшие, но пропускали достаточно света, а так как сейчас он был белый и яркий, комната Чургину даже понравилась и он в уме отметил: «Веселенькая комнатка, в такой приятно и отдохнуть. Молодцы пражские товарищи, позаботились на совесть. А вот, любопытно, есть ли второй выход, на всякий случай?»

Второго выхода не было, и Чургин с огорчением нахмурил брови.

– Не нравится? – спросил Ленин, заметив его неудовольствие.

– Нравится, Владимир Ильич, но... – бросил Чургин взгляд по стенам и развел своими длинными руками.

– Гм, понимаю – нет второго выхода, – улыбнулся Ленин и успокоительно заключил: – Пустяки. Не съедят же нас австрийские солдаты? Вон даже козыряли нам, почет оказывали, батенька. Зато близко от дома «Право лиду» и чистенько. А знаете, кто хозяин этой светелки? Рабочий, простой рабочий, багетчик, кажется. Да вы с ним познакомитесь, когда он вернется с работы. И жена такая милая... В общем, хорошая, честная пролетарская семья, и мы можем располагаться здесь, как у себя дома. Вот ваша кровать, вот стул. Как видите, я уже кое-что успел сделать: проектики набросал и хотел было написать новое письмо Георгию Валентиновичу, да раздумал: не люблю упрашивать. И не проймешь все равно. Таков уж Плеханов.

– Он не приедет на конференцию? – спросил Чургин.

Ленин снял шапку, пиджак, повесил его на спинку стула, а шапку – на вешалку и подал Чургину письмо Плеханова.

– Его ответ на приглашение приехать на конференцию. Удивительный человек, честное слово! Читайте, читайте...

Чургин бегло прочитал и остановился на словах: «Состав вашей конференции до такой степени однообразен, что мне лучше, то есть сообразнее с интересами единства партии, не принимать в ней участия». Далее Плеханов благодарил пригласивших его и писал, что рад будет «пожать их руки на действительно партийной конференции».

«Действительно партийной» – обратите внимание, – иронически произнес Ленин. – Как будто наша конференция – это не действительная и не партийная! Как будто мы не приглашали на нее представителей всех групп! Фразеры, жалкие, гнилые политиканы и филистеры! Партия все равно будет очищена от вашего сброда, господа, как бы вы ни выкручивались и к каким бы уловкам ни прибегали. Да-с! – Он взял Чургина за руки, посмотрел в его светлые открытые глаза и заключил: – Вот так, Илья Гаврилович. Это мой ответ на ваше письмо, присланное в Лонжюмо, окончательный и бесповоротный, можете не сомневаться.

– Я не сомневаюсь, Владимир Ильич, – прогудел Чургин своим мощным голосом так, что Ленин усмехнулся и шутливо заткнул уши.

– Слышу, слышу и душевно рад, что мы думаем одинаково и смотрим на вещи с одной, с единственно правильной позиции, которую одобрил бы сам Маркс. А теперь – за чай. Пить хочется ужасно! – сказал он и вышел из комнаты.

Чургин проводил его теплым взглядом. «Хорошо! Все хорошо», – мысленно сказал он друзьям и, запустив свои длинные пальцы под шелковый пояс, поправил черную сатиновую косоворотку и подтянул сапоги, будто приготовился к параду. Спокойно, светло было сейчас на душе у него.

– Есть чай! – воскликнул вошедший Ленин. – Оказывается, наша хозяюшка уже все сделала и ждала нас.

В это время тихо и как-то бочком в комнату втиснулся Серго:

– Вот где я отогреюсь на славу. Здравствуйте, Владимир Ильич...

– А-а, вас как раз и недостает, – живо обернулся Ленин и тревожно сказал: – А, я вижу, вы промерзли. Уж не заболели ли? Снимайте свое дамское пальто и согрейтесь чайком. – И он заторопился помогать Серго снять его жидковатое летнее пальто.

– Спасибо, Владимир Ильич. А требуется мне сейчас не чай и даже не кахетинское, а более существенное. Заколел окончательно в этой теплой Европе. Удивляюсь, как люди еще женятся здесь, свидетелем чего я только что был, проходя мимо костела.

Ленин повесил пальто в углу, потом снял с Серго картуз и его туда же отнес и тогда заметил:

– А картуз-то полагалось бы оставить в России... Чтобы не отморозить уши и... не давать повод длинным жандармским ушам подслушивать ваши мысли.

Серго виновато ответил:

– Некогда было, Владимир Ильич. Переделаюсь в европейца завтра.

Ленин достал из чемодана котелок, надел его на вихрастую голову Серго и прихлопнул:

– Хорош! Считайте, что наполовину вы уже европеец. А я буду ходить в шапке, так лучше.

В котелке, в сапогах и в широких брюках да еще в кавказской длинной рубахе Серго выглядел забавно, и Чургин едва сдерживал смех. Серго решительно снял с головы котелок.

– Не подходит? Жаль, жаль.

Вошла хозяйка и сказала:

– Чай – настоящий вар, просимо панови...

Ленин заторопился навстречу ей и взял поднос с чайником и бутербродами.

– Благодарю, пани. Уважили, очень уважили... Прошу любить и жаловать: это – мои соудруги, – отрекомендовал он гостей.

– Соудруги... Отчень добре.

Ленин подморгнул Серго и Чургину и указал на стол.

Серго спросил у Чургина:

– Ты не рассказывал, как ехал сюда? Пусть Владимир Ильич послушает, как из тебя хотели сделать белого раба желтого дьявола.

– А нуте-с, Илья Гаврилович... – приготовился слушать Ленин.

Чургин коротко рассказал о своих приключениях. Ленин поначалу смеялся и то и дело восклицал:

– Ох, юмористика какая! – Но потом нахмурил брови и, придвинув к себе стакан, с грустью произнес: – Америка... Золотая демократия и прочие мыльные пузыри. С варварства начала, с уничтожения коренного населения, варварством и закончит... Позор и срам! Линкольн и Вашингтон в гробу перевернулись бы, увидев своих внуков в качестве все тех же работорговцев... Впрочем, мы заговорились, а мне еще надо повидаться с чешскими товарищами, с Яхимом в частности, – заторопился Ленин и сказал Чургину: – Вы отдыхайте, Илья Гаврилович, а мы с Серго покинем вас, с вашего позволения. Не возражаете?

– Я хочу посмотреть Прагу, Владимир Ильич. Красивый город! Ну, и маленько изменить экипировку следует.

Ленин бегло осмотрел его, как будто только что увидел, и согласился:

– Следует, совсем немного: сапоги снять, а шляпу надеть – только и всего. Свою форму вы, конечно, не взяли? И правильно поступили. Сразу узнают, что русский инженер. Так что придется деньги тратить. А они у вас есть?

– Есть, Владимир Ильич. Могу, за компанию, и для Серго котелок купить. У нас головы одинаковые, кажется.

– Ну, куда мне до твоей головы, генацвале, – шутил Серго. – У тебя там – все рудники, а у меня, понимаешь, всего только один доклад РОКа* поместился, да и то еще не знаю, что из него получится.

[* Российская организационная компания]

– Не прибедняйтесь, не прибедняйтесь, товарищ Серго, – заметил Ленин, подавая ему пальто, но потом критически осмотрел его и решительно заявил: – Немедленно – в магазин. А быть может, вы махнете с нами, Илья Гаврилович? Впрочем, скопом нельзя, с вами потом сходим. Вы-то немецкого языка, поди, не знаете?

– Немного знаю, при защите диплома потребовался, так что вполне будет достаточно, чтобы переоблачиться, – ответил Чургин.

Когда Ленин и Серго ушли, Чургин посмотрел на них в окно и усмехнулся. Серго вышагивал, как солдат, будто маршировал, так что снег летел из-под сапог его, а Ленин шел спокойно и ровно, не торопясь, и Серго приходилось даже равняться на его шаг. А тут еще картуз: маленький, такой точно, какой сам Чургин носил в прошлом, и сидел-то он на вихрастой голове Серго еле-еле, и из-под него во все стороны выглядывали черные пряди волос, как у монаха из-под клобука.

Вскоре ушел побродить по Праге и Чургин.

Глава вторая

Ленин встал чуть свет, налил из графина стакан воды, навел бритву о ремень, намылил кисточку и стал бриться. Все это он делал очень тихо, в полной убежденности, что Чургин спит, и негромко напевал романе «Средь шумного бала». И лишь когда кисточка упала под стол и звякнула о какой-то металлический предмет, он с огорчением произнес:

– Ахти, беда какая! И надо же было тебе падать! – Потом наклонился, поднял ее и валявшийся на полу серебряный рубль и произнес уже более громко: – И тут – самодержавие! Ну положительно даже побриться невозможно без высочайшего надзора!

Чургин еле приметно улыбнулся, шире открыл глаза.

– Что под стол забрался? Это он из моего кармана удрал, боится на ночь с шахтерами оставаться, монарх-то.

– Разбудил?! Так и знал. Старался, старался все делать тихо – и вдруг... И громко пел, поди?.. Вы уж извините, Илья Гаврилович.

– Охотно извиняю, Владимир Ильич. Тем более что этот романс я люблю, Оксана часто пела его... – Он умолк, видя, что приплел Оксану совсем ни к чему, и, встав с кровати, начал одеваться.

Ленин брился и говорил отрывистыми фразами:

– Чайковского, батенька, нельзя не любить. А Оксана хорошо поет романсы. Я в Лонжюмо слышал. А у вас, доложу я вам, тоже слух отменный. Не поете на досуге?

– Слушаю, как... поют в шахте стойки перед обрушением кровли, – усмехнулся Чургин. – Нам без слуха нельзя: прозеваешь – и сотни людей погибнут.

– Вы не хотите воспользоваться моей бритвой? – спросил Ленин. – Хорошо наведена, прелесть, как берет!

– Благодарю, Владимир Ильич. Я потому и встал, что услышал, как легко, со звоном, идет ваша бритва. Да у меня своей-то и нет.

– И шум бритвы услышали? Ну, знаете ли... С вами следует держать ухо востро: ненароком вы и чужие мысли сможете услышать.

Чургин сел бриться, когда Ленин вышел из комнаты. Брился, поставив перед собой маленькое зеркало, а сам косил глаза на бумаги и книги, что завалили стол, как в библиотеке, и думал: «Работал часов до трех, а встал – как по гудку».

Ленин вернулся в комнату свежим, бодрым, с полотенцем в руках, которым он все еще вытирал то шею, то голову, то руки, и весело оповестил:

– А чаек-то, представьте, уже томится. Жаль, что мы не знали и брились холодной водой. Хозяюшка наша оказалась такой любезной, что поднялась раньше первых петухов и уже мастерит нам что-то. Не знаю – что, но пахнет изумительно вкусно!.. Ну-с, вам не помочь побрить шею? Или вы, по-европейски, не бреете?

– Благодарю, Владимир Ильич. Я сам, по-шахтерски.

– Ну-ну... А то некоторые наши западники доходят прямо-таки до идолопоклонства перед парижскими модниками обоего пола. Брюки такие, что ноги не просунешь. А дамские шляпы – аршин в диаметре, не то шляпа, не то гнездо аиста. Ну-с, вы пока брейтесь, а я тут кое-что посмотрю еще разок, – и Ленин сел за маленький столик, что стоял возле окна.

Чургин сбрил со своей впалой щеки рыжеватые волосы и заметил:

– Вы часов до трех работали, рано встали – и вновь за бумаги. Режим, я доложу вам, как на руднике: этак можно пая два сделать.

– Это я в Париже завел прижим такой... Времени, времени, батенька, недостает, никак не хватает! Вот мы давеча говорили о захватах империалистами чужих земель, говорили между прочим. Но наша-то конференция должна же сказать свое мнение о политике захватов? Вот я и решил дописать несколько пунктов: о нападении русского правительства на Персию, например. Вот мы и скажем, что... Российская социал-демократическая рабочая партия протестует против разбойничьей политики царской шайки, – медленно говорил он и очень быстро писал, – решившей задушить свободу персидского народа и не останавливающейся в этом перед самыми варварскими и гнусными актами... Подойдет?

– Вполне, Владимир Ильич.

Вошла хозяйка, принесла завтрак, чай. Ленин на минуту оторвался от работы, торопливо встал и взял у нее тарелку с мясными ватрушками и чайник.

– Так вот что так прелестно пахло! Ватрушки! Ну, милая хозяюшка, угодили, уважили по всем статьям. Большое спасибо вам, огромное спабо, – и торжественно поставил на стол.

– Я знала, что будет добре, русские кнедлики, – засветилось розовое доброе лицо хозяйки.

– Спасибо большое, хозяюшка. Мы с превеликим удовольствием съедим эти кнедлики за ваше здоровье, – ответил Ленин и откусил кусочек ватрушки. – Великолепно! Настоящие, русс... – Вдруг он поперхнулся, покраснел до ушей, обжигаясь, но стерпел и, хотя на глазах выступили слезы, проглотил и воскликнул: – Настоящий вар! Но ничего, мы определенно управимся и с такими. Как, товарищ Степан?

Чургин скосил глаза на тарелку с ватрушками:

– От них вот-вот огонь полыхнет. Но съесть их все-таки придется.

– Наверняка придется, – улыбался Ленин, вытирая слезы платком.

Хозяйка незаметно вышла, а вслед за ней вышел и Чургин с полотенцем в одной руке и бритвенным прибором в другой. А когда он вернулся, Ленин писал новые пункты резолюции будущей конференции.

...В Народный дом на Гибернской улице они шли вместе. Ленин был свеж и бодр необыкновенно, все время шутил – то по адресу австрийских офицеров, то важных чешских буржуа, то без всякого адреса, – и было видно, что он весь кипел от энергии и прилива радостных чувств.

Чургин хорошо понимал его приподнятое настроение – сегодня начинается конференция! Да и у него тоже было на душе как-то празднично и даже торжественно.

И вдруг невдалеке от Народного дома Ленин остановился, помрачнел и произнес свое характерное:

– Гм, гм... Почему-то фотографируют дом, в котором мы будем заседать. Специально или стечение обстоятельств, как вы полагаете? – озабоченно спросил он у Чургина.

Чургин обратил внимание, что возле фотографа были какие-то инженеры, и уверенно ответил:

– Пустяки. Архитекторы, должно, что-то замышляют. Инженеры с фотографом.

– Вы уверены? Но все равно нам лучше ходить порознь, на всякий случай. А то заметят вас со мной, и тогда охранка не даст вам покоя в России. А вам следует держаться в подполье, елико возможно, дольше держаться, хорошо бы вплоть до революции.

И от шутливого настроения Ленина не осталось и следа. Он нахмурился, умолк и весь ушел в себя, о чем-то думая и ничего не замечая вокруг. И лишь уже в здании, когда поднялись на четвертый этаж, он, увидев чешских товарищей, оживился и забросал их вопросами. А потом к нему подошел Серго, другие делегаты и стали говорить о Плеханове и о Горьком. Ленин слушал их и искал глазами Чургина, потом поманил его пальцем, а делегатам ответил:

– Я – против категорически. Плеханов сам отказался приехать, да еще этак по-барски... Нет, нет, вы как хотите, а я против. Горького давайте пригласим еще раз, тут я – «за»... Товарищ Степан, вы не возражали бы быть протоколистом конференции? Справитесь?

– Попробую, Владимир Ильич, – подойдя, ответил Чургин. – Но одного будет маловато.

– Второго мы сейчас подыщем.

– Владимир Ильич, да мы сами подыщем, зачем вам заниматься этим, – сказал Серго.

– Нет, нет, товарищ Серго, это не такое простое дело – протоколировать Всероссийскую конференцию, – возразил Ленин.

Но тут его отвлекли чешские устроители конференции и увели в зал.

Чургин тоже вошел в зал и окинул его придирчивым взглядом. Цементный крашеный пол, три окна, столики двумя рядами, возле каждого столика – по четыре буковых темных стула, налево – вешалка с рожками, у глухой стены – небольшой стол для президиума, кресло и два стула, за ним – шкаф в сторонке и еще одна вешалка. В углу – бюст Маркса. Вот, собственно, и весь зал. «Шагов пять в ширину, шагов тринадцать в длину. Неказисто. Но светло, протоколировать будет хорошо».

Он незаметно прошел до окна, а затем до стола президиума.

– Пять на тринадцать!

Ленин обернулся к нему, непонимающе переспросил:

– Что вы сказали, товарищ Степан?

– Я сказал, что зал – пять на тринадцать. Моих шагов, или европейских метров. Но светленький, мне нравится, – добавил он.

– Вот и прекрасно. И мне нравится. И мы непременно выразим сердечную признательность нашим чешским друзьям за этот зал. Это просто роскошь в современных условиях!

Чургин вышел на бетонную площадку лестницы и закурил. Нельзя сказать, чтобы он был в восторге от помещения, но Ленин прав: это действительно было роскошно сравнительно с тесными домиками рабочих, а тем более сравнительно с балками и землянками, в которых обычно проводились нелегальные собрания в Югоринске, в Александровске – вообще в России.

И Чургин вспомнил о друзьях. Далеко они были отсюда, а как хотелось, чтобы они были сейчас здесь. Ведь начинается, скоро начнется то долгожданное, о чем все они так мечтали: Всероссийская конференция большевиков, ленинцев, и кончатся, уже кончаются те мучительные споры, и разлад, и демагогия всяческих отступников от марксизма, которые буквально забыли все святое и растащили партию на части, на группки, каждая из которых нагло именует себя партией, претендуя на роль глашатая истинного марксизма, а на самом деле давным-давно потеряла всякое подобие марксистской организации. И неважно, что Плеханов отказался принять участие в конференции, и неважно, что Троцкий поносит ее устроителей и тоже, видите ли, не пожелал приехать, как не пожелали приехать и Мартов, Дан, Богданов.

Важно было другое: в воздухе запахло свежестью, запахло весной, пробуждением новых сил революции, и теперь уж ничто этого пробужде ния, этой новой весны русского революционного движения не остановит и назад не повернет. Наоборот, она, весна эта, будет отныне набирать сил, все больше и все больше будет укореняться все то, что есть в Рос сии истинно революционного...

Так думал Чургин, и ему радостно было, что это вот-вот начнется: событие, которое – как сказать? – быть может, явится поворотным не только для русского революционного движения. И оттого, что и он, русский шахтер, рядовой революционер, примет посильное участие в этом знаменательном событии, душа Чургина наполнялась радостью и гордостью безмерной, и хотелось сказать, – нет, крикнуть на всю Россию:

– Смотрите, слушайте все: большевизм шагает по России! Созданный Лениным. Большевизм, который поведет Россию на штурм старого мира и приведет к победе, непреложной и неизбежной, как неизбежен день после ночи.

***

Делегаты уже сидели за столиками, положив перед собой блокноты, клеенчатые черные тетради, карандаши и тихо переговариваясь. Некоторые просматривали свои записи, что-то дописывали, готовясь, видимо, к выступлениям.

В залике было очень светло и очень тесно, и он был похож на не большую студенческую аудиторию, с той лишь разницей, что сидели здесь не зевающие от скуки молодые люди, а мужественные, видавшие жизнь и знающие, почем фунт лиха, деятели русской революции, готовые, при необходимости, немедленно разъехаться, разлететься по всем уголкам России, чтобы занять места на новых баррикадах.

Чургин повесил на вешалку пальто, шляпу и хотел было пройти к последнему, то есть к более близкому от двери, столику – там было одно-единственное место, – но Серго указал ему на стол президиума и не громко сказал:

– Там устраивайся, удобнее будет писать.

Чургин ничего не ответил и, подойдя к столу президиума, взял там две толстые тетради, чернильницу и ручку и сел за столик.

Вошел Ленин и сказал звонко и даже весело:

– Здравствуйте, товарищи. Ну, все добрались и собрались?

Делегаты вразнобой ответили:

– Здравствуйте, товарищ Ленин.

– Здравствуйте, Владимир Ильич...

– Собрались, да не все.

– Но приехали все, кто представляет главные организации партии.

– Вот и отлично. Будем начинать, – бодро ответил Ленин и пошел вдоль стены к столу президиума, а остальные, кто пришел с ним, подсели к делегатам – один стул на двоих – или стали сзади, вместе с гостями.

Ленин тотчас заметил, что не хватает стульев, и громко сказал:

– Э-э, нет, товарищи, так у нас ничего не получится. В ногах правды нет, а работать нам придется целыми днями. Так что попрошу наших уважаемых хозяев помочь еще несколькими стульчиками.

Вскоре появились еще стулья, разговоры прекратились, и все затихли, устремив взоры на Ленина, который стоя просматривал список делегатов, что дал ему Серго Орджоникидзе, и негромко что-то обсуждал с ним. Наконец Ленин согласно кивнул головой, отпустил Серго, посмотрел в залик слегка прищуренными внимательными глазами.

Держа в левой руке небольшой, в четвертушку, листок бумаги, но не глядя в него, Ленин открыл конференцию:

– Товарищи! Наша конференция собралась после четырех лет развала и разброда, собралась, вопреки невероятным преследованиям реакции и неслыханным «подножкам» голосовцев, впередовцев, примиренцев, бундовско-тышковским забастовкам. Паровоз нашей партии наконец поднят и поставлен на рельсы... Созданная большевиками Российская организационная комиссия объехала обе столицы, Урал и Поволжье, Кавказ, Ростов, Киев, Екатеринослав и Донбасс – центральный промышленный район. Короче говоря, более двадцати организаций, живых и действующих, прислали своих делегатов или поддерживают нашу конференцию. Таким образом, наша конференция является вполне законным и вполне правомочным высшим органом Российской социал-демократической рабочей партии...

Чургин записал четким каллиграфическим почерком: «Прага, 18 января по европейскому стилю, 10 часов утра по европейскому времени. Открылась Всероссийская большевистская конференция. Началась новая жизнь партии».

Сидевшие позади него делегаты от Киева и Екатеринослава иронически посоветовали:

– Ты занеси в протокол, что данная конференция не является общепартийной. Непременно занеси это. Для истории.

– Я и занес для истории: данная конференция является общебольшевистской и общероссийской, – ответил Чургин и добавил: – Слушайте и не мешайте мне.

Делегаты переглянулись и усмехнулись.

Ленин стоял за столом, держал в левой руке листки с конспектом, а правой опирался о край стола. Отчетливо, даже резко, в зале звенела его горячая речь:

– Кто все еще не разобрал идейной гнилости и мертвенности ликвидаторства и отзовизма, того доучит теперь история. А мы скажем: больше вики сдвинули с места русскую социал-демократию, восстановили организационный центр партии в лице Российской организационной комиссии и довели дело до конца: созвали настоящую конференцию, долженствующую решить судьбы партии и всего революционного движения России... Тяжкая болезнь пережита. Кризис миновал и кончается. Мы, большевики, помогли отрезать от живого организма партии заграничные коллекции нулей впередовцев, голосовцев, троцкистов венских и парижских и помогли сплочению русских социал-демократических рабочих Петербурга, Москвы, Урала, Донбасса, Поволжья, Кавказа и Юга. Пусть неунывающие бундовцы скачут по русским городам выяснять их отношение к нашей конференции, пусть впередовцы выдумывают нового боженьку получше, потому что прежний так безбожно подвел их. Мы же скажем: за работу, товарищи!

Чургину некогда было аплодировать, некогда было наблюдать за Лениным, однако он отлично видел, как сидевшие впереди делегаты от Киева и Екатеринослава о чем-то шептались, что-то писали в блокнотах, но молчали и посматривали по сторонам, словно искали кого-то. И, когда Ленин предложил открыть конференцию, раздался резкий голос Саввы:

– А как мы будем конституировать данную конференцию: как общепартийную и всероссийскую или как конференцию только русских организаций и только большевистских представителей?

Ленин ответил спокойно и даже равнодушно:

– Вопрос о конституировании конференции стоит вторым. Когда вы слушаем товарища Серго и доклады с мест, тогда и перейдем ко второму пункту повестки дня. Ставлю на голосование зачитанную повестку дня.

– Я предлагаю первый вопрос поставить вторым, а второй поставить первым, – настаивал екатеринославский делегат.

Зал недовольно загудел, а Чургин сказал негромко:

– Ты-то что вздумал ораторствовать? Благодари бога, что тебя избрали.

– Что ты болтаешь?! – возмутился Савва.

– Вы не хотите голосовать, товарищ Савва? – спросил в это время Ленин.

Екатеринославский делегат обернулся, как на шарнирах, и сказал:

– Плеханов не приехал на данную конференцию именно потому, что вы называете ее всероссийской, тогда как она таковой не является. Я голосую против такого чередования вопросов.

Ленин загорелся. Откинув полы пиджака, словно они мешали, он сунул руку в карман брюк и язвительно спросил у екатеринославца:

– Вы изволили, надо полагать, получить точнейшие и исчерпывающие инструкции от товарища Плеханова о том, как следует мешать деятельности нашей конференции? А вы знаете, как это называется? На простом и ясном русском языке это называется заниматься склокой. Я рекомендую вам так и сказать товарищу Плеханову, не пожелавшему приехать на нашу конференцию и изъявившему желание пожать руки делегатам только тогда, когда она закончится.

– Я требую мое мнение записать в протокол, – не унимался Савва.

– Вот именно! – сердито заметил Ленин и сказал Чургину: – Запишите в протокол: «Делегат от Екатеринослава вел себя склочно, пытался мешать работе конференции по высокопоставленным инструкциям Плеханова и задержал доклад Российской организационной комиссии на... – он бросил взгляд на раскрытые часы, что лежали на столе, – на девять минут».

В зале раздался смех, и Савва наконец прикусил язык, сел и затих.

И Серго начал доклад о работе Российской организационной комиссии по созыву конференции.

Чургин записал в своей книжечке: «Делегат из Екатеринослава, плехановец. Рассказать, как его выбирали на конференцию. Ряшин – Поляков равны Савве».

Серго рассказывал о том, что сделала комиссия, где были ее представители, что видели и слышали в партийных организациях, как происходили выборы делегатов. Ленин не пропускал ни слова и то и дело что-то записывал в свою тетрадь, а если было непонятно, просил извинения и задавал вопросы. Когда Серго стал говорить о том, что представители группы «Вперед», венской «Правды» и Бунда до сих пор не прислали своих делегатов, хотя против конференции никаких возражений не заявили, Ленин спросил:

– Простите, пожалуйста, а когда вы послали приглашения всем этим представителям? Насколько мне помнится, сии господа не считают решение парижского совещания членов ЦК для себя обязывающим, стало быть, не считают закономерным и созыв данной конференции.

– Организационная комиссия дважды специально приглашала группу «Вперед» и группу Троцкого прислать своих представителей. Кроме того, товарищ из Екатеринослава и другие шесть делегатов обратились к Плеханову, Троцкому, впередовцам с письмом, в котором тоже приглашали их приехать на данную конференцию. Как видите, и после этого их здесь нет.

– Троцкий соблаговолит прислать своих представителей после того, как познакомится с положением на местах и удостоверится, что наша конференция представляет все организации России, – сказал Серго.

– Вот, вот! – воскликнул Ленин. – Троцкий всегда знакомится с «положением» как раз в такое время, когда это положение разброда и развала, в коих повинен сам Троцкий, следует решительно и коренным образом изменять.

– Для Троцкого Организационная комиссия вообще не существует, товарищи, – продолжал Серго. – Она для него есть ноль. Он умудрился не заметить ее, когда она выпустила обращение к организациям, и не замечает поныне.

– Для Троцкого есть ноль все, что исходит от партийного центра русской социал-демократии, – сверкнул Ленин глазами. – А я убежден, что Троцкий со своей группой и есть интриганский заграничный ноль для русских социал-демократических организаций. Это ясно как дважды два – четыре.

– Совершенно верно, Владимир Ильич, – гулко произнес Чургин и записал фразу Ленина.

Делегаты одобрительно заговорили:

– Вот так и надобно запротоколировать.

Екатеринославский делегат оживился:

– С противниками надо спорить по существу взглядов, а не вообще.

– Какая святая наивность! – воскликнул Ленин. – А ведомо ли вам, уважаемый, что с вашим подзащитным господином, сиречь с Троцким, нельзя спорить по существу взглядов, ибо у него нет никаких взглядов? Можно и должно спорить с убежденными ликвидаторами и отзовистами, а с человеком, который играет, прикрывая ошибки и тех и других, не спорят, его разоблачают, как дипломата самой низкой пробы. Ясно вам, товарищ Савва?

В залике поднялся шум голосов:

– Да уймись ты, бога ради!

– В каждую дырку нос сует!

Чургин закончил наконец писать, вытер перо промокашкой и негромко заметил Савве:

– А тебе не приходит в голову одна простая мысль: на данной конференции должен быть Поляков – Арсений, а не ты?

– Мне пришла мысль, что на конференции должен быть Леон, а я вижу тебя, – отпарировал екатеринославец.

Но на Чургина это возымело такое же действие, как на слона комариный писк, и он ответил:

– Когда приедет Леон, я уверен, что тебе придется дать объяснение, как вы, плехановцы, вместе с Ряшиным и Поляковым, воспользовались болезнью Леона и сделали сальто-мортале.

– Ложь!

Ленин прищурился и спросил:

– Товарищ Степан, что у вас там случилось?

Чургин спокойно ответил:

– Я напомнил, как плехановцы хотели забаллотировать товарища Ива на нашу конференцию, – указал он на съежившегося екатеринославца.

– Гм, гм... В таком случае мы попросим мандатную комиссию проверить полномочия делегата от Екатеринослава... Продолжайте, товарищ Серго.

После доклада Серго, во время перерыва, Ленин подошел к Чургину, отвел его в сторону и мягко попенял ему:

– Что же это вы, батенька, не все сказали мне по поводу Леона и выборов этого плехановского склочника?

Чургин ответил с полной убежденностью:

– А я именно и сказал для того, чтобы проверить, как выбирали в Екатеринославе. В своем докладе я еще добавлю и плехановцам и троцкистам.

– А именно?

– Расскажу, как они «проверяли» правомочность организаций, избиравших, скажем, меня, Леона. Троцкий-то разослал всем организациям,, вернее всем своим поклонникам, специальное письмо с указанием, как, где и что следует выяснить и как сообщить ему в Вену, чтобы он мог опротестовать нашу конференцию, – сказал Чургин.

Ленин хлопнул руками по бокам, возмущенно произнес:

– Каков иудушка, а?! На приглашение прислать на конференцию своих представителей он отмолчался. А втихомолку учинил настоящий Шемякин суд над десятками низовых партийных организаций России. И после этого сей господин изволит называть себя социал-демократом!.. Товарищ Серго, на минуточку! – позвал он Серго. – Вы знаете о налетах Троцкого на низовые партийные организации? Какой, оказывается, венский правдолюбец?!

– Знаю, Владимир Ильич, – ответил подошедший Серго. – Стоит ли волноваться из-за этого, Владимир Ильич? Конференция ведь началась. Что такое Троцкие сравнительно с партией? Коллекция нулей, как вы говорили.

– А я, представьте, и не волнуюсь. Перед коллекцией нулей могут волноваться только безнадежные дураки, да-с – отрезал Ленин и пошел по коридору быстрой походкой, спрятав одну руку в карман, а другой размахивая весело и озорно.

Серго напустился на Чургина:

– Зачем тебе потребовалось рассказать об этом именно сейчас, именно сегодня, в такой торжественный день? Ах, какая горячая твоя голова, брат! – А потом обнял, да вдруг почувствовал, что под ногами исчезла точка опоры. – Послушай, генацвале, каким образом я оторвался от земли? Ай-ай-ай, какая сила в твоих жилах течет, брат ты мой шахтерский...

Чургин подержал его немного на весу и поставил на ноги.

– Я сейчас могу пронести тебя по всей Праге, как девушку. Вот сколько у меня сейчас силы, милый, – улыбался он.

Серго обнял его, и они пошли на площадку, где курили делегаты.

***

Обедали тут же, в здании Народного дома, в столовой рабочих типографии «Право лиду».

Чургин сидел за столиком вместе с Серго и читал меню. Серго был мрачен. Доклад он сделал самый обстоятельный и рассказал буквально все о крупных организациях, где был, но когда он стал говорить о киевской конференции, которая полностью одобрила действия Организационной комиссии и избрала своего делегата на конференцию, тут вдруг все тот же Савва заявил: Серго в Екатеринославе не был, выборы пришлось провести без его участия, и вообще екатеринославская организация была совершенно не связана с Российской организационной комиссией и действовала самостоятельно.

Серго вместе с киевскими делегатами дали справку, что заявление екатеринославца неправильно, но это делу не помогло.

Савва требовал занести его слова в протокол. Оттого у Серго и было плохое настроение, и он сидел молча, все еще думая, как ему поступить.

Чургин продолжал сосредоточенно читать меню, будто расшифровывал египетские иероглифы.

– Тебе что, цинандали бутылочку – спросил он у Серго.

– Шашлык по-карски, – раздраженно ответил Серго и бросил гневный взгляд в сторону, где сидел делегат Екатеринослава.

Чургин тоже посмотрел туда же и с олимпийским спокойствием вновь принялся за меню, а Серго сказал:

– Дай этому Савве хорошего тумака, письменного, разумеется. Вон пришел Владимир Ильич. Попроси его предоставить тебе слово на следующем заседании.

Ленин, пожав руку секретарю пражского комитета социал-демократии, направился к их столику.

– Какой шакал! Испортил мне все настроение! – возмущался Серго и сделал такую болезненную гримасу, будто его осы искусали.

Ленин весело спросил:

– Кого вы это так костите? Я был убежден, что вы уже насытились и мне ничего не достанется, а вы еще гневаетесь.

Серго хмуро сказал:

– Владимир Ильич, я этого плехановца готов измолотить.

– А вы напишите письменное объяснение, я прочту конференции, а засим приобщим его к протоколу, – посоветовал Ленин и заметил, что на столе, на тарелочке, лежали тоненькие ломтики хлеба. – Те-те-те... Этак мы с вами можем остаться голодными, милостивые государи. Хлеба-то нам дали не ахти! – сказал он и обратился к организатору конференции: – Товарищ Яхим, на минуточку!

Секретарь пражского комитета подошел к столику, но Ленин отвел его в сторону, что-то пошептал и вернулся на свое место, а спустя несколько минут официант принес целую буханку хлеба.

– Вот теперь мы пообедаем на славу, по-нашенски, – торжествовал Ленин, потирая руки так, как будто стол ломился от яств, и весело посмотрел на другие столики, где сидели делегаты и куда тоже принесли по буханке. – Теперь хватит всем.

Он положил папку с бумагами на краешек стола и попросил у Чургина меню.

– Нуте-с, что будем заказывать? Да, а пиво еще не подавали? По бокалу пильзенского должны подать каждому... Товарищ... – хотел он кликнуть Яхима, но официант принес три высоченные кружки золотого, искристого пильзенского.

Ленин тихо и как бы извиняясь спросил:

– А холодца у вас нет? Студня, иначе говоря?

– Студену? О, есть студену, – заулыбался официант.

– Есть? Великолепно! – обрадовался Ленин. – В таком случае попрошу вас принести три порции. Да горчички, пожалуйста, не забудьте... Виноват, горчичка есть на столе. Как, товарищи? Не отказываться же нам от холодца, хотя он в меню и не предусмотрен? Это такая прелесть...

– Ну, кто станет отказываться от такого блюда, Владимир Ильич? – прогудел Чургин.

Ленин отпил глоток пива, посмаковал, как завзятый дегустатор, и заключил:

– Великолепное! – Посмотрев сквозь бокал, добавил: – Чудо, а не пиво! Обратите внимание, как оно искрится.

Чургин и Серго тоже отпили по глотку, тоже посмотрели сквозь бокалы и восхищенно причмокнули языками. Пиво действительно кипело мельчайшими золотистыми искрами и было такое нежное и легкое, что его и пить было жалко. Ленин поворачивался то вправо, то влево, смотрел, что и как едят делегаты, хватает ли им хлеба, веселы ли они или угрюмы, и подвел итог своим наблюдениям одной фразой:

– Все чувствуют себя преотлично и довольны очень.

Но, отпив глоток пива, заметил: Чургин и Серго сидят мрачные. И он сказал:

– А вы что-то словно аршин проглотили? Развеселить вас?

Чургин будто очнулся:

– Сделайте одолжение, Владимир Ильич.

Ленин озорно сверкнул глазами, оглянулся по сторонам, прищурился слегка и начал рассказ:

– Мне вспомнился женевский карнавал... Мы, группа большевиков, только что провели собрание, на котором было решено издавать «Вперед». Настроение у всех было великолепное! Вся Женева в тот вечер была на улицах. Праздновал весь город по случаю годовщины бегства войск герцога Савойского, не сумевшего в ночь года 1602-го взять Женеву. Была прелестная декабрьская ночь, мягкая и такая нежная, что хотелось отколоть этакое что-нибудь, – щелкнул он пальцами. – А парочек в массках – тьма-тьмущая. Разумеется, мы тотчас же были вовлечены в этот веселый карнавал, смеялись, пели нашенские, русские песни, потому что иных не знали. И вдруг кому-то пришла в голову великолепная мысль, не помню уж, кому точно... Гм, гм... Кажется, покорному вашему слуге. Угадаете? Ни за что! Мы останавливали парочки, окружали их и не отпускали до тех пор, пока они не целовались. И они целовались, помнится, с превеликим удовольствием. Мне, конечно, от жены попало тогда на орехи, мол, кощунствую я, изволите ли видеть. Это поцелуй-то любимой – кощунство, а?! – воскликнул он с искренним удивлением.

– Ну, это Надежда Константиновна слишком строго держала вас в руках, – пошутил Чургин.

– О, да! С моей женой шутки плохи, господа. Но дело в том, что она сама шутила. Да ведь это печально, архипечально: веселятся молодые люди, а поцеловать любимую или любимого стесняются. Ну вот, мы и оказывали им маленькую услугу. А они, представьте, были безумно рады и выполняли нашу просьбу с исключительным усердием. Чудесная ночь была, честное слово! – заключил он и тут увидел официанта: – Ба! А холодец-то давно пришел и ждет нас? Большое спасибо, товарищ-соудруг, – благодарил он официанта и, взяв тарелки с холодцом, поставил их на стол и торжественно произнес: – Ну-с, теперь у нас пир пойдет горой. И даже с хренком, обратите внимание. Совсем как в нашей матушке-Москве. Придется объявить благодарность от имени конференции.

И обед пошел как нельзя лучше.

Только Серго по-прежнему оставался озабоченным.

– Зря вы, Владимир Ильич, рассказали про карнавал как раз перед обедом, – улыбаясь, проговорил Чургин. – Серго вон исковырял весь холодец, печенку ищет. А печенку, как известно, орлы выклевывают у своих жертв.

– В таком случае екатеринославцу несдобровать, определенно несдобровать.

Серго положил в рот кусочек холодца и мрачно сказал:

– Разрешите мне завтра дать письменную справку, Владимир Ильич. Я этого плехановца положу в гроб.

– Ну, этого делать не следует, товарищ Серго, совсем не следует. А о справке мы условились – пишите. Но прежде вы хорошенько подкрепитесь. Я предвижу, что последует за вашей справкой. Наш плехановец молча сидеть не станет. Но драться так драться! – воинственно произнес Ленин.

...И грянула буря. Серго прочитал заявление, в котором опровергал екатеринославца, и рассказал, как проходили выборы делегатов на Украине. Заявление подписал и делегат от Киева, и, казалось, разговаривать было не о чем. Но екатеринославец попросил слова.

Чургин приготовился записывать и посмотрел на него с раздражением. Что за человек этот Савва? В Екатеринославе, на заседании комитета, он вместе с Поляковым – Арсением всячески старался убедить членов комитета в том, что конференция, созываемая Российской организационной комиссией, – это частное дело группы Ленина и что, мол, на нее вовсе нечего ехать. Но потом вдруг согласился быть вторым делегатом, в случае если первый делегат, Леон, провалится. И вот, воспользовавшись, что Леон слег в постель, Савва, казалось, только затем и приехал, чтобы мешать делу.

Ленин стоял за столом президиума, заложив руки за спину, и слушал. Глаза его смотрели холодно и жестко, губы были плотно сжаты. Два или три раза он что-то записал в лежавшую перед ним тетрадь.

Екатеринославский делегат явно переоценил свои силы и неожиданно заявил:

– И я настаиваю, требую, если хотите, пригласить сюда немедленно представителей всех заграничных групп и течений русской социал-демократии и сим положить начало сплочению всех сил партии на поприще предстоящей новой революционной деятельности всего социалистического пролетариата России... Или я вынужден буду снять с себя всякую ответственность за решения данной конференции.

И тогда раздалось горячее, как огонь, полное гнева и сарказма:

– Что и требовалось доказать! Единение социалистического пролетариата России на поприще предстоящей новой архи-р-революционной деятельности ликвидаторов, махистов, богоискателей и прочих изменников партии! Какая трогательная, прямо-таки идиллическая картина! Какое прелестное, прямо-таки обворожительное собрание архипрелестных и архиобольстительных социал-демократических душечек всей европейской бернштейниады, начиная от Маха до Авенариуса и кончая богдановыми и мартовыми и несть им числа!

– Вы неправильно поняли меня! – неистово кричал екатеринославец. – И Бернштейн тут ни при чем...

– А вот и при том, милостивый государь, при том самом: при оппортунизме самом наихудшем, наивероломном из всех известных в мировом революционном движении... Нет уж, увольте нас, сударь протестант, от таких р-р-революционных друзей, а от врагов мы избавимся сами. Нам, большевикам, революционному пролетариату, нечего совещаться с раскольниками партии и социалистического пролетариата России и всякой оппортунистической идейной гнилью, всякой мертвенностью, жалким интриганством, до которого они опустились.

И все, делегаты и чешские гости, стоявшие и сидевшие позади, возле входной двери, захлопали в ладоши, и зал наполнился голосами одобрения:

– Вот так-то лучше.

– Давно пора сделать этому плехановцу укорот.

– И отправить его к своим учителям.

– Плеханов послушал бы, так сразу сказал бы: «Не надо было браться выступать, милостивый государь».

– Потребовать от Плеханова ясного ответа: с кем он? С ними или с партией?

Екатеринославец озирался по сторонам, что-то возмущенно говорил киевскому делегату, пускал в него стрелы-взгляды, но тот пожимал плечами, как бы говоря: «А что я могу поделать? Сам напоролся, сам и выкручивайся». И оратор наконец сел и стал утирать платком лоб.

Чургин кончил записывать и поднял голову. Ленин держал в руке тетрадочные листки и, видимо, бегло просматривал их. Потом посмотрел в зал и спросил:

– Будут ли еще желающие получить слово по докладу товарища Серго?

– Нет! – в один голос раздалось в зале.

Ленин перевел взгляд на киевского делегата, спросил у него:

– Товарищ Ордынский, вы не желаете взять слово? – И добавил не без иронии: – В защиту своего коллеги от Екатеринослава.

– Нет. Все сказано ясно, – ответил киевский делегат.

– Что и кем сказано?

– Конференцией.

– А-а, это совсем другое дело, – произнес Ленин с явным удовлетворением и продолжал: – В таком случае прения по докладу Российской организационной комиссии разрешите считать законченными. Кто за эта предложение, прошу проголосовать.

Все подняли руки, в том числе и киевский делегат. Против был один екатеринославец.

– Каково будет мнение делегатов по поводу протеста и предложения товарища Саввы? – продолжал Ленин.

– Отклонить!

– Считать, как бы не бывшим.

Ленин удовлетворенно качнул головой.

– Разрешите заявление товарища Серго присовокупить к протоколу и на этом закончить инцидент, который обошелся нам в целых, – посмотрел на часы, что видны были на башне вокзала, – тридцать одну минуту.

И конференция продолжалась...

***

В буфете Народного дома Чургин и Серго купили про запас булок, колбасы, сыру и пошли на квартиру, посидеть за стаканом чаю и обменяться впечатлениями о первом дне конференции.

Прага светилась матово-белым ровным светом. Прага была вся заиндевевшая, искристая, как рождественская елка, да в домах еще и стояли елки, и в окнах был свет, то красный, как мак, то зеленый, как лес, а сквозь него пробивались, словно маленькие звезды, разноцветные огоньки елочных украшений. Одни газовые фонари на углах улиц разливали вокруг яркий и бледный свет, словно отражали чужое сияние, холодное и безжизненное, и не радовали глаз, а скорее раздражали.

Илья и Серго смотрели на запушенные снегом деревья, на синие сугробы в стороне, а более всего – на полицейских, закутанных в шарфы, постукивавших каблуками от холода и ровно никакого внимания не обращавших на прохожих.

Чургин вспомнил о Луке Матвеиче:

– Жаль, что старикана нашего нет, Луки Матвеича. Застрял где-то в вологодских сугробах.

– Они там вместе со Сталиным на медведей ходят, дорогой, так что им некогда выбираться, – не то шутя, не то со злостью проговорил Серго. – Вот после конференции поеду к ним и разругаюсь насмерть. Безобразие это, дорогой, а не ссылка. Как можно, понимаешь, сидеть в такое время? Ноги есть? Глаза есть? Все есть. Значит, бежать надо. Коба четыре раза бегал. А пятый почему нельзя?

– Ну, это зависит не только и не столько от них. Власти стали более предусмотрительны.

– А-а, дорогой! Что значит – власти? А мы – кто такие? Мы – революционеры, будущая новая власть и обязаны быть умнее старой.

Чургин усмехнулся. Что правда, то правда: революционеры должны быть умнее тех, с кем они борются.

Серго помолчал немного и более спокойно сказал:

– Давай подумаем о том, что делать завтра. Ведь начнутся доклады с мест. Если, понимаешь, екатеринославский делегат опять начнет устраивать свои дурацкие обструкции, – ты должен рассказать о нем все: как он попал на конференцию, как меньшевики хотели лишить Леона мандата и все такое. Мандатная комиссия ничего этого не знает.

– Посмотрим, как пойдут дела, и не будем загадывать наперед.

Серго недовольно произнес:

– Ну-ну, смотри, дорогой. С такой твоей медлительностью можно и просмотреть все.

И он умолк надолго.

А Чургин улыбался. Горяч, эка горяч! Подай и выложи ему все немедленно. И сказал с легкой иронией:

– Поспешишь – людей насмешишь, Серго.

Из ворот вышли сразу несколько чехов, громко о чем-то споривших, и Чургин с удивлением подумал: «Вот так конспирация: ходят к Ленину целой ватагой!»

Серго понял его тревогу и сказал успокоительно:

– У них социал-демократическая партия легальная, поэтому они так вольно себя и чувствуют. Это же товарищ Яхим, председатель пражского комитета, так что ничего страшного нет. Ну, пойдем к Ильичу.

По улице им навстречу шли трое русских и о чем-то беззаботно болтали. Серго прислушался и сказал Чургину:

– Это какие-то наши слишком разговорились. Придется напомнить им о некоторых вещах. Да это же Роман! Роман Малиновский... Ну, иди один, а я чуть задержусь...

***

Ленин сидел в жилете, в белой сорочке с расстегнутым воротничком и перелистывал какую-то объемистую книгу. На столе, под цветистой накидкой, как старый груздь под листвой, высился чайник, возле него, на тарелке, лежали несколько пирожных и яблоки, но по всему было заметно, что ни к чему этому никто еще не прикасался.

Чургин вошел так тихо, что Ленин не слышал, продолжал листать книгу и улыбался каким-то своим мыслям.

– Что такое увлекательное читаете, Владимир Ильич? – спросил Чургин, положив свертки на стул.

– Наконец-то! – весело произнес Ленин. – Но когда же вы вошли? Ну, батенька, этак вы можете и напугать человека. Ведь я-то не спал, а вот, представьте, не слышал, увлекся Клаузевицем. Отыскал вчера у букинистов. Военную науку надо знать и нам, революционерам. И Даля читал, тоже раскопал у чешских букинистов. Великолепный кладезь русского народного языка! Академия, честное слово. Непременно почитайте... А что у вас за покупки?

– Ужин. Или – будущий завтрак, как хотите.

– Опоздали. Чешские товарищи принесли – видите, сколько? – указал Ленин на стол. – Но есть никто не стал, а мне – неудобно одному. Так что ужином мы с вами обеспечены вполне, и еще каким! Царским прямо-таки. Да, а Серго не видали? Втроем мы как раз все и съели бы, а заодно кое-что и обсудили бы. Я здесь некоторые проектики набросал.

Чургин сказал, почему Серго задержался, и Ленин задумался.

– Гм, гм... Опять эта фамилия: Малиновский... Какое-то дурное совпадение, по всей вероятности, – проговорил он, но потом поднял голову и сказал бодро: – Ну-с, раздевайтесь, и милости прошу к столу. С мороза хорошо испить горячего чайку. Большой мороз-то? У вас уши, кажется, слегка побелели. Смотрите, батенька, как бы того, не прихватило.

Чургин прикоснулся к ушам и усмехнулся:

– Градусов десять всего. Разве это мороз? В самый раз на санках бы прокатиться, да рост у меня слишком не подходящий для пражских санок. На них только детишек разве что катать.

– Ну, батенька, на рост вам пенять неча. Гвардейский.

– То-то и оно. Для лейб-гвардии царской предназначался, да судьба-злодейка малость подвела, пришлось в шахту лезть, – шутил Чургин.

Ленин положил книгу на стол, выбрал яблоко и, попробовав его, восхищенно произнес:

– Вкусные, прелесть! А что касается судьбы – здесь она оказалась к вам милостива: инженером даже сделала. Да, а как там инженер Рюмин поживает? Что-то я давненько о нем не слыхал. Не свихнулся? – спросил Ленин и еще раз откусил от яблока.

Чургин взял яблоко, повертел его перед глазами и тоже попробовал.

– Хорошие. Будто только что из сада. А о Рюмине что говорить? Ушел в себя.

– Женился? Мадемуазель, поди, взял?

– Нет. Просто отошел от нелегальной деятельности.

Ленин прошелся из угла в угол и сел на стул.

– Так, так... Отошел и этот. Как Красин... – произнес он задумчиво и вдруг хлопнул рукой по столу и возмущенно сказал: – Струсил! Удрал в кусты, а не отошел, да-с! Красина еще можно понять: большая семья, оторван от организаций, от товарищей, – а этого как прикажете понимать? Интеллигентик, хлюпик, маменькин сынок – вот каков оказался.

Чургин налил чаю, порезал одно яблоко на мелкие кусочки и разложил их по стаканам, а когда все сделал, сказал с сочувствием Рюмину:

– Не будем его осуждать, Владимир Ильич. У него брат был такой же: сначала горел на работе, потом как бы угас, а погиб на баррикадах... Прошу садиться. Может, еще колбасы, сыру?..

– Благодарю, я сыт. Но если вы желаете – ешьте, ешьте, не обращайте на меня внимания, – сказал Ленин и вдруг спросил: – А Леон приедет, как вы полагаете?

– Полагаю, что приедет, Владимир Ильич... А чай, простите, мы будем пить с вами или мне начинать одному? – улыбнулся Чургин.

– Непременно. Как видите, я уже сижу за столом. Вы с яблоками любите, вижу. А я больше с лимоном. Но можно и с яблоками. Коль вы все уже сделали... Так что приступим к делу и заодно прочитаем свежие газеты, что принесли чешские товарищи.

Он взял пачку газет, что лежали тут же на столе, шумно развернул первую попавшуюся и, ложечкой гоняя сахар в стакане, погрузился в чтение.

Чургин выпил один стакан, второй и налил третий, а Ленин еще не управился с первым, и читал, кажется, уже третью газету, и наконец бросил ее на стол:

– Мерзость! Разбой! Только что Италия аннексировала Триполи, и вот уже наше любвеобильное, наше архизаботливое о соседних народах кровавое правительство вновь ввело войска в Персию и в Монголию... Это – война, неизмеримо более жестокая и более варварская, чем все предшествующие. Аннексия Боснии и Герцеговины Австро-Венгрией, теперь – аннексия Триполи Италией, захват Россией Персии, где господствуют интересы Германии. Все это добром не кончится, милостивые государи, каким бы елеем вы ни поливали и как бы ни объясняли ваши разбойничьи акты. Разбой есть разбой, и он кончается только войной. Вы согласны со мной, Илья Гаврилович? Вот, почитайте и все отлично увидите, – подвинул он пачку газет Чургину.

Илья читал долго и уже десять раз порывался закурить, да стеснялся и то и дело посматривал на форточку: форточка-то была, правда, открыта, но под ней сидел Ленин и писал что-то, и было неудобно курить и пускать дым над его головой.

И – любопытно: Ленин писал, а между тем сказал, как будто видел сигарету в его руках:

– Курите, курите, не томитесь. У меня все сутки форточка не закрывается.

Чургин качнул головой и закурил, но все же вышел в коридор.

Ленин заметил на полу, возле стула, на котором лежали книги, принесенные Чургиным, какие-то листки бумаги. Он поднялся, взял их, а потом сел и стал читать.

– Правильно. Именно: «Задачи партии в избирательной кампании», а не «Задачи низовых организаций...» и так далее, как было написано раньше. Гм, гм, поправил, по всей вероятности,, когда мы с Серго ходили в магазин. Или на самой конференции. И хорошо поступил, дорогой Илья Муромец...

Когда Чургин вернулся в комнату и хотел убрать книги, Ленин негромко произнес, как бы разговаривая сам с собой:

– «Широкой, открытой мобилизации масс пролетариата, которую может дать выборная кампания этого года»? А вы уверены в том, сударь, что настоящие выборы в корне изменят обстановку сравнительно с той, какая была в прошлые выборы? Нет, не уверены, по глазам вижу.

– Не совсем уверен. Но может статься...

– Ничего, ровно ничего не может статься, товарищ Степан, – строго прервал его Ленин. – Для этого необходимо изменить все социальные институты нашего общества, сверху донизу, да-с! А коль этого нет – нечего нам с вами заниматься маниловщиной и строить воздушные замки. С нас достаточно, вполне достаточно того, что сим занимаются господа кадетствующие либералы и либеральствующие душечки из так называемых левых краснобаев – столыпинцев.

Он встал, отдал Чургину листки и сказал как бы виновато:

– Извините. Подобрал на полу, ну, и решил прочитать. Впредь прячьте понадежнее. Но если вы согласны, давайте пройдемтесь до конца и поправим, коль найдем что несуразное. Нам с вами писать и говорить несуразное нельзя. Это они, даны и мартовы, пустозвонят на всех перекрестках о «мобилизации»... «самом широком участии»... «самом открытом»... «самодеятельном»... «самосознательном»... и о прочих выдумках ликвидаторов всех мастей. Да ведь от этого языкоблудия прямо-таки тошнит. Невтерпеж становится, как наши тартарены от ликвидаторства обставляют свои предвыборные писания всякими велеречивыми словами, которые Мартову остается только приукрасить, ретушировать и придать им литературную орнаментику!..

Он вновь сел на стул и решительно сказал:

– Пишите... Нет, дайте-ка сюда, я сам. – И, взяв листки из рук Чургина, начал править написанное, говоря вслух: – Так... Здесь скажем следующим образом: «...Особое внимание в предвыборной борьбе должно быть уделено отмежеванию позиции пролетариата от всех непролетарских партий...», – и все подчеркнул двумя жирными черточками.

– Пожалуй, все становится на место, – соглашался Чургин, следя за его быстрым карандашом.

– Пойдем далее... «Демократическая республика, восьмичасовой рабочий день, конфискация всей помещичьей земли в пользу крестьян...» Именно так я и написал в проекте резолюции конференции.

– Я уточнил это место сегодня на конференции и повторил ваши слова, – признался Чургин.

– Повторение – мать учения, Илья Гаврилович. Я тоже иногда вынужден повторять общеизвестные истины, ничего не поделаешь. Эквилибристикой у нас занимаются многие и перевирают безбожно самые элементарные вещи, оттого и приходится повторять... И вам советую это делать.

Ленин читал и правил конспект, а Чургин стоял и посматривал, что получается. Получалось, конечно, лучше, яснее и проще, чем было. Потом Ленин просмотрел протокольные записи первого заседания конференции, нашел и здесь, что исправить и сократить, и наконец отдал Чургину все листки и заключил:

– Ну вот, теперь получилось, как и следует быть. Ложитесь, отдыхайте, а я еще посижу.

Чургин поблагодарил его, снял пиджак и, взяв том Даля, лег на кровать. Перелистывая том, он искоса наблюдал за Лениным, читавшим проекты резолюций и то и дело что-то приписывавшим, и заметил: а ведь Ленин страшно устал и болезненно морщит лицо и часто трет лоб. Но это длилось с минуту, а вскоре он вновь уже читал, дописывал, видимо, целые абзацы сосредоточенно, даже с какой-то неистовостью.

Чургину опять захотелось курить, но пришлось бы встать и выйти в коридор, а он не решался нарушить тишину, воцарившуюся в комнате, не хотел прерывать работу Ленина, и стал усиленно читать словарь, листая его возможно бесшумнее...

И уснул.

Когда же он проснулся, в комнате было темно и тихо. Илья выглянул из-за спинки кровати – не лег ли Ленин? Но – увы! Вторая кровать была даже не разобрана.

Чургин быстро встал и зажег свет.

– Что за приключение? Куда же он мог деться? – встревоженно проговорил Илья и вынул из кармана брюк большие часы с серебряными крышками. Однако часы стояли и показывали шесть вечера. Тогда он сел, достал крошечный ключик и стал медленно заводить механизм. На душе стало совсем тревожно. Куда, почему, когда исчез Ленин? Уж не случилось ли чего-нибудь? Или Серго приходил и увел его?

И Чургин был готов бежать в Народный дом, в гостиницу, к Серго и что-то предпринимать. И, конечно же, он не мог простить себе такой оплошности: шахтерский, чуткий из чутких слух его подвел самым безобразным образом, впервые в жизни.

Наконец он решительно оделся и пошел из квартиры, но его тихо окликнули. Он обернулся и увидел хозяина, худого и сгорбленного человека с русой бородкой и усами и в железных очках.

– Соудруг просил не беспокоиться. Он скоро приедет.

Чургин подумал немного, поблагодарил и, узнав, который час, вернулся в комнату и перевел стрелки своих часов.

– Одиннадцать. И хозяин волнуется, поэтому и не спит. Странное исчезновение. Просто ума не приложу, куда это можно уйти в такой час, – вслух рассуждал Чургин и снял с себя пальто и шляпу.

Потом покурил возле раскрытой форточки, походил по комнате, сел за стол, побарабанил пальцами по дубовой рамке и раскрыл том Клаузе вица. Когда Чургин снова посмотрел на часы, была уже полночь.

Дверь в комнату отворилась, в ней появилась голова хозяина:

– Спите, спите, будет добре.

– Но куда он исчез, скажите, пожалуйста, пан Франтишек?

– Ничего, будет добре, соудруг.

Чургин пожал плечами. «Ничего-то ничего, а сам не спишь, товарищ. Значит, не обязательно все может быть хорошо», – рассуждал он, но все же чувствовал себя гораздо спокойнее, чем прежде.

– Очевидно, вышел погулять. Он что-то за голову держался, – проговорил Чургин и, подставив под ноги стул, потушил свет и лег на кровать, не раздеваясь.

Ночь была тихой, на улице – никаких шумов, и только изредка где-то на вокзале шипел пар да пищал паровозик, но лишь на секунду и поспешно утихал, словно его могли ругать за эту ночную шалость.

Чургин весь был слух, был на улице, на лестнице, в городе.

И вдруг какая-то ступенька лестницы, что вела со двора, скрипнула, потом заворочался ключ в замочной скважине, потом с еле уловимым, глухим шумом открылась внутренняя дверь.

Чургин почувствовал, как по комнате пошел свежий морозный воздух, но притворился спящим, потому что отлично знал, кто вошел.

Ленин старался ничем себя не выдать: он тихо снял ботинки, тихо разделся, затем на носках прошел к кровати и разобрал ее. И вдруг кашлянул раз, второй, третий.

И тогда Чургин поднялся, сел на кровати и по-докторски – строго – спросил:

– Владимир Ильич, вы простудились? Позвольте осведомиться, где вы были в такой поздний час и почему так ушли, что даже я ничего не услышал?

– Тесс... хозяев разбудим, – зашептал Ленин. – А я был – угадайте! Ни за что не угадаете. Представьте, на катке! Покатался на славу. Голова что-то заболела, ну, я и решил прогуляться. А вы спите, спите, час уже поздний.

– И я пошел бы с превеликим удовольствием, но... проспал. Никогда со мной такого не случалось. Старею.

– А вы умеете кататься на коньках? – оживился Ленин и опять закашлялся. – Вот когда наш чаек пригодился бы. А быть может, он еще теплый? – подошел он к столу и снял с чайника коврик. – Теплый! Честное слово! Вставайте, по стаканчику откушаем – и спать, спать, – все еще шепотом говорил он и разлил по стаканам действительно горячий чай. Потом подсел к Чургину, и они стали медленно пить и шептались, как заговорщики.

– Значит, говорите, на коньках?.. И здорово получилось? – интересовался Чургин.

– Здорово! Просто превосходно!

– Бегали, небось?

– Бегал.

Никогда еще не пил Чургин такого вкусного чая и никогда еще ни одна ночь не казалась ему такой великолепной...

Глава третья

Чургин смешал с землей екатеринославского делегата. Схватка произошла в коридоре, где делегаты курили и делились впечатлениями о только что произнесенной Лениным речи о современном моменте и задачах партии. Екатеринославец Савва, стоявший в стороне с киевлянином Ордынским, выговаривал ему по поводу упорного молчания представителя Киева и грозился рассказать обо всем Плеханову.

Ордынский мягко возражал: киевская организация единодушно поддержала Российскую организационную комиссию, прислала на конференцию его, своего представителя, и не уполномочила мешать ее работе.

Чургин стоял неподалеку и курил. Незлобиво, даже шутливо он заметил:

– Милые бранятся – только тешатся. Один боится киевской организации, выдавшей ему мандат, другой дрожит перед Плехановым, а оба молятся одному и тому же богу. Удивительные люди!

Этого оказалось достаточным, чтобы Савва набросился на него со всем пылом:

– Ты, Молчалин! Мне кажется, что ты забыл, кого представляешь. Донецкий бассейн, насколько мне не изменяет память, находится на территории Украины. Тебе-то полагалось бы знать, что киевские, екатеринославские меньшевики-партийцы не желают раскола партии и не примут твоих объяснений, когда ты вернешься домой.

Чургин не хотел ввязываться в спор, тем более в коридоре, и лишь повел бровью и ответил спокойно, хотя и жестковато:

– Я полагаю, что тебе не лишним было бы малость укротить свой не в меру болтливый язык и оставить в покое и Украину и ее правомочного представителя.

Этого Савва не мог стерпеть и нервически воскликнул:

– Я тоже правомочный представитель Украины и не позволю всяким шахтерским ортодоксам наводить тень на ясный день!

Чургин смял сигарету, бросил ее в урну, затем подошел к Савве и, глядя в его злое лицо, сказал:

– Уважаемый, я полагаю, что вы приехали на партийную конференцию решать судьбы партии, а не на полтавскую ярмарку, чтобы ломать плехановско-дановскую комедь...

– Это... Это возмутительно! – повысил голос Савва, но на Чургина его слова не произвели никакого впечатления.

– Далее, уважаемый, – продолжал Илья, – вы никогда не представляли всей екатеринославской партийной организации, а представляете людей, кои, как пономари, только и делают, что поют похоронную нашей партии, – Ряшины, Поляковы и прочие. Теперь ваши панихиды по партии кончились. История справляет панихиду по вашему ренегатству.

– Ты ответишь за свои слова! Я поставлю вопрос... – крикнул, силясь прервать Чургина, екатеринославский делегат.

– И, наконец, Савва, я хочу тебе посоветовать: побудь ты человеком хоть здесь, на этом празднике нашей партии, и не путайся в ногах. Смею тебя уверить: любой ренегат с превеликим удовольствием накормил бы тебя за такое поведение чечевичной похлебкой и дал бы тридцать сребреников в придачу.

– Ты ответишь за это грубиянство перед нашим губернским центром. И понесешь должное наказание... – взвился Савва.

– Я отвечаю за свои действия перед шахтерами, меня избравшими. Перед политическими трупами здоровый человек отвечать не может, – отрезал Чургин и отошел в сторону, достал сигарету и закурил.

И тут услышал громкий возглас:

– Превосходная характеристика покойников от марксизма!

Чургину нечего было оборачиваться, чтобы узнать, кто это сказал, и он лишь с удовольствием пыхнул целым облаком табачного дыма.

Савва стоял у стены, прислонив к ней бумагу, и что-то писал быстро и размашисто. Наконец он закончил писать, нашел Ленина и отдал ему лист бумаги.

– Владимир Ильич, прошу приобщить это к протоколу, – сказал он дрожащим от гнева голосом.

– Опять протест? – спросил Ленин и, бегло прочитав листок, вернул его автору. – Не могу. Не считаю себя правомочным. Обратитесь к делегатам. Со своей стороны могу сообщить вам, что я вполне согласен с товарищем Степаном и считаю на этом инцидент исчерпанным. А вам советую хорошенько подумать о своей роли на конференции. Не пристало вам адвокатствовать у Плеханова, товарищ Савва.

Ленин посмотрел на часы и обратился к делегатам:

– Товарищи, прошу всех в зал. Пора начинать... Первое слово – ваше, товарищ Степан, – бросил он Чургину, проходя мимо.

Чургин мрачно двинулся в зал.

А екатеринославский делегат стоял в стороне и читал собственное заявление, которое Ленин не принял. Читал и думал: «Ехать к Плеханову и упросить его прибыть на конференцию? Или ленинцы исключат всех нас из партии...»

К нему подошел Роман Малиновский, сочувственно спросил тихим, вкрадчивым голосом:

– Ну, попало тебе, брат Савва? От шахтера этого? Владимир Ильич-то поддерживает его ого как! Не понимаю, как такая дубина может ползать под землей, в руднике...

Савва уже готов был ответить: «Он штейгер, а не шахтер», но вместо этого люто посмотрел на Малиновского и раздраженно сказал:

– А пошел бы ты к черту. Все вы одним миром мазаны – металлисты, шахтеры, чиновники...

Малиновский усмехнулся, заметил как бы между прочим:

– Ну, я такой же шахтер, как и твой Степан или как ты сам.

– Степан не шахтер, говорю тебе! – зло выпалил Савва.

– Не шахтер? Вот новость! – удивился Малиновский. – А я был убежден, что ему в самый раз копаться под землей, а не портить нервы некоторым хорошим людям на ее поверхности... Он тоже от Екатеринослава?

– А тебе для чего потребовалось знать, откуда он и кто он таков? Или телеграмму о нем будешь давать в Россию, как давал кому-то вчера?

– Какую телеграмму? Что ты плетешь?

– А это ты у себя спроси.

– А-а-а, – как бы вспомнил Малиновский. – То я носил письмо дружку. А что здесь такого? – обиделся он и махнул рукой: – Черт с вами, нужны вы мне, как прошлогодний снег моей бабушке. Я хотел посочувствовать ему, дураку, а он...

Они вошли в зал, когда Чургин уже говорил речь. Савва заметил: Малиновский так смотрел на Чургина, как будто фотографировал его своими маленькими, цепкими глазами.

Савва рассеянно посмотрел в окно. Но за окном была видна зима, белые крыши домов, башня вокзала, и Савва перевел взгляд на Чургина и мысленно сказал ему: «Дурак ты, Илья, опозорил меня перед всеми делегатами, а я все же не сказал, кто ты и откуда. Эх! Умный ты человек, а говоришь глупые вещи. И сейчас ты будешь меня гвоздить!»

Чургин никого не гвоздил, а просто рассказывал о том, о чем не смог сказать вчера из-за того, что писал протокол, – о положении дел в партийных организациях Донбасса, Ростова, Новочеркасска, Николаева, Луганска, Югоринска и Новороссийска. Казалось, он знал так много, что ему хватит говорить до утра, и Малиновский мучительно думал: «Кого же представляет эта дубина и откуда он? Серго меньше говорил. Ленин не пропускает ни одного его сообщения».

В это время Ленин отложил в сторону черную тетрадь, поднял голову и спросил у Малиновского:

– Товарищ Роман, а почему же вы ничего не сказали о том, о чем говорит товарищ Степан? О деятельности профсоюзов и наших представителей в них? В Новороссийске, например, Югоринске, Екатеринославе, Ростове? Ведь это крупнейшие промышленные центры Юга России, которые вы знаете? Извините, товарищ Степан, что прервал вас.

Малиновский развел руками и ответил растерянно:

– Плохо осведомлен, Владимир Ильич, извините.

– Но вы там были, судя по вашим словам, значит, не очень-то старались осведомиться. Жаль, жаль... Продолжайте, товарищ Степан.

Так повторялось несколько раз: Ленин то вновь спрашивал Малиновского, то бросал быстрый взгляд на Серго, как бы и у него спрашивал: «А вы об этом не говорили», но потом он сел поудобнее, положил ногу на ногу и слушал Чургина так внимательно, что не замечал, казалось, ничего, кроме него.

– Товарищ Степан, вы расскажите, что вам говорили рядовые партийцы накануне конференции, пусть делегат Донбасса послушает хорошенько, гм, гм.

– Рядовые партийцы бранят вас, Владимир Ильич, – уверил Чургин.

– Так-так, – оживленно заворочался Ленин, довольный таким ответом Чургина. – Дальше, дальше... За что? За что бранят? Говорите все, как на духу.

– За то, что, мол, вы и ваши товарищи, как вы есть большаки, должны давно вымести и однако же еще не вымели из партии всю нереволюционную мелкоту, какая тянет пролетария в прислужники всех трусоватых политиков.

– Что и требовалось доказать! – хлопнул Ленин рукой по тетради. – Значит, большевики правильно сделали, что созвали данную общепартийную конференцию. Мы именно это и делаем – очищаем партию от прислужников и оппортунизма. Слышите, товарищ Савва?

Чургин продолжал:

– И еще нам с Серго говорили, что пора, мол, поднимать пролетария на новую революцию, пока царь не закандалил всех...

– Ну, положим, всех не закандалит, руки коротки, – прервал Ленин. – А вот поднимать пролетариат на новый этап борьбы, революционной борьбы с самодержавием, пора. И мы этот наказ рабочих начнем выполнять без промедления, завтра же... Нуте-с, дальше.

Так и шло: Ленин спрашивал, а Чургин все время отвечал.

– Блестящее, совершенно превосходное дополнение к отчету Серго. Обстоятельнейший доклад о положении дел на Юге России. Вот как следует излагать конференции всю суть дела. Юг России – это одна из самых сильных крепостей нашей партии, которую взять самодержавию будет не так-то просто... Спасибо вам, товарищ Степан, за исчерпывающую информацию.

Чургин посмотрел на Ленина открытыми светлыми глазами и гулким голосом сказал:

– Владимир Ильич, партийцы России, пролетариат России оправились от ударов реакции, стряхнули с себя недолгое оцепенение, вызванное поражением в пятом году и смутами тех, кто сидел в обозе великого движения времени – первой русской революции, – и готовы к новым боям с проклятым старым миром. До окончательной победы...

Ленин встал, глаза его засветились, и он вдохновенно захлопал в ладоши.

– Браво! Браво пролетариату России и его вожакам-партийцам, товарищи! И честь и слава тем бойцам-революционерам, которые нашли в себе силу перенести тяжесть нашего отступления в октябре – декабре пятого года и сегодня вновь готовы поднять свой мозолистый кулак, чтобы сбросить самодержавие и смести с лица земли всю мерзость, все варварство кровавого, тюремного режима русского царизма...

Последние его слова потонули в аплодисментах.

Когда Ленин поднял руку и все утихомирились, Чургин сказал густым басом:

– И еще просили меня рабочие и партийцы сказать: спасибо вам, Владимир Ильич, за все, что вы сделали, что делаете для партии, для...

Ленин тотчас застучал ручкой по графину с водой, недовольно нахмурил густые, с золотинкой, брови.

– Товарищ Степан, я лишаю вас дальнейшего слова.

Чургин прошел на место.

– А отсюда, подальше от президиума, – намекнул он на то, что Ленин может его вновь прервать, – я предлагаю выразить благодарность Организационной комиссии за ее добросовестную деятельность. Смею полагать, что президиум не станет возражать против такого предложения.

– Одобрить!

– Записать в протокол! – раздались голоса.

– Я возражаю категорически, Владимир Ильич, – вскочил Серго с места и выговорил Чургину: – Мы делали с тобой одно дело, дорогой, дело партии, а ты – с благодарностями.

Ленин пошептался с членами президиума, посмотрел на Чургина и качнул головой, как бы говоря: «Ну что мне с вами делать?»

– Президиум согласен с предложением товарища Степана, но записывать специальную благодарность кому бы то ни было не следует, это ни к чему. Следует записать признание громадной важности сделанного комиссией и отметить в нашей резолюции те исключительные, полицейские, архидраконовские условия, в которых Российская организационная комиссия проводила, и блестяще провела, всю работу по сплочению партии и избранию ее делегатов на данную конференцию.

– Согласны, Владимир Ильич.

– Тут мы согласны.

– Тут Степан не будет бунтовать, – неслось со всех сторон под веселый шум голосов.

И Ленин закивал головой и сказал:

– Решили. В таком случае, продолжаем нашу работу. Слово имеет следующий оратор, товарищ...

Чургин возвращался на квартиру в приподнятом настроении и гудел что-то себе под нос.

На улицах, на трамвайных путях исчезли тяжелые шумы, и даже звонки звенели приглушенно, а на трамваи будто накинули платки – белые, без единой крапинки. Улицы были сейчас очень людны и тоже звенели – озорно, весело, особенно там, где были учащиеся, студенты, стайками бегавшие взапуски и стрелявшие мягкими снежками из любого уголка, в любом направлении и по любой цели. И ничего, никто не обижался, а, наоборот, на всех нашло этакое ребячество, и никто не хотел остаться в долгу, бросая снежки.

Прага забыла свой возраст и будто помолодела, набелившись, развеселившись, как на карнавале.

Чургин улыбался. Вспомнились родные края, неоглядные зимние степи, шумные ватаги ребят и девчат, вот так же метавшихся по улицам хутора или шахтерского поселка и обязательно норовивших влепить снежком подружке и победно посмеяться долго и заливисто.

И вдруг крупный снежок прервал его воспоминания и прилепился к груди, а другой – к лицу, но этот быстро упал под ноги. Но тут кто-то высыпал ему за воротник целый ворох холодной и колкой, как тысяча иголок, снежной мелочи. Он оглянулся и увидел Ольгу. Она смеялась, как девчонка, и торжествовала, и не замечала, что студенты обстреливали ее со всех сторон.

– Ольга? Ты-то откуда взялась?! – обрадованно воскликнул Чургин и сгреб ее в охапку. – Умница, какая ты умница, что приехала, милая.

– Ой, пустите меня, Илья Гаврилович! Народ ведь кругом, и Владимир Ильич вон идет, – силилась высвободиться Ольга из его объятий, но он держал ее на весу и рассматривал так, как будто впервые увидел.

– А короче ты можешь назвать меня?

– Илья Гаврилыч.

– А еще короче?

Ольга засмеялась:

– Илья...

– Вот теперь правильно. Молодец, милая! И еще молодец, что похорошела, совсем парижской дамой стала. А вот похудела напрасно, и придется тебя отпустить, пока ты не переломилась.

Он поцеловал ее в щеки, поставил на ноги, и в это время на них посыпался каскад снежков. Чургин наклонился, сгреб вокруг себя весь снег, сколько его было, и стал быстро делать снежки всех калибров и складывать их пирамидой, как пушечные ядра, посматривая на стайку гимназисток, что обстреливали их из подворотни.

И тогда на гимназисток обрушился шквал снежных бомб, и они подняли визг на всю улицу, спасаясь кто как успел.

– Вот так-то лучше. В другой раз будете знать, как связываться с шахтерами, – наставительно проговорил Чургин, а у Ольги, что готовила ему новые снежки, спросил: – Надолго приехала, милая? Фу-у, ты такая розовая и нежная вся. Поцеловал бы еще, да Леона боюсь.

– А он здесь разве?

– Будет здесь непременно.

– Если Алена отпустит?

Чургин разогнул спину, недовольно произнес:

– Алена тут ни при чем, Оля, и ты напрасно так говоришь о ней.

Чургин оборвал фразу, так как сзади в него угодили снежком и сбили шляпу. И тотчас раздалось победное:

– Ура! Противник обезглавлен!

И на Ольгу посыпались снежки, но с противоположной стороны. Тогда Чургин открыл пальбу сразу по обеим позициям.

– Господа, а противник, представьте, живехонек! Придется поднатужиться, – послышалось позади него, а в следующую секунду возле них раздалось совсем ультимативное: – Сдавайтесь, милостивые государи, вы окружены, да-с.

Чургин критически посмотрел на снежные ядра, что были в руках Ленина, Серго и Яхима, и вдруг взял Ольгу за талию и оторвал от земли.

– Выбирайте, господа: или почетное перемирие, или я уношу вашу даму за тридевять земель.

– Как вы находите, Серго? – спросил Ленин. – Ведь лучше почетное перемирие, чем потеря прекрасной дамы?

– Кажется, лучше, Владимир Ильич. Не то этот буйвол унесет не только даму, но и нас всех.

– Согласен. И уж коль кончили мировой, полагается обмыть дело: снежным воинам – по бокалу пива, даме – чашечку турецкого кофе, для крепости духа. Согласны?

– Великолепные условия. Я даже готов сам пострадать и уплатить за всех, – шутил Чургин.

Ленин приложил палец к губам, тихо сказал:

– А мы слишком увлеклись и позабыли, где находимся. Не так ли, товарищ Яхим?

– Ничего, полиция тоже вон играет в снежки, – ответил Яхим.

– В таком случае тронулись, – взял он под руку Ольгу и спросил: – Вы, надеюсь, привезли нам последние сообщения из Парижа? Что там говорят наши заграничные нули от революции? Мартов, Дан и компания?

– Мартов и компания шибко обижаются, что вы не приготовили им места в президиуме конференции, и поносят вас на весь свет, – ответила Ольга.

– Так, так. Поносят? На весь свет? Ай-яй-яй, какую мы допустили ошибку в кавычках! А еще какие новости, любопытно? Троцкий, Троцкий, венский артист, что поделывает и как поносит нас?

– Хочет проводить свою конференцию или блок – не знаю, как сие будет называться, – сказала Ольга и отдала письмо. – Да вот письмо Надежды Константиновны, тут все сказано, что и как.

– Благодарю. И я вам помогу: сие будет называться очередной оппортунистической, насквозь фальшивой, насквозь фракционной затеей всей этой гнили – троцких, мартовых, данов и компании. Омерзительнейший балалайкин! Ну, ничего, сдюжим, Оля. Уже сдюжили. Уже очистили партию от этой хляби идейной и организационной и теперь пойдем своей дорогой семимильными шагами.

Он вскрыл письмо, хотел прочитать его, но оно было писано очень убористым почерком и ничего нельзя было разобрать даже под ярким фонарем.

А потом пили кофе и пиво, шутили и не заметили, как пролетел вечер...

На Прагу сыпался новый снег – густой и крупный, целыми хлопьями, и улицы, и экипажи, и трамваи потеряли привычные очертания, а люди стали похожи на живых дедов-морозов, но вот беда: не хватало бород.

***

Леон попал в Прагу лишь в день закрытия конференции.

Вид у него был довольно необычный: глаза запали, нос будто подточили, и он заострился, на лице слишком явно обозначились впадины, но благо к ним очень хорошо подходили отросшие за это время баки и придавали ему вид если и не англичанина, то наверняка чистокровного морского волка какой-то северной национальности. Он тоже, как и Чургин, натерпелся от панычки Доры и неделю просидел в ее корчме, набитой до отказа совсем как ноев ковчег... Но ему повезло: хозяйка корчмы на этот раз оказалась более предусмотрительной и переправила своих клиентов, как она говорила, без всяких приключений, прямым сообщением в Берлин.

Леон и тому был рад: в Берлине был Красин, и все кончилось более или менее благополучно, если не считать голодухи, которой пришлось хватить по милости нечистых на руку разноплеменных клиентов Доры.

Сейчас все было позади, и Леон наконец шел в Народный дом на Гибернской со своим приятелем по школе в Лонжюмо Саввой, случайно задержавшимся в гостинице «Бельведер».

Леон ничего не знал о баталиях Саввы на конференции, но слушал его рассказ с настороженностью. Савва изображал все в самых мрачных тонах и уже несколько раз повторил слово «раскол». Наконец Леону надоело это слово, и он спросил:

– Кто с кем раскололся, яснее ты можешь сказать? Плеханов с Лениным? Так ты запоздал с этим сообщением: твой Плеханов откололся от нас сто лет тому назад.

– Плеханов – дело известное. А то, что Горький не приехал на конференцию, – это для вас что-нибудь значит? А другие ваши лидеры? Вот и суди: объединение это или раскол? – похоронным тоном говорил Савва и вздыхал. – Но теперь уже поздно толковать: конференция подошла к концу. Да, – как бы вспомнил он, – не вздумай болтать разные небылицы на счет твоего и моего мандата. Мы оба вполне законные и вполне правомочные делегаты, как тебе известно, хотя Илья ваш нес такую ахинею, что я вроде бы хотел вместе с Поляковым забаллотировать твою персону.

Леон начинал понимать, в чем дело, и горько усмехнулся:

– Хотел или не хотел, а я вот приехал, и не будем об этом вспоминать. Расскажи лучше, как тут дела идут? Жена-то у меня не очень здорова. Ну, и опоздал, как видишь.

Савва опять вздохнул и с огорчением произнес:

– Вчера избрали новый ЦК и его русское Бюро. Между прочим, Лукьян попал в русское Бюро ЦК вместе с Кобой. Симптоматическое совпадение: оба находятся в ссылке, оба живут в Вологде и оба вошли в ЦК, тогда как Каменев не вошел. Странные метаморфозы у вас, ленинцев. А от нас, шахтеров, вообще – никого.

Леон не очень был опечален тем, что Каменев не вошел в ЦК, – он знал его двуличное поведение после совещания парижской большевистской группы летом прошлого года, – и очень обрадовался, что в ЦК был избран Лука Матвеич.

– Как – никого? А Лука? Надо обязательно ехать в Вологду и порадовать старого. И Кобу: мы когда-то вместе были в ссылке, в Балаганском уезде. – И шутливо добавил: – Жаль, что тебя не избрали. У тебя наверняка было бы хорошее настроение, а не такое похоронное. А Плеханов тоже не вошел в ЦК?

Савва не ответил. Он впервые задумался: а чего ради, собственно говоря, он так энергично впрягся в телегу меньшевиков-партийцев, так называемых, а проще сказать – записался в адвокаты к Плеханову? Плеханов меньше всего нуждается в его помощи, а жизнь еще раз показала со всей наглядностью: «Ленин более прав и ближе стоит к живой действительности, чем вы, Георгий Валентинович. Определенно прав. И это подтвердила конференция и выступления всех делегатов. А я выступал, как белая ворона. Чего ради и во имя каких таких высоких идеалов? Нет же их, этих высоких идеалов, Георгий Валентинович, а есть старая, как чесотка, неприязнь ваша к большевикам, к ленинцам. Но ведь всему бывает предел?»

Да, Савва все же кое-чему научился в Праге, и меньшевики скоро в этом убедятся.

В Народном доме, как всегда, было полно народу: одни приходили, другие уходили, нагруженные пачками газет, которую здесь же и печатали пражские социал-демократы.

Леон даже удивился: нелегальная большевистская конференция происходит в таком людном помещении? Он, конечно, не знал, что это многолюдье пражские партийцы устроили специально: газета «Право лиду» была легальной, в редакцию могли приходить все, кому захочется, и это-то и позволяло отвести от русских делегатов все подозрения австрийской полиции, привыкшей к такой толчее в Народном доме.

Савва и Леон пришли во время перерыва и тотчас же смешались с делегатами, курившими в коридоре и стоявшими небольшими группами. Леон бросил взгляд вокруг, ища Чургина, о котором ему так неохотно рассказывал Савва еще в гостинице, но Чургина нигде видно не было. Леон достал сигареты и, отойдя в угол, закурил.

Рядом, спиной к нему, стояли Зиновьев и Каменев. Леон узнал их и хотел уже поздороваться, как услышал приглушенные слова Каменева:

– Я говорю это не из-за обиды, что меня не избрали. Но Георгий Валентинович опротестует такие выборы ЦК перед Международным социалистическим Бюро да еще выступит в печати, и все может обернуться не так уж ладно. А ты его знаешь: обидится кровно за то, что его не избрали в ЦК и поставили вторым делегатом в Международное социалистическое Бюро, после Ленина. Это патриарх партии, и нельзя с ним не считаться. И Троцкий поднимет шум на всю Европу. А зачем обострять дело? Владимир Ильич, он какой? Он идет напролом ведь...

– Не он один будет решать в случае, если нагрянут события в будущем. И ЦК – не последний, надо надеяться...

Тут разговор оборвался: из зала вышел Ленин в сопровождении не скольких чешских друзей.

– Нет, нет, дорогие товарищи, здесь я с вами не согласен, – говорил он, – по всем пунктам, решительно не согласен. Ваш город, вашу помощь и участие в устройстве данной конференции наша партия никогда не забудет. И позвольте об этом так и записать в резолюции конференции. Скромность скромностью, а товарищеская благодарность благодарностью.

Леон бросил сигарету в урну и подошел к нему. Ленин удивленно и обрадованно воскликнул:

– Ба! И товарищ Ив и – не Ив. Настоящий капитан парохода, на который меня пытались завлечь в Стокгольме... По вашим бакам, таким роскошным, только и узнал. Ну-с, как доехали? Как здоровье? Не больны? – расспрашивал он, пожимая Леону руку, а потом посмотрел на него пристально и заключил: – Вы – определенно больны, товарищ Ив. У вас чертовски холодная рука.

– Да здоров я, Владимир Ильич. Это меня немного панычка Дора подвела: долго манежила. А клиенты ее очистили карманы на совесть, ну, пришлось побыть на диете.

– Ох уж эта панычка Дора! В который раз слышу. Кто придумал такую явку, такую архиглупую переправу через границу? Впрочем, теперь это уже не имеет никакого значения. Жаль, жаль, что вы опоздали. Ну, ничего, мы еще формально заседаний не закрывали, сегодня будем закрывать... Вы устроились с жильем?

– Все устроилось, Савва помог, мой приятель по Лонжюмо.

– Савва, ваш приятель? Гм, гм. Этот Савва тем только и занимался на конференции, что бесконечно протестовал против всего, что мы делали. Ужасный протестант.

– Ничего, он исправится, Владимир Ильич, – улыбнулся Леон и, посмотрев на прогуливавшихся Зиновьева и Каменева, сказал так, чтобы они слышали: – У вас тоже есть, простите, такие приятели, которые, должно, не протестовали на конференции, но делают это в коридорах. Боятся, как бы Плеханов не устроил шуму на всю Европу по поводу того, что вы не избрали их в ЦК. Да еще действуете напролом.

Ленин нахмурился, отпустил чешских товарищей и, бросив настороженный взгляд на Зиновьева и Каменева, задумчиво произнес:

– Гм, гм... Каких моих приятелей вы имеете в виду? Зиновьев, подойдя ближе, шутливо сказал:

– Это мы с Львом Борисовичем говорили проблематично, а товарищ Ив подслушал да еще все перепутал. Нехорошо так поступать, товарищ Ив, тем более по отношению к бывшим своим учителям.

Леон грубовато сказал:

– Товарищ Григорий, я очень благодарен вам за учение, но это не значит, что я должен молчать, когда вы позволяете себе такие странные вещи по отношению к своим же, большевикам.

– Успокойтесь, товарищ Ив, – прервал его Ленин. – Я все понял. – И, обращаясь к Зиновьеву и Каменеву, сказал жестко: – Покорно благодарю вас, милостивые государи, за такие откровения. Я не знал, что вы так убоялись Плеханова и Троцкого. Впрочем, в Париже вы однажды показали себя вполне достаточно, да-с. Что ж? Мы это запомним.

– Да все это не стоит выеденного яйца, Владимир Ильич, – попытался свести разговор к шутке Каменев, но Ленин резко ответил:

– Нет, дело здесь гораздо сложнее, несравненно сложнее. Как и когда идти вперед, с кем идти, а с кем размежеваться и отрубить все оппортунистические концы – это вопрос вопросов всей тактики и всей стратегии партии и революции, милостивые государи...

– Я готов взять эти слова назад, Владимир Ильич, если вы так их поняли, – подал голос Зиновьев, но Ленин уже ожесточился:

– Что означает «взять назад»? Назад можно взять, извините, глупые слова, но линию, точку зрения назад не возьмешь. А это, позвольте вам заметить, есть политическая линия сговора с врагами марксизма за спиной партии, всей будущей революции, да-с! И именно это и заметил товарищ Ив. Я целиком разделяю его возмущение и выражаю ему полное одобрение. А с вами этот разговор мы еще продолжим. – И пошел по коридору.

Зиновьев напустился на Леона:

– Ив, что вам взбрело в голову заниматься сплетнями?

Подошел Чургин и заметил:

– Прошу выбирать слова, товарищ Григорий.

– А вам бы давно следовало, товарищ Степан, сидеть в зале и готовиться записывать речь Владимира Ильича, – зло напомнил Каменев.

Чургин, словно не слыша его, продолжал:

– И еще хочу заметить: нельзя быть с Лениным и одновременно носить нож за пазухой против Ленина же, – заключил Чургин и, взяв Леона об руку, повел его в зал.

– Чудовищный наглец! – крикнул вдогонку Чургину Зиновьев и тут же упрекнул Каменева: – И ты хорош, язык проглотил. Уж лучше бы ты проглотил его получасом раньше.

Каменев пощипывал рыжеватую бородку и о чем-то думал, но при этих словах, подняв усталые глаза, посмотрел на него удивленно и печально и вдруг вскипел:

– А знаешь, что я тебе отвечу, Григорий? Если у тебя такой храбрый язык, тебе следовало высказаться по поводу выборов в ЦК в другом месте, а не в коридоре.

– Быть может, в венской «Правде»? Твоей с Троцким? Впрочем, ты ведь вышел оттуда, – иронизировал Зиновьев и, видя, что в коридоре никого не осталось, похлопал его по плечу и негромко сказал: – Вместе возмущались, вместе и будем продолжать думать о дальнейшем. Ты ведь тоже придерживаешься своего мнения на целый ряд проблем, насколько мне ведомо, но не хочешь обострять положения в партии, по крайней мере в настоящее время. Не так ли?

– Что ты имеешь в виду? Я голосовал вместе со всеми.

– Я тоже. Но это не мешает тебе иметь свою точку зрения по тому или иному поводу. О чем ты и сказал мне, но не в том месте, где надо...

Каменев опять пощипал бородку и ничего не возразил, а пошел в зал.

Ленин говорил о письме Горького, который писал, что ему очень хотелось бы повидаться с делегатами, но он боится ехать зимой из-за болезни и опасается, что его узнают журналисты, начнут писать в газетах и от конспирации, в которой происходит конференция, не останется и следа.

– ...Это – правильные соображения, товарищи, – говорил Ленин. – Как ни печально отсутствие Алексея Максимовича среди нас, но здоровье его мы не можем, не имеем права подвергать риску. И о конспирации правильно подмечено: за Горьким действительно увяжутся репортеры, пронюхают про нашу конференцию и разболтают на весь мир. А вот далее – все неправильно и, к сожалению, к великому сожалению, все поставлено с ног на голову. Уважаемый наш Горький не понимает, и не хочет понять, будучи оторванным от живого дела и революционной практики, что борьба, которую мы вели и, может статься, еще будем вести с ликвидаторами справа и слева в политике, в философии марксизма, в тактике и во всей деятельности партии, что эта борьба была отнюдь не фракционная, как то кажется нашему уважаемому писателю. Это была борьба за марксистскую партию, за марксизм, за революцию, борьба не на живот, а на смерть. И мы считаем за честь, что вели такую борьбу и довели ее до практического конца, очистив партию не только идейно, но теперь и организационно. Так что, уважаемый товарищ Горький, здесь мы оказались правы, абсолютно правы со всех точек зрения, а вы, к сожалению, к великому прискорбию нашему, оказались введенным в заблуждение!

Он умолк и посмотрел в лежавшую перед ним тетрадь, потом бросил взгляд на окно, на часы, что виднелись на башне вокзала, будто прикидывая, сколько ему надо времени, чтобы сказать делегатам все, что хотелось, что он давно хотел сказать, о чем думал ночами и днями в Париже, на его бульварах и улицах, в тяжкие дни предательства справа и слева, разложения, падения алексинских, богдановых, мартовых, данов и прочих, прочих растерявших последние остатки чести и совести революционеров в смертельном испуге перед реакцией...

Леон стоял возле двери, закрытой плотно и прижатой гостями так, что петли ее уже угрожающе скрипели. Но ее нельзя было открывать, нельзя было распахнуть и выйти в коридор, поэтому каждый и стоял едва не на весу, вытянув шею и устремив взгляд к президиуму, а многие сидели на подоконниках, на батареях отопления, на корточках возле стен.

Пользуясь паузой, Чургин негромко сказал Серго:

– А ведь Максим Горький – друг Владимира Ильича, много сделал для партии, и тем не менее Владимир Ильич указывает ему на ошибки.

– Горький хоть не обижается, а ты вон в Стокгольме сказал кое-что Плеханову – запомнит на всю жизнь. Тебя. Да, он днями прислал какое-то письмо Савве и Ордынскому, делегатам от Киева. Вот почему наш Савва устраивает обструкции.

Ленин говорил заключительную речь. Собственно, это была не речь в обычном смысле слова, а беседа о том, что и как следует делать по возвращении в Россию, как проводить собрания и рассказывать о конференции, имея в виду, что на собраниях будут присутствовать и меньшевики, не разделяющие взглядов своих руководителей, говорил даже о том, как обставлять собрания, конспирироваться...

Леон думал: здесь собрались люди, которые пуд соли съели на практической работе, и все же Ленин счел нужным говорить об элементарных, казалось бы, вещах и повторял: не записывайте, полагайтесь на память.

И никто ничего не записывал, и только Зиновьев что-то чертил в блокноте и то и дело посматривал на вокзальную башню и ее часы.

Ленин продолжал:

– ...Теперь партия очищена. Теперь изгнаны из ее рядов все и всяческие ликвидаторы, троцкисты, богостроители, махисты из русских горе-теоретиков и архиученых ревизионистов. Теперь у нас есть ЦК, очищенный от примиренцев, от оппортунистических балалайкиных, от идейной гнили и организационной хляби. И самое главное – у нас есть, товарищи, низовые ячейки партии, масса низовиков-активистов, которые великолепно себя чувствуют, превосходно работают и развиваются под нашими, большевистскими, лозунгами демократической республики, восьмичасового рабочего дня, конфискации помещичьей земли в пользу крестьян...

– Добрэ!

– Земель – земледельцы, добрэ! – негромко говорили пражане-гости, а один из них, длинный и черный, как шахтер, сказал:

– Ракузан – венгерска монарх – неприятель чешски пролетарий.

Ленин посмотрел в их сторону и громко заметил:

– Совершенно верно: австро-венгерская монархия так же враждебна чешскому и словацкому пролетариату, равно как и австрийскому и венгерскому. Вот и давайте условимся: мы у себя свергнем наше самодержавие, а вы у себя – «свое». Тогда что получится?

– Добрэ! Интернационал!

– Вот именно. Интернационал революционеров.

Леон заметил – ладони гостей были черные от цинка и краски – и понял: «Рабочие типографии. Молодцы. А у нас, как правило, меньшевики там орудуют. Впрочем, теперь-то уже им орудовать не придется». И сказал стоявшему поблизости чеху:

– Интернационал, говоришь? Стало быть, вместе будем хребты ломать монархам.

– Добрэ, добрэ, соудруг-товарищ!

– Русские, чехи, словаки – братья! Хорошо! И самое главное: соответствует нашему, русскому, пониманию братства, – говорил Леон, но его кто-то дернул за рукав, и он умолк и приподнялся на носки, чтобы получше видеть Ленина, отвечающего кому-то.

– А вот этого делать не следует, товарищи, совершенно не следует. Наоборот, рядовых партийцев-рабочих, ежели они некоторое время и разделяли ошибочное мнение своих вожаков, таких партийцев следует непременно приглашать на собрания и разъяснять им суть решений данной конференции. Альфа и омега задач состоит сейчас в том, чтобы постепенно, терпеливо высвобождать малосознательных и малоразвитых рабочих и трудящихся из-под влияния не только либералов, но и убежденных ликвидаторов, которые будут пытаться всячески очернить конференцию всеми черными красками. Вовлекать таких партийцев во всю практическую партийную деятельность – вот что мы должны и будем делать.

Савва робко спросил:

– А если они не пожелают согласиться с резолюциями конференции и захотят остаться на своих принципиальных позициях, тогда что?

Ленин произнес, еле сдерживая недовольство:

– Товарищ Савва, в политике, как и в теории, как и в практике, есть позиции и позиции в кавычках. У наших ликвидаторов, например, есть одна позиция: приспособить партию к столыпинщине, сиречь изничтожить ее, как живой политический организм революционного пролетариата. У махистов эта позиция преследует цель поставить все с ног на голову и подменить марксизм идеализмом, мистикой и всякой поповской чертовщиной. У наших ренегатствующих практиков эта позиция, с позволения сказать, сводится к тому, чтобы растворить партию в стихии мелкобуржуазных интересов отсталых масс и сделать из пролетарской революционной партии непролетарское, реформистское, тред-юнионистское болото, способное лишь повторять зады кадетствующих р-р-революционеров и контрреволюционеров, либеральной сволочи, извините. Позволительно спросить: если все эти позиции в кавычках есть искомое марксизма, то что же тогда будет суть разврат и разложение рабочего класса?

– Но данная конференция не устранит из жизни тех течений, которые существуют и будут существовать, в социал-демократии, и рано или поздно, но с ними придется примириться! – воскликнул Савва, как будто открыл Америку.

– Вы имеете, конечно, в виду течения ликвидаторов и отзовистов. Но ликвидаторство, как равно и отзовизм, – суть течения мелкобуржуазные, привлекающие к себе буржуазных попутчиков социал-демократической партии. Мир или даже примирение с подобными, с позволения сказать, течениями, заранее исключается, товарищ Савва, если социал-демократическая партия не хочет погибнуть, – отрезал Ленин.

Но Савву это не смутило, и он продолжал свое:

– В таком случае у нас будет новый и окончательный раскол.

Ленин посмотрел на Савву прищуренным, недобрым взглядом, но ответил возможно спокойнее:

– Товарищ делегат от Екатеринослава! Да будет вам ведомо, что расколом называется образование двух политических, – подчеркнул он это слово, – коллективов вместо одного. В настоящее же время всякий не предубежденный наблюдатель нашей политической жизни может вооружиться самым лучшим телескопом и посмотреть в него с равным успехом из Петербурга, Нью-Йорка, Киева, откуда угодно, – и он в состоянии будет увидеть только один, – снова подчеркнул Ленин, – организованный, цельный политический коллектив – нашу партию. Другого такого в России, в русском революционном движении нет, милостивый государь, – жестко произнес он.

Леон с места громко сказал:

– Владимир Ильич, товарищи делегаты! Что вы терпите тут этого екатеринославского проповедника «расколов» и всепрощения политическим трупам? Это же дохлые кошки, все эти «течения», «группки» и «группочки». За ними не пойдет ни одна честная рабочая душа России.

– Я разделяю ваши слова, товарищ Ив! – произнес Ленин. – Вы превосходно облегчили мои обязанности как председателя.

В зале послышались смешки.

– Прокатил в холодном состоянии, – сказал негромко Серго, хлопнув Леона по костистому плечу.

А Савва вобрал голову в плечи и думал: а чего ради он должен то и дело краснеть перед товарищами и попадать впросак со своими протестами? Кому они нужны и что в них проку, если все делегаты, да вон и чешские гости, горько смотрят на него и только что не скажут: «Ну какой же ты, парень, глупый человек! А еще учился в школе партийной, слушал лекции видных деятелей партии, и вроде бы выказывал успехи. Отказался Плеханов приехать на конференцию? А почему, собственно? Чтобы не навлечь на себя подозрения своих друзей-меньшевиков – мартовых, данов и прочих. Но это – не очень веская причина, чтобы помочь партии выйти из тупика, в который ее пытались поставить все те же мартовы, даны, Троцкие и прочие. А Ленин, а большевики решили раз и навсегда поставить все точки над «и» и расчистить партии дорогу.

И Савва сказал себе: «Все, дорогой товарищ Савва. Довольно тебе быть посмешищем и петь с чужого голоса. У тебя должен быть свой собственный голос, представителя металлургов, шахтеров».

Савва вздохнул и больше не стал вносить протестов.

А Леон стоял у двери, мял сигарету, не решаясь закурить, так как в залике было слишком тесно и дышать уже и без того было трудновато, и тоже думал о Савве: «Ничего, если школа в Лонжюмо не наставила на путь праведный, то теперь-то уж наверное ты поумнеешь, брат».

Ленин закрывал конференцию:

– ...Итак, товарищи, на заре века мы мечтали о партии, с помощью которой мы перевернем всю современную русскому обществу, да и не только русскому, омерзительнейщую жизнь и двинемся вперед по пути социалистического преобразования. Такую партию мы создали, она у нас есть, и она уже показала свою жизненную действенность в пятом году. Мы мечтали далее о том времени, когда мы эту партию очистим от идейной гнили, от поповщины, от мелкобуржуазного анархизма и тред-юнионизма и двинемся вперед открытой дорогой политической, фолософской и организационной борьбы за идеалы, которые написаны на нашем знамени, за идеалы Маркса. Теперь мы и этого добились – освободили наши ряды от всего, что мешало нашему движению вперед по пути к социализму. Конечно, в основном лишь, в главном, и еще придется много приложить сил и труда, чтобы довести начатое здесь, в Праге, на нашей конференции, дело до конца. Но мы и это сделаем, товарищи! Вперед же, друзья! Только вперед, к заветным целям пролетариата, завещанным нам великим революционером Марксом. Пусть из искры, зажженной нами на заре нашего века, возгорится пламя всенародной борьбы и уничтожит вековую тиранию и варварство навсегда! Вперед, к социализму, товарищи!

Все поднялись со своих мест и зааплодировали со всей страстью, суровые и подтянутые, как воины.

И негромко запели великий гимн труда и борьбы:

Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов.

Леон волновался как никогда. Он чувствовал необыкновенный душевный подъем, и приток новых сил, и желание свершить нечто, чего он еще не делал никогда в своей жизни, но к чему стремился всегда, о чем мечтал, ради чего хлебнул столько бед. И он пел с подъемом, с вдохновением, как будто говорил о самом сокровенном:

Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем
Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, тот станет всем...

Никто не спал в этот светлый зимний вечер, и все бродили по улицам и проспектам Праги, светившей всеми огнями радостно и щедро по-братски им, русским революционерам, которые – как сказать? – быть может, протянут и свою руку ей, Праге, и помогут сбросить с этих ее белых плеч ненавистное чужеземное иго и водрузить над ней алое знамя свободы и братства.

Глава четвертая

Санкт-Петербург тогда был полон слухов самых невероятных...

Нет, не по поводу аннексии Боснии и Герцеговины; тут русский двор вынужден был проглотить горькую пилюлю без единого протеста и без какой-либо компенсации, так было договорено с Францем-Иосифом и Виктором-Эммануилом.

И не по поводу Японии; тут русский двор милостиво согласился с захватом самураями Кореи, да еще отказался от своего исконного влияния в Маньчжурии, да еще разрешил японским промышленникам ловить рыбу едва ли не у самого Владивостока.

Наконец, и не по поводу того, что русский военный флот по-прежнему стоял в Черном море и ворота Босфора и Дарданелл были для него заперты на семь замков, а русско-турецкий союз лопнул, как мыльный пузырь.

За все эти печальные итоги дипломатической деятельности русского двора в последние годы получил сполна Извольский и теперь сидел послом в Париже.

Санкт-Петербург взбудоражил на этот раз сам Столыпин, и о нем только и разговору было: Столыпин идет к закату, Столыпин идет навстречу концу, и недалек час, когда разразится буря, скандал, который бог знает чем может и кончиться.

Санкт-Петербургу было над чем ломать голову. Столыпин предъявил ультиматум самому государю – беспрецедентное вероломство! – или ввести земство в западных губерниях, в обход Государственного совета и думы, которые не поддержали премьера, или принять его отставку.

Государь ввел закон в обход Государственного совета и думы, прекратив их занятия на несколько дней.

Вот что потрясло Санкт-Петербург.

Однако Рюмина не потрясло. Он давно предполагал, что рано или поздно такой шум вокруг имени его друга всколыхнет столицу. И кончится печально. Но в тот вечер Рюмина интересовал не Столыпин, хотя он хорошо знал, чем может кончиться и для него самого крах этого человека.

Тогда Рюмин думал о себе, о своем собственном житье-бытье, и медленно и тревожно ходил по гостиной, хотя для тревог у него не было никаких оснований и поводов: просто из Парижа приехала подруга дочери, все та же Оксана, на этот раз приехала без приключений, вне всяких подозрений властей, и сейчас была в комнате Марфиньки. Они над чем-то весело и громко смеялись, а в перерыве между смехом и какими-то женскими рассказами музицировали в четыре руки, а то играла Марфинька, а Оксана негромко пела романсы.

Рюмин думал: вновь Оксана. Кто она такая для него, что он вдруг забыл все разговоры и возмущение столичных кругов действиями Столыпина? Певица, все сказано предельно ясно. Ну разве что близкая его сыновьям, Михаилу в частности. Правда, красивая женщина. Но разве в России мало красивых женщин со знатными именами? Стоит ему дать повод – невест не оберешься. Но он не давал повода никому и после смерти жены даже перестал бывать в свете.

«Старый козел. Как гимназист, прислушиваешься к голосу чужой жены, думаешь о ней. Лучше бы подумал о том, какую свадьбу устроить сыну», – бранил себя сановник Рюмин.

Да, перед ним была действительно красивая молодая женщина, одетая по последней парижской моде, и смотрела на него с любопытством, и даже поднялась с места, но Рюмин сказал:

– Это ведь не департамент, Оксана...

– Оксана Владимировна, папА, – лукаво подсказала Марфинька, вся зардевшись от радости, что отец снизошел до такого разговора.

– Я знаю, дорогая: Оксана Владимировна Задонскова. Мой друг, генерал Суховеров, просил за вас когда-то. Я рад, что смог быть тогда полезен госпоже Задонсковой, – о Бестужевских курсах речь.

Оксана удивленно раскрыла свои зеленоватые чудесные глаза. Да, именно – чудесные, это Рюмин видел сейчас хорошо, впервые видел.

– Как? – спросила она, но поняла, что это было глупо, и сказала в высшей степени признательно: – Простите, ваше превосходительство, дядя никогда мне не говорил об этом. Я бесконечно благодарна, что вы оказали мне такую помощь в ту трудную минуту моей жизни.

– Ну, ну, дорогая Оксана Владимировна, к чему сантименты?

Марфинька подлетела к нему, чмокнула в щеку и, прижавшись к его груди, благодарно произнесла:

– Я знала, я верила, что ты именно такой и есть: добрый, славный, отзывчивый...

Рюмин слегка нахмурился. Вспомнились похороны жены, тяжкие минуты на кладбище, полный одиночества этот особняк, когда в нем неделями не слышно было человеческого голоса. Да, тогда ему было не до улыбок и не до милых разговоров и шуток; тогда он думал об одном-единственном: как теперь жить, что будет с его семьей, с Марфинькой, которая, глупая, считала его виновником смерти матери? Слава богу, что Марфинька оказалась не такой глупой и осталась с ним, а не ушла невесть куда, как ушел и забыл дом Михаил.

И Рюмин сказал сейчас так благодарно, как не говорил давно-давно:

– Ну, ну, дочь, ты, откровенно говоря, можешь привести меня в замешательство перед нашей гостьей. Я просто вошел к вам без разрешения только потому, что хотел еще раз засвидетельствовать мое самое искреннее уважение Оксане Владимировне. Она не забыла нас и не придала значения тому печальному, что было прежде в отношении к ней в нашем доме. Я хочу даже принести ей свои самые сердечные извинения, коль я был неправ перед ней когда-то. А я был неправ перед вами, дорогая Оксана, – кивнул он седеющей головой и спросил как бы между прочим у Марфиньки: – Кстати, как дела у того горного инженера, о котором ты мне говорила? Защитил диплом или нет? Напомни мне, пожалуйста, завтра. Я переговорю с министром Кассо.

И тут Марфинька с гневом произнесла, как будто перед ней был сам министр народного просвещения:

– Илья Гаврилович? Он все еще не инженер? Ему отказали в ученом звании? Михаил говорит, что за такой проект, какой сделал Илья Гаврилович, ему следует дать самое высокое ученое звание, а не только выдать диплом инженера.

Рюмин прошелся по комнате и сказал, как постановление продиктовал:

– Напомни мне завтра и об этом. И еще прошу тебя: если Михаил появится в столице – пусть зайдет домой.

Марфинька подошла к нему, сняла какую-то волосинку с его безукоризненного фрака, в котором он все еще был, и, ластясь, спросила:

– Значит, ты позволишь надеяться, что Илья Гаврилович может получить степень?

Рюмин сказал неуверенно, хотя и тепло:

– Ты злоупотребляешь своим правом. Я-то не распоряжаюсь профессорами...

– Михаил знает проект Ильи Гавриловича, – прервала его Марфинька, – и ты можешь положиться на него вполне.

– Я верю ему.

Марфинька совсем осмелела.

– А лучше – со Столыпиным, с Петром Аркадьевичем, – произнесла она совсем решительно.

Рюмин пригладил ежик волос и только хотел что-то сказать, как вошел слуга, чопорный и строгий, и торжественно сообщил:

– Их высокопревосходительство Петр Аркадьевич Столыпин пожаловали...

Рюмин многозначительно переглянулся с Марфинькой, улыбнулся и даже пошутил:

– Вот видишь, твои молитвы уже дошли до премьера, и он пожаловал собственной персоной. Так что желай мне успеха...

Марфинька прижалась к нему и прошептала:

– Желаю, папа, от всего сердца желаю. Во всем...

– И займи же чем-нибудь свою гостью, Оксану Владимировну. Я скоро освобожусь. Прошу извинить меня. Хотел в кои веки побыть в дамском обществе, но... – развел он руками.

– Мне не скучно, ваше превосходительство. И я очень рада провести вечер в вашей семье, – сказала Оксана и посмотрела на Рюмина тревожным, настороженным взглядом. И подумала: что все это могло бы означать – этот приход его, любезности, пытливые взгляды?.. И поняла: а ведь сановник не случайно делает все это. Или... Или вздумал поволочиться за ней?

«Но это же гадко, ваше превосходительство», – подумала она.

Рюмин будто понял все и нахмурился, но потом сказал негромко и строго:

– Оксана – позвольте мне так называть вас, – вы можете считать меня ретроградом, чиновником с головы до пят, но прошу вас никогда не забывать: я был и всегда останусь отцом своих детей. И мне приятно, что вы – та женщина, которую любили мой сын и моя покойная жена.

Он подошел к Оксане, поцеловал ее руку и вышел.

Марфинька бросилась к ней, обняла и сквозь слезы радости сказала:

– Оксана, милая, ты совсем теперь сестра мне, и да благословит нас бог быть всегда вместе душой и помыслами...

...Рюмин вошел в гостиную и, здороваясь, сказал Столыпину:

– Извини, дорогой Петр Аркадьевич, что заставил ждать. У дочери был. Рад видеть тебя и очень тронут твоим вниманием. Ты уже третий раз после тех тяжких дней для нашей семьи удостаивал нас чести.

– Ты хочешь меня обидеть, мой старый друг. Разве друзья считают, сколько раз они встречаются?

– Извини. Но почему не предупредил? Или случилось что?

– Ничего со мной не может случиться, Константин, – недовольно ответил Столыпин, – Просто ехал мимо и решил заглянуть к тебе. Дети здоровы?

– Благодарю, – сдержанно ответил Рюмин и подумал: «Хитришь, мой друг! Ну-ну, хитри!» И пригласил:

– Пройдем в кабинет, а то твоя крестница начнет музицировать и не даст поговорить.

– Марфинька? Я люблю слушать ее.

Они прошли в кабинет, уселись в кресла и на некоторое время умолкли, будто исчерпали все, что могли сказать друг другу.

Столыпин, затянутый в черное, был словно отлит из железа, и все в нем говорило о силе и непоколебимой уверенности в себе, о высокомерии и пренебрежении ко всему на свете. Он сидел в кресле, слегка откинувшись к спинке и положив левую руку на подлокотник, а правую – на колено, так что полы его сюртука раскрылись и под ним показалась застегнутая на боковые пуговицы черная жилетка, перехваченная внизу крупной золотой цепочкой от часов, и смотрел куда-то мимо Рюмина, слегка прищуренным взглядом, в котором была надменность и жестокость.

А Рюмин смотрел на него, на его длинные усы, закрученные с лихостью прямо-таки гвардейской, и не мог понять: то ли друг его действительно никого и ничего, кроме собственной персоны, не видит в подлунном мире, то ли он играет роль железного человека и мудрейшего из мудрых государственных деятелей, за спиной которого – вся Россия, если не сказать – вся Европа?

Рюмин знал: этого человека начинают ненавидеть даже его поклонники, великие князья Михайловичи, при участии которых он удержался во главе кабинета министров. Этого человека ненавидит народ, особенно – мастеровые, и называет его не иначе как вешателем. Этого человека готовы удавить все польские дворяне западных губерний, которых он низвел едва ли не до положения обыкновенных мещан, урезав их избирательные права в высшие государственные органы до минимума. Этого человека ненавидит даже молодая императрица, конечно не без влияния конокрада и лжесвятого старца Григория Новых-Распутина. О чем думает и куда идет этот человек и чем он кончит? Рюмин был почти уверен: Столыпин идет к закату и, если снова не подаст в отставку, кончит плохо, очень плохо. Однако говорить об этом не стал – пусть сам Столыпин начнет разговор, ведь он за этим и приехал в третий раз за последний месяц.

И Рюмин улыбнулся и дружески заметил:

– А ты все такой же, Петр, каким был и в Ковно, и в Саратове, и всегда. Мне так и кажется, что ты сейчас схватишься с места и бросишься очертя голову в любой закоулок Петербурга, едва заметив там что-то подозрительное и противозаконное. Помнишь, как ты бросился в кусты в Саратовской губернии, чтобы схватить стрелявшего в тебя субъекта? Отчаянная голова, доложу я тебе.

И Столыпин наконец улыбнулся, и глаза его, суровые и полные холода, потеплели.

– Помню, конечно. И смею тебя уверить, что то не была бравада. Мне просто хотелось схватить того мерзавца за шиворот и выволочь из кустов на свет божий. Коль ты такой храбрый – стреляй прямо, на виду у людей, а не прячься, как последний трус... Да, мой милый Константин, много было в моей жизни такого, что постороннему человеку показалось бы просто мальчишеством, – невесело заключил он и вздохнул.

– Ну, отчего же – мальчишество? В те печальные часы, когда случилось несчастье на Аптекарском, ты был все такой же, сильный и уверенный, успокаивал раненых и распоряжался насчет помощи им, а сам нес на руках окровавленную дочь и говорил: «Не запугаете!» Как они, твои дети? Извини, что напомнил о тех страшных днях...

Столыпин нахмурился, и исчезло все: спокойствие, теплота, мягкость. И на лице, особенно в глазах, даже на губах, которые он сжал плотно, будто на замок запер, даже в руках, которые судорожно вцепились в кресло, – во всем его облике отчетливо проступили холодная жестокость и железная воля. Он и сам, видимо, понял эту перемену и слегка пригладил обнаженный высокий лоб и глухо произнес:

– Ничего. Живут... А могли бы и не жить. Если бы ты не вынес детей из-под обломков. Вечное тебе благодарение и любовь моя и супруги.

Он опустил голову и немного задумался.

– Я исполнил свой долг, Петр. Уверен, что и ты поступил бы точно так же, окажись на моем месте, – негромко сказал Рюмин.

Столыпин кивал лысеющей головой и все еще о чем-то думал. Потом посмотрел в лицо Рюмину остро и пристально и неожиданно спросил:

– Ты не соблаговолил бы принять пост министра иностранных дел? И сопредседателя совета министров? Сазонов мне не нравится. Если бы случилась новая Босния и Герцеговина, или провал в Персии и Турции, или скандал с визитом государя в Европу, я не удивился бы. Тот же Извольский навыворот. Извини, что я не подготовил тебя к сему вполне закономерному разговору, но так уж приходится: я не люблю долго «готовиться» к чему-либо, а делаю так, как велит совесть и долг. Что касается тебя, то здесь мною руководят мои неизменные дружеские чувства.

Рюмин усмехнулся. Что это взбрело на ум его другу? Или это ход конем? И, улыбаясь, он спросил:

– Это тебе супруга внушила подобную ахинею?

– Сазонов – далеко не то, что потребно России, монарху, обществу, – серьезно ответил Столыпин и заключил: – Впрочем, тебе хорошо ведомо, что твою кандидатуру государь утвердит без промедления...

Рюмин встал и взял со стола сигару, но некоторое время не закуривал ее, а долго разминал, раздумывая. Ему было совершенно ясно: Столыпин приехал просить всего лишь его, Рюмина, поддержать кабинет перед государем, а ему, Рюмину, сделал это предложение, хорошо зная, что Сазонова теперь просто невозможно убрать. Да и намеревался ли он убирать его – это было сомнительно.

И Рюмина начала одолевать досада. Чего юлить и загадывать загадки, когда проще было бы сказать: «Поддержи меня, Константин, перед государем».

И Рюмин сказал, как отрезал:

– Оставь Сазонова в покое, Петр. И меня оставь в покое. С меня вполне достаточно промышленности. Подумай лучше о себе.

Столыпин пристально поглядел на него и неожиданно спросил:

– Тебе кажется, что покорному твоему слуге вскоре придется... уйти куда-нибудь послом, вслед за Извольским? Говори все, Константин Константинович. Я затем и приехал сюда, чтобы выслушать. Я хорошо знаю, что ты охладел ко мне, мой друг, и хочу понять, в чем дело.

Рюмин закурил сигару и пыхнул дымом.

Видел он отлично: кокетничает его друг и никуда решительно не собирается уходить со своих постов. А жаль. Уходить-то как раз и настает время. С обоих постов. И Рюмин медленно заходил по кабинету. «Обоим надо подавать в отставку: и тебе, и Сазонову. И чем скорее, тем лучше. Так я сказал бы государю, спроси он меня». Однако вслух он заговорил иначе:

– Мой дом – это не Таврический дворец, где ты изощрялся в красноречии на том знаменитом заседании. Да и я не Милюков и компания, перед которой ты изворачивался, прости, очень изящно, но не очень убедительно, как, впрочем, и в Государственном совете накануне. Никуда ты не намереваешься уходить, и ты напрасно кокетничаешь передо мной.

Столыпин улыбнулся и подтвердил:

– Не уйду, не уйду, милый Константин, ты прав.

– В таком случае поддерживай Сазонова. Ты – премьер, он – твой родственник и министр иностранных дел. Чего же лучше? – сказал Рюмин раздраженно и положил сигару в малахитовую пепельницу.

Столыпин отлично понимал злую иронию Рюмина. Но что же, в конце концов, дальше скажет эта лиса? И Столыпин пошел напрямую, не выдержал:

– Ты хочешь сказать, что мне придется тянуть еще одно министерство? Но мне и без того спать уже некогда.

И тут Рюмин сказал наконец:

– Откажись от министерства внутренних дел. Пока не поздно.

Столыпин поднял тяжелую голову, посмотрел на него насмешливо:

– Ты хочешь, чтобы мне устроили новый Аптекарский?

– Я хочу, чтобы ты был председателем кабинета министров, а не шефом полицейских шпиков, – грубовато ответил Рюмин.

– Это, конечно, шутка, относительно Аптекарского, я никого и ничего не боюсь. И у меня просто нет надежного человека на пост министра внутренних дел. Если бы ты позволил, я с удовольствием предложил бы тебе и это министерство.

– Ни Сазонов, ни твой покорный слуга, ни, наконец, сам государь тебе уже не помогут, Петр. Ты идешь к закату. Да, не удивляйся: именно – к закату. Так складываются обстоятельства, тобой же созданные.

Столыпин помрачнел. Шутит эта лиса или говорит серьезно? Но он знал: коль даже Рюмин так говорит – значит, на то есть причины. И связаны они с этим графом полусахалинским, Витте. И исходят от Витте, самого главного врага и самого главного распространителя всяких слухов о нем в Петербурге и в Европе.

И Столыпин мрачно сказал:

– Я все прекрасно понимаю, Константин: ты повторяешь вымыслы Витте. Что, по его мнению, сделал Столыпин? Во-первых, – загнул он мясистый большой палец правой руки, – повесил несколько тысяч крамольников; во-вторых, удалил из Государственного совета видных чиновников, коим, по совести говоря, давно пристало подавать на пенсию; в-третьих, узурпировал министерство внутренних дел со всеми его атрибутами; наконец, не считается со своими противниками, и с Витте в частности, и ведет линию в думе свою собственную, а не ту, какую бы хотели ему навязать краснобаи справа и слева. Да еще ведет линию, противную Японии...

– И довел до аннексии Боснии и Герцеговины, – иронически заметил Рюмин, прохаживаясь по кабинету мягкими, неслышными шагами. – И до того, что японцы ловят рыбу под самым Владивостоком. И еще до того, что Босфор и Дарданеллы турки заперли для нашего флота на семь замков. Так ведь?

– Это – не моя вина. Это вина Извольского, за что он понесет положенное наказание.

– И наводнил Петербург и Европу шпиками, которые начинают следить даже за членами Государственного совета и их семьями, – продолжал Рюмин.

Столыпин виновато развел руками и произнес:

– Знаю: случай с Марфинькой. Но я уже приносил тебе извинения и полагал, что ты забыл тот печальный инцидент. Но не из-за этого же мне надо подавать в отставку? – иронически воскликнул он.

– Из-за того, Петр, что ты распустил государственный аппарат, его чиновников, распустил полицию так, что она скоро сядет нам на шею совершенно, – продолжал Рюмин. – И еще из-за того, что ты провалился в европейской политике, поставил нас в позорное положение и пытаешься все свалить на Извольского. И еще из-за того, что ты, и более никто, сделал в империи нашей главными жандарма, сыщика, взяточника, чиновника. Наконец, из-за того, что ты вероломно поступил с государем, с Государственным советом и думой и провел все же свою идиотскую узурпацию статьи восемьдесят седьмой и обострил положение во всех западных губерниях своим земством. Вот из-за всего этого ты должен выйти в отставку, мой друг.

Столыпин налился кровью, вскочил с кресла, и заходил по кабинету, и тер руки до красноты, будто отморозил, и бросал на Рюмина такие взгляды, которые говорили только об одном: рвать такую дружбу, кончать такие речи, отправить в отставку такого друга. И из Государственного совета выбросить, и отовсюду... И положить конец кляузам и наветам врагов и этого проходимца Распутина. Как Рюмин осмелился повторять их и давать подобные советы ему, председателю кабинета министров? Завтра же ехать к великим князьям Михайловичам, к Гагариным, к самому государю.

Однако Столыпин так думал, но говорить так не мог – он знал, с кем имеет дело.

– О западном земстве я сказал в думе и могу повторить тебе: я проводил принципы не утеснения, не угнетения нерусских народностей, а охранения прав коренного русского населения.

– Это я слышал от тебя неоднократно, – прервал его Рюмин.

– Слышал, знаю, и тем не менее ничего не понял. А государь понял.

Рюмин едва не взорвался: «Обнаглел ты, обнаглел, бесподобно, Петр», – но сдержался.

– Нет, кое-что я все-таки понял. Я понял, что орден святого благоверного Александра Невского, пожалованный тогда государем, окончательно вскружил тебе голову, Петр.

Столыпин усмехнулся и извинился:

– Прости, я не хотел обидеть тебя. Поговорим именно как друзья: ты полагаешь, что граф Коковцов и есть мой правопреемник в случае, если мне придется подавать в отставку? По этому поводу он приезжал к тебе... от Распутина, с коим он состоит в друзьях?

Рюмин готов был крикнуть: «Как ты смеешь так разговаривать со мной!» – но ответил с предельной твердостью:

– Владимир Николаевич – такой же друг мне, как и ты, Петр. Его знакомства с Распутиным я отнюдь не одобряю. Как и ты.

– Я ненавижу этого конокрада и проходимца и могу арестовать его в любую секунду, – кипел Столыпин, расхаживая по кабинету, тогда как Рюмин сидел в кресле. – У меня имеется немало поводов, чтобы законопатить его на край света.

– Не делай новых глупостей. Это – весьма щекотливое предприятие.

– Я поручу это своим людям, которых у меня более чем достаточно, начиная от самых ординарных и кончая депутатами думы. Они сделают это по всем правилам анархистов. Ибо этот конокрад может подставить мне ножку куда раньше, чем Коковцов.

– О чем мы говорили? Ах, да, об этом старце. Так вот, мой друг, я не веду подобных разговоров ни дома, ни на службе. И советую: поменьше привлекай к сим делам твоих субъектов. Они с равным успехом уберут и тебя, вздумай кто-либо дать им больше, чем можешь дать ты.

– Против меня они не посмеют. Я спрашиваю: был у тебя Коковцов? Об остальном можешь не говорить, я сам пойму.

– Ты и за моим домом установил негласное наблюдение? – спросил, усмехнувшись, Рюмин.

– Я серьезно спрашиваю.

– Я серьезно и отвечу: всякий министр мечтает втайне о премьерстве, но не всякому дано достичь этого.

– И даже тебе?

– Я всегда предпочитал оставаться в тени.

– И держать в своих руках нити всех министерских комбинаций?

– Ты делаешь мне честь, но печально ошибаешься. Этим занята сама императрица.

– Распутин – ты хочешь сказать? Это тебе Коковцов сообщил?

– Об этом скоро будут знать все дворники Петербурга.

Столыпин подошел к столу и взял сигару, но положил ее на место и жестко посмотрел на Рюмина:

– Говорю вновь: арестую. В землю вгоню, но позорить империю, престол, государя не позволю. Или я не буду председателем кабинета министров Российской империи.

Рюмин хорошо знал: Столыпин сделает то, что говорит, не задумываясь, и навлечет на себя гнев царствующей четы, а тогда еще не известно, кончится ли все только его отставкой. В жестокости государь не уступит своей супруге, если не превзойдет ее. Однако об этом говорить не стал, а поднялся с кресла, взял Столыпина об руку, вывел из кабинета в гостиную и, усадив на диван, сам сел и тогда лишь сказал:

– Прекратим этот деликатный разговор, Петр Аркадьевич. Подобные вопросы решаются не на частных квартирах, а в кабинете государя... Не правда ли, хороший голос? – указал он глазами в сторону комнаты Марфиньки, где пела Оксана.

Столыпин не знал, верить или не верить этой старой лисе, так называемому другу своему. Ведь он определенно что-то обсуждал с Коковцовым здесь же, «на частной квартире», но не хочет говорить об этом. Значит, они что-то решили, о чем-то условились таком, что сообщать ему, Столыпину, нельзя. И Столыпин пошел в открытую.

– Константин, – обратился он к Рюмину мрачно, даже угрожающе, – скажи мне откровенно, кого мне более всего следует опасаться: тебя или Коковцова? Не возражай, не упрямься. Или он копает мне могилу, или ты, а скорее всего – вы оба. Если он – меня это не удивит. Если ты – я был бы потрясен.

Рюмин улыбнулся так искренне, что казалось, у него и на уме не может быть таких черных мыслей, и сказал:

– Петр, ты намерен оставить в обществе добрую память о начальном периоде своего премьерства? Намерен, вижу. В таком случае уходи в отставку. Как можно скорее. Последуй примеру Витте. Эта бестия знала, когда следует хлопнуть дверью, хотя государь хотел этого не менее его, если не более.

Столыпин прислушался к тому, что делалось в комнатке Марфиньки, и спросил:

– Что это моя крестница решила устраивать концерт? Скажи, чтоб отложила его на следующий раз.

– Это не Марфинька. Это ее подружка и будущая актриса.

– Почему «будущая»? Это поет настоящая актриса. Если тебе угодно... вернемся в кабинет.

– Ты прав... Да, так на чем мы остановились? Ах, да, на твоей отставке.

– Не уйду я в отставку, ты можешь понять меня? – повысил голос Столыпин.

Рюмин посмотрел на свои длинные пальцы и сказал, как топором хватил:

– А ты не думал, что ставишь на карту свою жизнь?

Столыпин криво улыбнулся и вдруг расхохотался. И так же вдруг все стихло, и лишь огромные часы, что стояли в углу кабинета, пели какую-то мелодию, низкую и печальную.

– Вот так, Петр Аркадьевич, – сказал Рюмин.

Столыпин сидел в кресле, как железный, и молчал...

Марфинька стояла возле двери кабинета, напуганная и растерянная, и глазами спрашивала у отца, что случилось, почему так смеялся ее крестный.

Отец сделал ей знак, чтобы ушла, и она удалилась в свою комнату.

А Столыпин ни движением лица, ни жестом не выказал Рюмину своей взволнованности и тем более страха, а наоборот, казалось, был готов на крайность, убежденный непоколебимо, что и сама смерть угодит за решетку, вздумай она стращать его, как мальчишку.

Он посмотрел на кабинетные часы, что стояли в углу, и просительно сказал:

– Константин, убери эти часы, бога ради. Они напоминают нечто, в чем нас, смертных, увозят на кладбище. Если ты не возражаешь, я прикажу доставить тебе из Парижа самые лучшие часы.

Рюмин был озадачен: такие серьезные вещи ему говорят, а он, поистине железный министр, как его называют досужие репортеры, толкует черт знает о чем. И Рюмин, теряя терпение, сказал:

– Я вижу, Петр, ты ничего не желаешь понять.

Столыпин нахмурил брови, но сказал с сожалением:

– Константин, убеди сына Михаила оставить нелегальную, противоправительственную деятельность. Или он будет арестован. В самое ближайшее время. И заточен в Петропавловскую крепость. Ты понимаешь, что подобное может означать для тебя. Я устал сжигать агентурные донесения, признаться, но всему бывает конец, дорогой мой, как ни огорчительно говорить тебе это.

Рюмина бросило в холодный пот, и он словно окаменел в кресле. А Столыпин все с той же ноткой сожаления и горечи продолжал:

– И, прости, не позволяй более моей крестнице Марфиньке принимать эту красивую певицу. Ибо о тебе и без того идут пошлые слухи. Она посещает твой дом уже в третий раз, если верить агентурным донесениям. Женись лучше, друг мой. Я могу быть твоим сватом, если ты назовешь мне достойную тебя партию.

Рюмин смотрел на часы. «Да, похожи на гроб. Но не на мой гроб», – подумал он и встал – тяжко, неторопливо – и, постояв немного, медленно, очень медленно, как больной, проговорил глухим голосом:

– Петр, ты действительно всеведущий человек. Но еще более того – ты страшный человек. Даже я этого не предполагал. Ты страшнее дьявола.

Столыпин не спеша подошел к нему и улыбнулся.

– И еще, мой друг, хочу тебя предупредить: готовься к съезду промышленников в Харькове. Поезжай на рудники, на заводы, людей посмотри, себя покажи, уму-разуму поучи. Ты это можешь делать с блеском, – говорил он и серьезно и насмешливо, но так, что возразить было невозможно. – Завтра я буду у государя и доложу ему, что ты собираешься на юг. Да, еще ты должен быть в Киеве при открытии памятника Александру Второму, освободителю. Сам государь будет открывать. Ну-с, вот и наговорились. А теперь представь меня родственнице генерала Суховерова.

Он взял Рюмина об руку и повел из кабинета, но перед дверью остановился и заключил неторопливо:

– Если меня убьют, чего я, впрочем, не боюсь, я прошу тебя: позаботься о моей семье так же, как я неизменно заботился о твоей. И Коковцова государю не рекомендуй. Сам садись премьером.

Рюмин молчал. Он много лет думал о Столыпине как о своем друге, не заурядном государственном муже, действительно железном министре. И вот лишь сейчас увидел: он шел рядом с позером, вандалом да еще обыкновенным полицейским шпиком. «Не запугаете!.. Не боюсь!» – любил говорить этот человек, а на самом деле боялся смерти как черт ладана; давал интервью, что ждет ее каждый день и не боится, а вот теперь стало яснее ясного: боится. Значит, хорошо знает, что заслужил ее.

И Рюмин понял, сейчас лишь понял: да, он, друг этого якобы «бесстрашного человека», верил ему и хотел, чтобы у Столыпина все было хорошо. Сейчас он ничего этого уже не хотел.

А потом случилось бог знает что. В Киеве...

Собственно, случилось именно то, чего Рюмин и ожидал: Столыпина убрали. Нет, не только этот сумасшедший сынок присяжного поверенного и провокатор Богров; убрали не без участия и своих, людей одного круга, высших сановников. Конечно, Рюмин не мог назвать их имена, но законно было спросить: почему же киевский губернатор Трепов, которого Столыпин не так давно вывел из Государственного совета, почему он позволил Богрову подойти на два шага к своей жертве и выстрелить в упор?

Рюмин сейчас вспоминал: только что закончился второй акт оперы «Сказка о царе Салтане», царь покинул ложу, видимо чтобы покурить, и многие ушли из зала в фойе, но Столыпин не ушел, а стоял возле первого ряда, с левой стороны, лицом к партеру и спиной к оркестровой яме, разговаривал с военным министром Сухомлиновым и графом Потоцким, кланялся проходившим мимо сановникам и мог видеть буквально всех, кто шел навстречу ему по проходу в партере. По крайней мере, он вполне мог видеть и Богрова – молодого человека, во фраке, шедшего прямо к нему и почему-то державшего возле груди большую театральную программу, но не обратил внимания на него и даже сказал сидевшему тут же Рюмину:

– Константин Константинович, что ты там читаешь с таким увлечением? Встань на минуту и послушай, что говорит граф По...

И в это время вдруг раздался выстрел, потом – второй...

Рюмин бросился к Столыпину, который уже наклонился на бок и никак не мог расстегнуть свой белый парадный китель, сильно окровавленный.

– Государь жив? Где он? – обернувшись, спросил Столыпин, помутневшим взором глядя на царскую ложу.

В это время в ложу быстро вошел царь, следом за ним вбежали испуганные дочери Ольга и Татьяна, и тогда Столыпин как-то театрально произнес:

– За государя мне не страшно умереть, – и левой рукой осенил царскую ложу крестным знамением, а потом стал медленно оседать в кресло.

Рюмин, барон Фредерике, граф Потоцкий и профессор Рейн помогли ему расстегнуть китель и увидели: сорочка на Столыпине, вся правая сторона груди, рука были залиты кровью.

«Все, мой друг Петр. Теперь – все», – успел подумать Рюмин и вместе с Фредериксом и профессором Рейном помог поднять Столыпина и повел его по проходу между кресел в фойе.

Их уже обступили сановники, министры, их жены, но еще молчали, словно онемели и не понимали, что же случилось, и искали глазами убийцу, а когда увидели, что Богрова кто-то задержал, потому что он убегал по ковровой дорожке прочь из театра, растрепанный, с безумными глазами, бледный смертельно, – вдруг закричали неистово, разъяренно:

– Смерть ему!

– Смерть царепреступникам!

– Четвертовать!

Из фойе бежали те, что вышли в антракте освежиться, устремились к ложе царя, кричали:

– Государь!

– Где государь?

– Жив государь!

– Ура!

– Гимн!

Богрова уже волокли по ковровой дорожке из зала и били, били кулаками, ногами, ножнами шпаг, кортиками и даже биноклями, даже лорнетами, били жандармы, министры, мужчины и женщины; и кричали, орали, требовали смерти, смерти...

Царь стоял в ложе и смотрел на все холодными, настороженными глазами и что-то говорил дочерям, перепуганно и быстро обмахивавшимся большими белыми веерами, а потом достал белый платок и вытер лоб, усы.

В зале стоял шум, крики, возгласы в честь царя, проклятия убийце, – впрочем, не крики, не человеческие голоса, а рев разъяренной толпы, от которого театр дрожал, звенела хрустальная люстра под потолком.

– Боже, царя храни!

– Гимн!

– Смерть!

– Четвертовать!

Царь посмотрел на огромную хрустальную люстру под потолком, посмотрел на дочерей и, что-то сказав им, сел и будто приготовился смотреть и слушать спектакль.

И тут открыли занавес, на сцену вышел хор вместе с актерами, все стали на колени, и начался гимн «Боже, царя храни».

В зале тоже пели, тоже стали на колени, многие со слезами на глазах смотрели на царя, многие просто опустили головы, будто ждали своей участи, иные стояли в проходах между рядами.

Царь сидел и смотрел на сцену, и Ольга и Татьяна сидели и все обмахивались веерами, а потом царь встал (и дочери встали) и так простоял, пока гимн не был исполнен три раза, и вскоре уехал вместе с дочерями.

Спектакль продолжался. И все вообще продолжалось, как и было задумано: парад войскам, посещение царствующими особами гимназии, военно-исторического музея, приемы один роскошнее другого, и было похоже, что о Столыпине все забыли или что с ним ничего не произошло. Лишь на третий день царь пожелал навестить его, но жена Столыпина не пустила монарха к мужу. Столыпин умирал один.

...Позже уже Рюмин вспомнил: когда он входил в театр, Трепов поздоровался с ним слишком любезно и почему-то спросил: «Ну, мой друг, Константин Константинович, начнем, пожалуй? Ваше место – в первом ряду, рядом с премьером. Быть может, вы пересядете на мое, на случай, если Петру Аркадьевичу пожелается остаться одному, поближе к государю? Я рекомендую вам, как друг».

Это был странный совет: Трепов никогда другом ему, Рюмину, не был, а, наоборот, должен был быть врагом, если учесть, что он был удален в отпуск из Государственного совета не без его, Рюмина, участия. Но Рюмин тогда решил: просто у губернатора хорошее настроение.

И еще удивляло одно обстоятельство: оказалось, что Трепов никуда и не думал садиться, а вертелся все время на виду у царя, то и дело о чем-то говорил с адмиралом Ниловым или дворцовым генералом Дедюлиным, генералом Куриловым, что сидели возле царской ложи.

В общем смятении вряд ли кто и заметил это странное поведение Трепова. Но все обратили внимание на одно обстоятельство: судили Богрова удивительно быстро, при закрытых дверях, и Рюмин окончательно утвердился в своей догадке, что дело тут нечисто. И царь, когда ехали в Чернигов, на поклонение мощам, – в такое-то время, когда Столыпин был при смерти! – спросил у Рюмина:

– Вы не обратили внимания, Константин Константинович, что возле Петра Аркадьевича не было никакой охраны? Ну, не в буквальном смысле, конечно, а хотя бы из гражданских кого-либо.

Рюмин тогда ответил:

– Ваше величество, если бы Петр Аркадьевич увидел такую охрану, он все равно прогнал бы ее. Он ведь сам говорил не однажды, что не боится принять смерть за вас, ваше величество.

– Ну, почему же – за меня? – спокойно спросил государь. – На меня никто, слава богу, не покушался... Да. А я, признаться, готовил ему другое назначение. Он не говорил вам? Я не так давно сказал ему об этом.

Рюмин был потрясен.

Государь, оказывается, хорошо помнил тот наглый ультиматум – отставку Столыпина – и уступил лишь временно. И вот он решил взять реванш и загнать своего премьера бог весть куда. И Столыпин, оказывается, знал об этом и видел: это – конец. И вот почему зачастил к нему, Рюмину, хотя об этих словах государя ничего не сказал. И вот почему он крестил ложу царя со словами: «За государя мне не страшно умереть». Он не думал умирать. Он думал умилостивить царя.

И Рюмин ответил, прямо глядя в глаза монарху:

– Он мне ничего не говорил, ваше величество. Но если бы и сказал, не нашел бы во мне сочувствия. Столыпин изжил себя, ваше величество, если позволите мне быть откровенным.

Царь улыбнулся и больше о Столыпине не говорил. Но зато неожидан но спросил:

– Константин Константинович, а вы не согласились бы занять пост председателя кабинета министров?

Рюмина бросило в жар. Да, Столыпин чувствовал, что государь рано или поздно сделает такое предложение ему, Рюмину. Но Рюмин оставался самим собой и тут.

– Я бесконечно благодарен вам, ваше величество, за столь лестное высочайшее мнение ваше о моей персоне, но скажу честно: я предпочту стоять всю жизнь перед государем от утра до вечера, нежели просидеть в кресле премьера только один день.

Царь вновь улыбнулся и произнес с признательностью:

– Благодарю вас, Константин Константинович, за блестящий каламбур. Я ценю его... Но в таком случае кого вы можете порекомендовать мне?

– Коковцова Владимира Николаевича. Более не вижу никого.

– Я так и полагал. А министром внутренних дел – Кржижановского, конечно?

– Только Макарова, государь.

– Вы убеждены, что это будет лучше? – насторожился царь.

– Убежден, ваше величество.

– Благодарю вас, Константин Константинович. Вы очень осторожный человек. И умный человек. Вы все понимаете. И остаетесь все таким же, каким я впервые увидел вас в Японии. Вы тогда помешали самураю Вапу или Цуда, не помню точно, снести мне голову.

– Я исполнил свой долг, государь, – склонил голову Рюмин.

– Я это знаю, мой друг, и за это ценю вас. Я глубоко сожалею, что вы отказываетесь принять пост председателя кабинета министров. Да, – как бы вспомнил царь, – Константин Константинович, я намерен пожаловать вас титулом графа. За ревностное служение отечеству и престолу нашему.

Рюмин низко наклонил голову и крайне взволнованно ответил:

– Я бесконечно благодарен вам, мой государь.

– Итак, решено, мой милый, мой скромный друг, – произнес царь и поправил на груди Рюмина орден Александра Невского.

...Вот какой разговор вспоминал сейчас Рюмин. Сожалел он, что не принял предложение монарха? Нет. Он лучше знал себя и не был уверен, что государь через год-полтора не сказал бы и ему, как, оказывается, говорил Столыпину накануне киевской трагедии: «А для вас, Константин Константинович, я готовлю другое назначение».

Об одном сожалел Рюмин, хотя в этом теперь не было нужды: ему было досадно, что он тогда принял угрозы Столыпина всерьез, угрозы его семье, его положению.

Такой угрозы не существовало, пока был Николай Второй...

Глава пятая

Чургин стоял на веранде особняка Задонсковых и смотрел, как во дворе играли дети. Их было не много: Арсений и сын Оксаны да еще трое, а шуму было – что возле карусели.

И Чургин думал: как быстро идет время. Ведь недавно его Арсений был маленьким-маленьким и красным, как перчик, и Ольга еще говорила: «Когда же он вырастет и станет человеком?» И вот уже пора думать о гимназии, потом – об институте, о самостоятельной жизни. «А там Полинка подрастет. У них не будет того, что было у нас. У них все будет иначе, и сами они будут иными. Им все будет доступно, все удастся».

И Чургину немного взгрустнулось. Поймут ли они, дети, как тяжко их отцы добывали им блага жизни, за одну мечту о которых сажали в каменные казематы и заковывали в кандалы?

Ему хотелось, чтобы сын его, его сверстники и все простые молодые люди помнили это всегда, в любых обстоятельствах, и не забывали бы, откуда они родом и кто были их отцы, матери, деды. Но он был человеком практическим и понимал: все помнить не будут, иные не захотят, некоторые будут полагать, что фортуна сама бросала им в рот белые булки и будет делать это вечно...

И невольно ему вспомнилось, как жил, как шел в жизни сам, сын крестьянина, затем шахтер и лишь теперь, на четвертом десятке лет, инженер, и то лишь потому, что есть на свете добрые люди, есть такие, как Стародуб, ныне профессор Новочеркасского политехнического института, у которого он только что был и из рук которого получил наконец диплом горного инженера. Через три с лишним года после защиты проекта здесь же, в Новочеркасске! Правда, Оксана сказала, что Рюмин обещал поговорить с Кассо, министром народного просвещения, но теперь это уже было ни к чему.

Он достал часы и посмотрел, много ли времени осталось до приезда из Ростова Серго и Леона, но времени было еще много. Он спрятал часы и прислушался, что они там еще поют, Виталий и Оксана, которых он плохо слушал.

Из гостиной доносились звуки рояля и красивый низкий голос Овсянникова: «Я стра-ажду...»

Чургин качнул головой: «А бас хороший».

В это время на веранду вышла Оксана и возмущенно сказала:

– Илья, уведи, пожалуйста, этого страждущего. Он решил оглушить меня своим протодьяконским басом. Сильный голос, жаль, что достался такому чудовищу.

Чургин улыбнулся. Милая, знакомая картинка юности: Овсянников всегда что-нибудь откалывал, а Оксана всегда сердилась, но после все заканчивалось миром.

И Чургин мягко сказал:

– Да, голос красивый и сильный, обладатель его не такое уж чудовище, как то тебе кажется, милая.

– И ты – против меня... А я так ждала этой встречи с тобой.

Чургин поднял светлые брови, посмотрел на нее более пристально и остановился. Не сразу, а словно что-то обдумывая, он спросил с печалью в голосе:

– Для чего же тебе так необходима эта встреча, милая? Жениться нам не с руки, притом ты что-то зачастила в особняк Рюминых в Питере, хотя, как тебе ведомо, Михаил находится здесь, на юге.

Оксана зарделась и отошла к перилам веранды, посмотрела на играющего с друзьями сына, и на глазах ее проступили слезы. Тихо, с обидой она произнесла:

– Ты все коришь, все подозреваешь меня бог знает в чем, Илья. А о том, что у меня творится на душе, что мне предстоит делать завтра, послезавтра, с кем идти в новую жизнь, ты даже не спросишь.

Чургину стало жалко ее и неловко за свои слова. Он подошел к ней и сказал виновато и тихо:

– Прости, сестра. Я не хотел тебя обидеть.

Оксана резко обернулась и почти выкрикнула:

– Не называй меня сестрой! Я прошу тебя, я требую, наконец. Моя сестра – в могиле!

– Нет, милая, одна еще жива-здорова и живет в Кундрючевке, – незлобиво напомнил Чургин.

Оксана закрыла лицо руками и так осталась стоять. Несчастная, ненавистная Кундрючевка, сколько же будут корить тобой эту далеко-далеко ушедшую от тебя, от всего твоего женщину?

Но Оксана не стала говорить об этом. Не поймет ее Чургин, осудит, в который раз осудит, и она ничего не сможет возразить ему. Как всегда не могла...

В это время бас Овсянникова загремел на весь дом, так что и звуки рояля заглушил:

Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут...

Оксана бросилась в комнату, через секунду послышался стук крышки, и голос Овсянникова оборвался, а немного спустя на веранду вышел и он сам – мрачный, худой, с взъерошенной светлой шевелюрой.

– Илья, дай папиросу, пожалуйста, – робко попросил он, а когда закурил, посмотрел на сияющее в небе летнее солнце и вздохнул, как скалу с плеч сбросил.

Чургин как бы между прочим спросил:

– ты не страждешь поехать в Вологду к Лукьяну Матвеичу и помочь ему покинуть своих медведей? У тебя это может получиться неплохо, как тогда с Леоном. Или, может, тебя больше тянет в Питер? К Марфиньке?

Овсянников будто не слышал его слов.

Чургин посмотрел на часы, спрятал их и позвал сына:

– Арсений, нам пора, сынок, собираться в путь.

– Позволь еще немного, папа! Совсем немного, – просил сын.

– Хорошо. Пятнадцать минут, не больше.

Чургин отобрал у Овсянникова папиросу, погасил ее и продолжал:

– Ты не ответил на мое предложение... Поедешь в Вологду или мне самому следует подумать об этом?

– Поеду, – все тем же глухим голосом ответил Овсянников.

– Вот и хорошо. Денег я дам. На экипировку и на что там еще потребуется.

– Деньги у меня есть, как тебе ведомо.

– В таком случае собирайся в путь-дорогу. Впрочем, приедут Серго и Леон – тогда и обсудим все. Да, как со шрифтом?

– Пуд будет завтра. Корпус и петит...

Из комнат вышла Оксана и весело сказала:

– Господа, кофе хотите? На веранде, на свежем воздухе, чудесно будет!

– С превеликим удовольствием, милая, – согласился Чургин.

– Тогда приготовь этот столик, я накрою его, – указала Оксана на стоявший в углу небольшой стол и ушла в дом.

Чургин поставил столик посредине веранды и шутливо заметил:

– Я пью кофе только в этом доме. И знаешь почему? Он напоминает мне о моей ошибке, когда я требовал, чтобы Оксану послали учиться дальше, жаль, я не знал, что старался для Якова... Бывают, оказывается, и такие ошибки в жизни.

Вскоре стол был накрыт, на нем появились фарфоровые чашечки, молочник, сахарница, а когда Оксана принесла пузатый кофейник с изображением сидящего Будды, дело пошло как нельзя лучше: говорили о всяких пустяках, о погоде, и никто ни словом не обмолвился, что сегодня будет концерт Оксаны по просьбе генерала Суховерова.

Чургин вновь посмотрел на часы и нахмурился. Что могло случиться с Серго и Леоном? Поезду давно пора быть, а их все нет.

Оксана заметила его озабоченность, спросила иронически:

– У тебя свидание, что ли? У меня такое событие. Наказной атаман будет присутствовать в театре. И вся знать города.

– Мы непременно будем на твоем концерте, милая. А что касается свидания – ты права: мы поджидаем известных тебе Серго и Леона, так что извини, что не испросили разрешения. К сожалению, это зависит не от меня.

Оксана всполошилась и даже поднялась со стула, но не ушла, а напустилась на Чургина.

– Серго? И Леон? Ах, Илья, от тебя всегда ничто не зависит, милый, я это знаю, – иронически произнесла и добавила тревожно: – Но ведь мама скоро придет – что она подумает? Вы совсем сошли с ума в своем несчастном подполье и превращаете любой дом в место нелегальных свиданий, даже не дав себе труда поставить об этом в известность его хозяев.

Она глянула вниз, будто там стояли Леон и Серго, потом села задумавшись.

– Если тебе это доставляет такие неудобства, мы сейчас же покинем сей дом, не волнуйся. Да они, видимо, уже идут, поезд пришел десять минут назад, – сказал Чургин и заторопился допивать кофе.

– Ах, да я не об этом. Я думаю, чем угостить и как их принять, – досадливо произнесла Оксана и заторопилась, засуетилась и убежала в комнату.

Овсянников отодвинул от себя чашечку с недопитым кофе и встал.

– Трогаемся, Илья. Придет Ульяна Владимировна – быть скандалу.

Чургин и не думал вставать, а сидел, как именитый гость, и говорил в высшей степени равнодушно:

– Ничего не будет, милый. Я видел Ульяну Владимировну в городе, когда шел сюда, и предварил ее, что навещу Оксану со своими и ее друзьями. Так что она даже задерживается, как видишь, чтобы нам не мешать.

– Если бы она знала, что это... – сказал Овсянников и умолк, уставившись в решетки веранды и наблюдая за тем, что происходит во дворе. И вдруг ожесточился: – Наглец! Какой наглец! Его гонят в двери, а он лезет в окно. Быть скандалу, видит всевышний.

Чургин встал, тоже посмотрел во двор и увидел там Якова. С кульками в руках, с конем под мышкой, с торчавшими из всех карманов игрушками Яков подошел к детям.

– Навались, честной народ, у меня добра всякого, как у настоящего дядюшки Якова! – А сыну сказал: – Так его, сын, чтоб знал, как ему держать себя с порядочными людьми.

Сын Якова приободрился и стал с еще большей яростью отбиваться от гусака, хлеща его хворостиной, но гусак был не из пугливых, увертывался и щипал противника за ноги со всем азартом.

Якову надоело смотреть на этот поединок, и он, подойдя ближе, пнул гусака, увлеченного сражением.

– Пошел прочь! Это тебе не Париж, где все дозволено. Тут ты, парень, с успехом можешь угодить в суп.

Малыш воинственно крикнул на гусака:

– Слышал, что мой папа сказал? Пошел прочь! А то попадешь в суп.

Яков приплел Париж неспроста: он ожидал, что сейчас ему будет учинен разнос за парижские приключения, и уже готовился к этому. Не торопился он подняться на веранду, а, наоборот, медлил, потому что там стояли Чургин и Овсянников, и еще Яков не знал, одна ли Оксана или дома и теща, Ульяна Владимировна, с которой ему, по совести говоря, и вовсе не хотелось встречаться.

И с преувеличенным восторгом говорил сыну:

– А ты вырос, сынок, скоро отца догонишь. И кругленький стал, как мячик. Значит, мама хорошо кормит. Ну, здравствуй, кровинушка моя, пятнышко мое.

Он хотел взять на руки малыша, но ему мешали кульки, свертки, коробочки, длинные и квадратные, да еще букет алых роз, а под мышкой безжизненно повис ногами-колесами вниз золотистый конь.

– И мне коня! И мне коня! – кричали дети, сбежавшись к Якову и пританцовывая вокруг него в предвкушении подарков.

– Всем нельзя, друзья, у меня и табунов не хватит, – сказал Яков. Потом раздал подарки, а сына усадил на коня-велосипед и прокатил его по двору в сопровождении ватаги малышей.

Чургин позвал Оксану:

– Мамаша, где ты там спряталась? Коннозаводчик выступает в своем амплуа, любо-дорого смотреть.

Яков услышал его слова, подумал: «Так. Оксана здесь. Моя задумка может провалиться, чертово дело. Шум поднимется на весь город».

Овсянников смотрел, смотрел на Якова и наконец сплюнул от злобы и сказал:

– Пошли на вокзал, Илья. Или я учиню такой парад, что может нагрянуть полиция... Серго и Леона уже не будет, а нас ждет доктор Симелов. Завтра он читает свой энный реферат о пользе земства в охотничьих делах деда Мухи, – иронизировал Овсянников.

– Еще подождем, – ответил Чургин и пошел к Оксане.

Увидев Чургина, она бросилась к нему:

– Я больше не могу. Я не могу смотреть на эту комедию. Яков никогда ничего зря не делает и никуда зря не является. Я сойду с ума.

– Ну, это лишнее, милая. Проводи его – и вся недолга, – посоветовал Чургин.

Оксана крикнула горничную:

– Феня, скажи этому господину, Якову, что меня нет дома. И вообще, что мы его больше не принимаем и просим не беспокоить своими визитами.

На пороге появился Яков в желтых сапожках, в рыжих бриджах и в жокейском кепи и виновато спросил:

– Почему ты запрещаешь мне бывать в этом доме, дорогая, если здесь живет и здравствует мой сын? Не воровать же его я приехал? Не беспокойся, я заглянул случайно: был тут по делам и через час уеду в Югоринск. Я-то теперь стал акционером югоринского завода, черт попутал на берлинской бирже... Ах, простите, господа, я с вами еще не поздоровался. Приветствую вас от всей души в сей скромной обители, где начиналась моя карьера, – поклонился он и властно крикнул горничной: – Феня, пусть Митрич, кучер мой, принесет сюда все, что там приготовлено для господина директора завода! Обойдется и смирновской... Пойдемте на веранду, Илья Гаврилович, пока хозяйка не вышвырнула меня вон, – сказал он Чургину и, взяв его за руку, повел из комнаты.

Оксана смотрела ему вслед и думала: все такой же, ни гром, ни вода не берут его и не изменяют. И ушла в дальние комнаты.

Чургин спросил, когда вышли на веранду:

– Вы что, пакость какую-нибудь затеяли, Яков? Или так просто, поиграть на нервах Оксаны решили, завернув сюда? Ох, Яков, не знаете, в какой омут броситься вниз головой.

Яков усмехнулся, щелкнул языком и произнес обидчиво:

– Вы совсем за дурака меня принимаете, Илья Гаврилович. В омут-то я кидаться не намереваюсь. В какую-нибудь авантюру – могу и, кажется, уже кинулся, купив акции югоринского завода.

– Поздравляю. Это – деловой риск, и за это полиция не наденет на вас наручники.

Яков удивился.

– И вы знаете! – воскликнул он негромко. – Пустяки, лишняя реклама получилась, после коей я продал пятьдесят лошадей парижским любителям. А подстроила все монашка та, черти бы на ней ездили. Я-то хотел отомстить ей, когда фотографировал, ан попался сам. Бывает и так.

На веранде, в стороне, стоял Овсянников, которого Яков не заметил. Зло он сказал:

– Плохо попались, сударь. Много денег больно, потому и выпустили.

– А-а, Виталий Овсянников, мой бывший учитель! Не злобствуйте, а давайте лучше обмоем диплом Ильи Гавриловича. Заставил-таки ретроградов от науки признать его талант, – сказал Яков и снял кепи.

Виталий Овсянников все время думал: «Скоро приедут Серго, Леон, а Чургин слушает басни этого субъекта. Выгнать его, что ли?»

– Так, не нравятся мои речи, – с обидой произнес Яков, поняв, что Овсянников не хочет разговаривать с ним. – Ну что ж! Насильно мил не будешь.

И настала тишина, такая, что было слышно, как где-то бьет перепел – сильно, с надрывом, как на воле. И Яков произнес с крайним сожалением:

– Перепел бьет,.. Степь, трава, цветы, от которых глаза разбегаются. Ловили мы когда-то с Леоном. Страсть как интересно было! Дед Муха только по загривку давал то мне, то Леону: смеялись больно, когда он дергал свою байку – манок. Эх, время! Жаль, что ты идешь шиворот-навыворот. И никогда уж не вернутся дни золотые юности...

Опять наступила тишина И Яков едва не вслух сказал: «Черти, да вы что, язык проглотили? Сколько же можно молчать?» – но не сказал, кучер Митрич принес вино, свертки с закуской, и Яков приступил к делу.

Овсянников не оборачиваясь наконец спросил:

– Яков Загорулькин, вы долго будете ломать комедию? Говорите, что вам потребовалось в этом доме, и убирайтесь восвояси. Вы понимаете: ваше общество не доставляет нам особенного удовольствия.

Яков криво усмехнулся, но ничего не ответил, а откупорил бутылку, наполнил бокалы вином и тогда лишь развязно спросил в свою очередь:

– А вы полагаете, что мне доставляет удовольствие то, что вы торчите перед моими глазами, как дурень на майдане?

Овсянников резко обернулся, и Чургин не успел глазом моргнуть, как бокал вина выплеснулся в лицо Якову.

– Виталий, это совсем ни к чему, – только и сказал Чургин.

Но Яков ничего не говорил, а опустил голову, как бык, поддернул брюки, как делал всегда перед дракой в Кундрючевке, и вдруг выхватил из кармана маленький «бульдог».

Чургин успел ударить его по руке, и выстрел пришелся в пол.

На веранду вбежала Оксана, перепуганная и гневная, и не успела спросить, что случилось, как Чургин поднял револьвер и назидательно проговорил:

– Так нельзя стрелять, Яков Загорулькин, попадете на каторгу. Исподтишка надо, как вы стреляли в меня в пятом году, чтобы никто не видел. А так я могу дать вам по загривку, тому самому, по которому вам давал когда-то старый кундрючевский рыбак. – И заключил: – Уходите.

Оксана спокойно подошла к Якову и дала ему одну пощечину, вторую, третью, приговаривая:

– За Илью... За Виталия.. За то, что из-за тебя я не могу петь в Париже... Вон. И никогда больше не появляйся, – и ушла в комнату.

Овсянников хохотал на всю веранду и восклицал:

– Браво, Оксана!.. Предметная эмансипация женщин!

Чургин улыбался и негромко говорил:

– Ничего, с кем не бывает... Когда дерется любимая – это даже приятно. Значит, любит.

Яков щупал щеки, облизывал губы, будто били именно по ним, и наконец сказал:

– Чего вы ржете, Виталий? Мой свояк смотрит в корень: жена ведь отхлестала, не чужая. Вот попадется вам такая – тогда узнаете, где раки зимуют... Честь имею, – встал он и ушел как ни в чем не бывало.

Вскоре появился Леон. Оказалось, что он приехал более часа тому назад, но, увидев возле особняка лошадей с тавром «ЯЗ», понял, кто был у Оксаны, и все это время просидел у родственницы Надежды Константиновны, жившей недалеко, и, кстати, передал письмо от матери Надежды Константиновны.

– Так нельзя, милый, – насупился Чургин. – За тобой мог увязаться шпик и таким образом напасть на след сестры Елизаветы Васильевны... Что с Серго? Сегодня назначено собрание активистов Новочеркасска, и было бы хорошо, чтобы именно Серго сделал им сообщение о Пражской конференции. Мне-то выступать здесь нельзя.

Леон сообщил, что Серго был в Киеве и сейчас находится по дороге в Петербург; в Екатеринославе выступали перед активистами Леон и Савва.

– Там Ряшин оскандалился: его хотели утвердить делегатом на Венскую конференцию, которую затевает все тот же Троцкий, но Савва заявил – екатеринославская организация никаких венских конференций не желает знать. Мандат Ряшина не был утвержден. Молодец Савва, взялся за ум, кажется. Да, Илья Гаврилович, мне придется следующим поездом уехать в Югоринск. Надо еще раз все проверить перед завтрашней сходкой.

Чургин встал и прошелся по веранде, задумавшись. Возле кадок с цветами он постоял немного, бросил взгляд во двор, где играли дети, и посмотрел на часы.

– Уедем все ночным поездом, дешевкой. Успеешь проверить. Кстати, Леон, Виталий добавит вам немного шрифта. Типография должна быть в полной готовности. Вы и без того что-то больно долго восстанавливаете ее... Все. Вон идет Оксана с сыном. Да, где мой сын? – посмотрел он вниз, во двор, но там детей уже не было.

– На улице, в войну играет с детьми, – ответил Леон.

– Далась им эта война. Все стали играть в войну, будто завтра их пошлют на позиции... Ну, пойдем, я представлю тебя твоей сестре, а то еще не узнает.

Оксана и впрямь не узнала Леона и в первые секунды смотрела на него как на чужого.

Леон не был похож на того Леона, которого она знала, которого видела в последний раз в Лонжюмо. Перед ней стоял прежде всего не русский, а иностранец, притом солидный, с трубкой в зубах, морской волк с одного из шведских пароходов, на которых ей доводилось ездить из Стокгольма в Гельсингфорс.

Леон улыбался и смотрел на нее с лукавинкой. И Оксана наконец всплеснула руками И повисла на шее у Леона, как делала когда-то, когда он приезжал сюда.

– Леон, родной... Я-то узнала, но боялась ошибиться, – оправдывалась она и всхлипнула на радостях.

***

Оксана появилась на сцене сразу, едва раздвинулся темно-желтый бархатный занавес.

Ее встретили сначала редкие аплодисменты в ложах, потом в партере и заполнили зал снизу до галерки.

Леон сидел рядом с Чургиным, хлопал в ладоши и был на седьмом небе от гордости, что сестра – на сцене, что ее так радушно встретили. Он шепнул Чургину:

– Офицеры стараются больше всех.

– Ты лучше смотри внимательнее на офицеров, милый, чтобы они... не перестарались и тебе не того...

– Ничего, я не лыком шит.

– А платье, платье! – послышалось позади.

Леон даже заворочался от удовольствия, будто сам шил платье Оксаны.

Платье действительно было словно только что снято с манекена самого знаменитого салона на Елисейских полях: из черного, тяжелого бархата, перехваченное в талии так, что Оксана казалась в нем совсем юной, да еще зауженное ниже колен почти что в трубку; просто непостижимо было, как в нем и ходить. Но зато внизу оно было такое свободное и даже пышное, что казалось, будто Оксана не на полу стояла, а как бы вырастала прямо из куста роз, – тонкая, как степная маковка. На шее ее, на руках горели огоньками кольца и колье. И Леон вновь тихо сказал Чургину:

– А красивая у меня сестра. Ничего не скажешь.

– А ты ничего и не говори. Сестра ведь, а не невеста, – заметил Чургин немного насмешливо, но и сам подумал: «Расщедрилась мать-природа, надавала Оксане всего столько, что на десятерых достало бы. Как же могло случиться, что такой хам и кулак, как Яков, стал ее мужем? Сделал украшением своего шабайского золотого закутка? Использовал ее для преумножения своих текущих счетов? И ходит-бродит, как бирюк, вокруг нее до сих пор, хотя она покинула его много лет тому назад, а святейший синод прислал в новочеркасскую епархию бумагу, в которой разрешалось расторгнуть брак с Яковом».

Тут мысли Чургина оборвались: Оксана начала петь, и весь театр замер. И только она пропела: «Забыть так скоро, боже мой!..» – как позади Чургина кто-то вздохнул и прошептал:

– Боже, как прекрасно!

А Оксана пела с каждой минутой все уверенней, все свободней, и Чургин видел, как у нее проходит состояние скованности, и мысленно подбадривал ее: «Смелее, еще смелее, милая! Больше свободы...»

Оксана, конечно, не могла знать, о чем он думает, чего желает ей в эту секунду: она лишь смотрела на него, сидевшего в стороне, но все равно выделявшегося своим ростом, светлой головой среди всех, и пела все лучше...

Когда Оксана смолкла, на мгновение наступила пауза, Леон даже испугался. Почему же молчит публика? Хотя нет, кто-то зааплодировал резко, потом еще, еще...

И вдруг театр загремел, закричал, зашумел и долго не утихал. И Леон торопливо достал платок и вытер неизвестно когда появившийся на лбу, на всем лице пот.

Оксану наградили овацией все, начиная от атаманской ложи и кончая галеркой, набитой до отказа студентами и гимназистами.

– Браво! – крикнул, как в колокол ударил, Чургин.

– Брависсимо! – гудел голос Овсянникова.

– Бис! – кричала галерка.

Леон хлопал, Леон смотрел на сцену и едва ли что видел: его глаза были полны слез – от счастья, что его сестру так встретила эта, понимающая толк, публика, эти безвестные ему и ей молодые люди на галерке, и он готов был встать и крикнуть: «Спасибо вам, люди!»

Оксана выходила несколько раз, низко кланялась, уходила, но ее вновь вызывали, вновь требовали повторить романс, но это было невозможно: Оксана уже спела три романса, и, если бы стала повторять их, у нее не хватило бы времени для самого главного номера программы, который она держала втайне даже от Чургина и Леона и только Овсянников о нем знал, потому что аккомпанировал ей дома.

И она начала этот номер вдруг, будто вбежала на сцену прямо со степи, вместе с ее цветами, и запахами, и птицами, вбежала неистовая, полная сознания непревзойденной душевной силы своей, и сразу увлекла всех.

Чургин и Леон не верили своим глазам: да точно ли на сцене была Оксана, та самая, которая только что страдала, полная тоски и печали, – Оксана, страждущая, одинокая во всем мире человеческих радостей? Ведь перед ними сейчас была совсем другая женщина – была Кармен, огненная, гордая и лукавая, полная искрометного счастья.

Чургин слышал едва ли не все, что пела Оксана раньше, но это было совсем не то, что прежде; это было великолепно, и она напрасно беспокоилась за концерт, когда сегодня сказала ему:

– Илья, а вдруг я сорвусь и полечу в пропасть? Яков так расстроил меня...

– Ничего, милая, все будет хорошо.

И сейчас Чургин мысленно говорил Оксане: «Все великолепно, хорошая ты наша». И Леону прошептал:

– Молись богу, что у тебя есть такая сестра.

Леон благодарно пожал ему руку.

Лишь один человек во всем зале ни с кем не разговаривал, а стоял позади, в проходе, как неприкаянный, стараясь не обращать на себя внимания, не желая, чтобы его узнали, и смотрел, смотрел на сцену, на Оксану неотрывно. И чем больше он смотрел на нее, тем все менее ясно видел и сцену, и Оксану: она как бы уплывала от него все дальше и была уже не Оксана на сцене, а было какое-то черное пятно, а потом и оно растворилось и на его месте остался темный туман.

Стоял Яков и говорил себе: «Кто порушил нашу жизнь? Люди? Время? Но жизнь можно изменить. В конце концов, люди живут друг с другом, а не с идеями, господа философы. Так в чем же дело? Ни черта не пойму... Понимаю только одно: крушить такие идеи, такое время, таких людей, которые не дают мне жить по-человечески, спокойной семейной жизнью».

После концерта, выйдя из театра, Яков уже хотел крикнуть кучеру, чтобы ехать в свои края, как его кто-то тронул за плечо и спросил знакомым голосом:

– Яков, вижу, переживаешь... Ну, здравствуй, несчастный миллионер, и рассказывай, как дошел до такого.

Яков был уверен, что говорил, конечно же, Леон, но когда обернулся, увидел совершенно чужого человека, похожего на заграничного моряка. И сухо произнес:

– Вы ошиблись, молодой человек. Яков-то Яков, но не с вашего баркаса, капитан, не имею чести...

Леон усмехнулся и сказал:

– Обормот ты и больше ничего, если не узнал... Ты не в Югоринск?.. Я тоже туда, так что могу составить тебе компанию.

И тут лишь Яков сообразил и восхищенно прищелкнул языком.

– Обормот и есть, ты прав. Я не узнал тебя! Чудно! Но надо отдать тебе должное: сам черт тебе не брат, а не только вся офицерская шваль, – кивнул он в сторону театра и радостно обнял его. – Ну, какими судьбами? Дома был? Алену порадовал? Сына видал?

– Был и дома, и Алену видел, и сына подержал на руках. Молодец, скоро на завод пойдет железо катать, – ответил Леон. – А у тебя, значит, не выходит с Оксаной... Не сердись на нее, она какая-то сумасшедшая была нынче, перед концертом. Впрочем, жить вы теперь уже не будете, по всему видно.

– Вы же и разбили нашу жизнь, – незлобно произнес Яков. – Я твою соединял, а ты и твои дружки разбивали мою. Удушить бы вас всех – и на том конец делу, – начинал он уже злиться. – Или распустить так, как ты тогда распустил того купеческого приказчика и подлеца, утопившего мою сестру. Но то было давно, и теперь ты разучился, наверное, и шашку в руках держать.

Леон молчал. Видел он хорошо: злится Яков и готов рвать и метать, – но чем он, Леон, может помочь ему? И он проговорил недовольно:

– Сам виноват, Яков. Не надо было вилять хвостом, как поганая жалмерка юбкой. Обмарался по горло и хочешь, чтобы Оксана вернулась к такому, не говоря уже о твоем идиотском характере: чуть что – хватаешься за плетку.

Яков взорвался. Это он-то, Леон, начинает поучать его, как жить с женой? А сам давно кинул Ольгу? И он так и сказал:

– Выходит, неча на зеркало пенять, коли рожа крива. А ты с Ольгой давно покончил? Или так, сделал вид, что покончил? До лучших времен? Все вы хороши, политики: нынче – там, завтра – с другой.

Леон сгреб Якова за грудки, недвусмысленно сказал:

– Если ты еще когда-нибудь скажешь что-либо плохое об Ольге, я удушу тебя, – и, отпустив его, быстро пошел прочь, а через минуту пропал в ночной темени.

Яков опешил и не нашелся, что сказать и что сделать, и лишь крикнул ему вслед:

– Ну-ну, ты! Жизнь надоела? Так я могу и подсобить тебе отправиться опять в те клятые места вологодские. Да, по всему видать, она тем и кончится, дружба наша... Митрич! – властно крикнул он своего кучера. – Домой! Или лучше – в Югоринск! Живо!

И покатил по городу. Только лошади стучали подковами четко и ритмично: цок-цок, цок- цок...

И по улицам тихо катилось эхо.

Глава шестая

Уже прогремели над далекой сибирской рекой смертельные залпы ротмистра Трещенкова и расстались с жизнью сотни людей, пришедших просить прокурора за арестованных товарищей, вся вина которых состояла в том, что они не хотели жить по-скотски.

Уже пропели панихиду по потерянным барышам своих хозяев все газеты Сити и покатились вниз курсы акций Ленского золотопромышленного товарищества на всех биржах Европы.

И уже обсужден был экстренный запрос левых депутатов Государственной думы по поводу ленских событий и уже министр внутренних дел Макаров ответил: «Так было и так будет впредь».

И уже катился из края в край России гневный протест тысяч и тысяч пролетариев Питера и Москвы, Урала и Сибири, Украины и Закавказья, Польши и Харькова, Нижнего Новгорода и Прибалтики и начиналась новая пора великого пробуждения революции...

И только в одном Югоринске работал без сучка и задоринки ранее принадлежавший миллионеру Суханову и распроданный акционерам после пятого года завод, работали люди в мастерских и на фабриках, торговали купцы и перекупщики, возили пассажиров железнодорожники, извозчики и трамваи, недавно появившиеся, и даже народные избранники от торговцев и владельцев заведений благополучно заседали в городской управе и решали проблему многолетнюю и тяжкую: как лучше подметать базар, чтобы поменьше пылили сибирьковые метлы.

Казалось, стоял Югоринск на самом краю России, как многие другие городки и поселки, известные лишь географам да охотникам, и был глух и слеп ко всему на свете, а если и интересовался чем-либо, то лишь заработками: чтобы побольше платили да поменьше кричали, штрафовали, давали подзатыльников молодым рабочим, как то с особенным рвением делали мастера завода.

Правда, появились на заводе, на фабриках и в мастерских крамольные листовки, но их быстро подобрали мастера, и на том дело кончилось. А больше не было ничего по крайней мере такого, что заставляло бы особенно беспокоиться.

Павлин только орал на всю округу, так что директору уже и не нравилось, что он велел купить его, привезти в Югоринск, поселить прямо тут же, возле главной конторы завода, в саду.

Директор завода Шелгунов потирал руки от предстоящего двойного удовольствия, оттого, что с министром можно будет кое-что обговорить и обусловить, в частности новые заказы правительства, новые поставки военному ведомству, например снарядных заготовок, ну, и оттого, что акционеры, конечно же, благополучно утвердят отчет и распределение дивидендов, а ему, директору, утвердят наградные.

– Вот так, мой друг. Пусть в далекой Сибири дуют ветры крамолы. К нам они не дойдут, разве что листовки разбросают наши левые, но мы их подберем – и на том делу конец. Как подбирали прежде. И еще некую толику доходов положим в чулок. Кстати, вам предполагается выдать наградные, – говорил директор завода, сидя в своем величественном кресле и многозначительно посматривая на своего заместителя, инженера Рюмина, как бы давая ему понять: вот, мол, как прозорлив ваш патрон, сударь, избрав вас своим заместителем. Папаше-то, надо полагать, сие придется по вкусу.

Инженер Рюмин сидел в мягком кожаном кресле, непроницаемый, и будто вовсе не слушал, о чем там говорил директор, а смотрел куда-то в окно, или слушал, как кричал павлин, или просто наслаждался отдыхом после бесконечных хлопот по заводу, связанных с приездом знатного гостя.

Инженер Рюмин не очень-то хотел встречаться с отцом, да еще на заводе, и ничего доброго от этой встречи не ожидал, но готовился к ней самым добросовестным образом, как и положено в таких случаях: приказал очистить цехи от всякого хлама, посыпать песком площадки возле цеховых окон, велел выкрасить одежные ящики рабочих, подновить краны в мартеновском, силовые машины – в прокатном, воздуходувные – в доменном цехах, – словом, сделать все, чтобы высокие гости из столицы не подумали, что здесь, в далеком Югоринске, живут неряхи и бездельники.

Но самое главное, о чем особенно беспокоился инженер Рюмин, – это о том, чтобы завод работал ритмично, и строго-настрого запретил начальникам цехов и мастерам грубить с рабочими, а тем более заниматься рукоприкладством.

– В случае малейшего невыполнения моих распоряжений – виновные будут без промедления рассчитаны. В случае нарушения технологии – виновные будут рассчитаны. В случае оскорбления рабочих со стороны должностных лиц – виновные тоже будут рассчитаны, независимо от занимаемого ими положения на заводе, – пригрозил он на днях на заседании у директора.

Все начальники цехов хорошо знали, кто такой Рюмин, и не раз имели случай убедиться в его крутом характере, а то и просто в своеволии, как говорил начальник мартеновского цеха инженер Брызгалов, и боялись напроситься на скандал с ним, тем более сейчас, накануне приезда его родителя и министра. Но инженер Брызгалов, у которого не так давно Рюмин служил в помощниках, с легкой ехидцей спросил:

– А если на какой-нибудь заводской трубе вдруг появится, пардон, красный флаг, – как, с вашего позволения, прикажете поступить в подобном случае?

– В бесподобном, вы хотите сказать? – мрачно переспросил Рюмин и отрубил: – Виноватый будет рассчитан с завода.

Начальники цехов, мастера переглянулись, кажется, совсем одобрительно. А болтали, что этот братец почившего в бозе на баррикадах начальника литейного цеха и сам сочувствовал бунтовщикам и социалистам.

Но мастер доменного цеха Квасница был штука дошлая, сам настрадался во время погрома квартир инженеров, и подпустил шпильку:

– Простите, я туговат стал на одно ухо, шибко домны гудят, почему и хочу услышать еще раз: а кого, к примеру, имеет в видах заместитель главного инженера, отдавая вышеназванный приказ?

– Виновного. Начальника цеха и мастера – в первую очередь. За неумение ввести надлежащий порядок на вверенном им администрацией завода служебном месте. Ясно, господа?

Это было слишком, и все даже поежились и вопросительно посмотрели на директора, но тот почему-то с преувеличенным вниманием рассматривал; через окно грачей и галок, что горланили на деревьях заводского сада.

И никто не стал возражать Рюмину. И сам директор не стал возражать.. Ясно же, что за порядком в цехах должно смотреть их начальникам и помощникам начальников, а уж о мастерах и говорить нечего, на то они и поставлены дирекцией. Конечно, усмотреть за пятью тысячами рабочих какой-то горстке инженеров было, прямо сказать, делом весьма нелегким, тем более что половина этой толпы – в недавнем прошлом смутьяны и социалисты, а половина этой половины – самые отпетые бунтовщики, которых Рюмин вновь принял на работу прямо-таки с поразительной смелостью, но кой ведь работают, представьте! И ни о каких забастовках не помышляют. Ну разве что листовки читают, которые нет-нет да и появятся то там, то здесь.

Но инженер Шелгунов рассуждал довольно трезво: а где и кому их не подбрасывают в наше время, те прокламации? Всюду бросают и даже – отчаянные бестии! – приклеивают прямо перед очами самого полицмейстера., на здании его почтенного ведомства. Расчудесно! Пусть блюстители порядка поменьше болтают о ротозействе администрации завода и не суют свой полицейский нос в дела других, вместо того чтобы хорошенько смотреть за своими бездарными чинами нижними и средними.

Вот почему директор Шелгунов не вмешивался в то, что делал Рюмин.. и, откровенно говоря, давно уже переложил все заботы о делах завода на его плечи. Провалится этот строптивый сынок министра – папаша узрит, чего он стоит; заслужит похвалу – дай бог: пусть министр увидит, каких, умниц воспитал он, директор завода.

Короче говоря, инженер Шелгунов и так и этак в убытке не был: ему решительно не было нужды беспокоиться о том, хорошо или плохо подумает о нем министр. Конечно же, хорошо, коль заводом фактически – это инженер Шелгунов не раз уже говорил себе – управляет его, министра чадо.

Но зато беспокоились мастера и уже сбились с ног, охрипли от криков и сипели, как старые клапаны воздуходувной машины. Только по красным глазам их да и потому, как они размахивали руками, такими же красными, даже синими, и какие страшные гримасы делали, можно было догадаться, чего им стоит приезд министра в Югоринск.

Вот почему мастера были в последние дни что отцы родные и не только не ругались, не угрожали вышвырнуть за ворота любого, кто посмеет не внять здравому рассудку, но даже подслащали свои слова совсем братскими обещаниями:

– Старайтесь, черти немазаные! На совесть чтоб у меня! Начальство .десять ведер водки ставит! – и, видимо по навязчивой привычке, показывали багрово-синие кулаки и выкатывали глаза, совсем как жабы на берегу Кундрючьей, да еще этак заботливо добавляли: – Смотри у меня: в доменную кто свалится – голову оторву!

Это старался Квасница, и люди – ничего, не обижались. Что спросишь с человека, если он не знает иных слов? Пусть его орет, лишь бы делу не мешал да по загривку не дал или не вписал в расчетную книжку такой штраф, что от получки только и останется на сотку да тарань.

Один Иван Гордеич, который теперь, – по воле доброго гения, Рюмина, конечно, – работал на прежнем месте мастера доменного цеха, все же пожалел своего коллегу и начальника-обера:

– Ты поберег бы глотку, Егор. Эка она расходилась у тебя! Кадык скоро из-под крахмалки высунется, и получится некрасивая картина.

Квасница не любил таких шуток и орал над ухом Ивана Гордеича, так как из-за шума печи ничего не было слышно:

– Ты, священная борода, поговори у меня! Спасибо скажи, что на корм получаешь и бросил мерзнуть на Кундрючьей в ожидании, пока бубырь клюнет.

– Глотку, говорю, певческий инструмент, побереги на другой случай. А ты мне про бубыря, – жалел Иван Гордеич здоровье обера и тут же ожесточался: – Сам ты бубырь! И я способен это доказать хоть перед святым алтарем!

Квасница махал длинной рукой: мол, дьявол с тобой, не морочь мне голову – и удалялся к следующей домне, а там начинал или повторял все сначала.

Но еще более беспокоился обер-мастер прокатного цеха Шурин. Нет, он не суетился, не кричал, а ходил от стана к стану и только предупреждал:

– Эй, не лови ворон, а то как раз поймаешь штуку в живот. Сам тогда будешь хоронить себя, раззява.

Но из-за грохота станов голоса его не было слышно, и поэтому он повелевал обычным способом: жестикулировал своими красными, с прожилками от огня – сам когда-то катал – руками, строил угрожающие гримасы или качал головой сокрушенно и хмурился, и все было понятно.

– Старайтесь, черти и бестии! А какой пикнет начальству, министру, пусть считает, что он уже за воротами завода.

Сергей Ткаченко, принятый в прошлом месяце вальцовщиком, как и работал некогда, – с помощью, конечно, инженера Рюмина принятый, – весело подмаргивал обер-мастеру и кричал: мол, все будет как положено, да еще этак выразительно жестикулировал клещами, что Шурин даже грозил ему своим толстым пальцем: «Ну, ты! Смотри у меня! Знаю я твою породу крамольника...» А подойдя к Ткаченко, поглядел, как он катает, и завистливо качнул головой.

– Артист! А ну, дай я попробую так, – взял он клещи и стал у последней, чистовой, пары.

За этим занятием его и застал Квасница, прибежавший посмотреть, как идут дела у его коллеги. Увидев, что Шурин катает сам, Квасница вернулся к себе в доменный, заметил, что Иван Гордеич возится с пушкой, которой выбивают летку, и вдруг отстранил его, взял пушку и с редким вдохновением стал долбить летку, назидательно крича:

– Вот как положено работать, когда начальство просит! Вот как, черти кривые! – и бил, бил пушкой под низ печи. И не рассчитал: трахнул так, что из-под домны разом брызнул ураган искр, обдал его с ног до головы, и несдобровать бы старому оберу, да Иван Гордеич вовремя схватил его за штаны и уволок в сторону.

– Замуровывай ее, проклятую! – кричал Квасница, корчась от боли, хватаясь за обожженные места, а больше всего – за ягодицы, и наконец прыгнул в бочку с питьевой водой, да пожалел костюм, что надел по случаю приезда знатных гостей, вылез на свет божий, побегал туда-сюда, надеясь умерить боль, и стал обливать себя водой.

– Все, пропал зад, в решето превратился, – горестно, все еще кривясь от боли, сокрушался он и накинулся на Ивана Гордеича: – Где я теперь возьму такой костюм? Из самого черного кастора, рижской работы! На целых девять целковых трата! Шепни ребятам, чтоб скинулись на новый. Или покупай мне костюм! Да обливай меня, бога ради, лучше. Выписывай из Риги, святоша политическая!

Иван Гордеич смеялся, обливал его водой, стряхивал остывшие капельки чугуна, а потом рассердился и крикнул:

– Баста! Мне надо чугун выпущать, а не за твоей барыней ухаживать! – и пошел кончать дело.

... В литейном обошлось всего лишь смехом. Мастер Клюва тоже был в черной суконной тройке и в белоснежной крахмалке, но он слишком раздобрел за последние годы, отпустил непомерный живот, и тройка стала такой узкой, что надо было все время поддерживать штаны за пояс на случай, если ремень порвется, хотя на нем быка можно было удержать. Но Клюва не умел хитрить и упрашивать подчиненных, а привык учить их уму-разуму личным примером. И, ни слова не говоря, он сам вознамерился отлить одну из двадцатидюймовых труб, которые завод изготовлял для второй столицы.

– Эй, лебедчик! Давай майна чуть-чуть! – крикнул он наверх Бесхлебнову, которого недавно принял по распоряжению Рюмина, но слишком забеспокоился и толкнул ковш в сторону.

Металл пролился на землю и, испугавшись холодной черной земли, взорвался целым фейерверком и пошел стрелять во все стороны, под крышу и в самое небо, синевшее через незастекленные проемы. Клюва успел отбежать в сторону – опытный был, но вот беда: ремень все же лопнул, и штаны поехали вниз, обнажив серые, в синюю полоску, подштанники. Клюва успел схватить их и подтянуть, но литейщики так развеселились, что он пришел в ярость, дал затрещину одному парню, второго пнул ногой и, ни слова не говоря, как и приказывал Рюмин, удалился в цеховую конторку привести в порядок ремень.

Литейщики, и без того черные, как шахтеры, потемнели, переглянулись, посмотрели на стоявшего на верхней площадке Бесхлебнова. Тот понял: переключил лебедку на рабочий ход, ковш с чугуном, порядком уже остывшим, накренил больше положенного, и металл полился на землю.

Рюмин и Чургин вошли в цех как раз в момент, когда он был весь в огненном вихре. Рюмин был горяч, как кипяток, и пришел в ярость:

– Мастера ко мне! Начальника цеха!

– Михаил, я тебя сегодня не узнаю. Успокойся и не делай шуму. У нас более важные дела, чем вступать в пререкания с мастером, – посоветовал Чургин, и это спасло начальника цеха и мастера, которые пришли к нему тотчас же, от наказания более строгого.

– Штрафую: начальника цеха – на сто рублей, мастера – на пятьдесят. За разгильдяйство, за то, что не научили людей пользоваться новым ковшом, – жестко сказал Рюмин и поднялся на верхнюю площадку по железной лесенке, к Бесхлебнову.

Когда начальник цеха и мастер ушли, старый литейщик с окладистой, черной от пыли, бородой негромко сказал Чургину:

– Лебедчик не виноват, это мы ему велели, так что шепните Михаилу Константиновичу, мол, так и так. А то он все дни лютует на них, на начальство, как бы не перекинулся на своих.

Чургин удивленно поднял брови. Рабочие знают о том, кто и что такое есть Рюмин? «Плохо, милый. Такая конспирация может дорого обойтись», – сказал он про себя, а литейщику кивнул головой.

Рюмин разносил Бесхлебнова:

– Безобразие, молодой человек! В следующий раз повторите – пеняйте на себя. – И тихо спросил: – Листовки получили? Разбрасывайте прямо отсюда, из-за лебедок, над центральным проходом. После того, как депутация литейщиков предъявит требования министру. – И опять строго: – Стыдитесь, молодой человек: чугун делают рабочие руки, а вы так расточительно проливаете его на землю без нужды и пользы.

Когда вышли из цеха, Чургин попенял Рюмину:

– Позволь мне, Михаил, сделать тебе одно замечание: то, что ты оштрафовал начальника и мастера, – это хорошо. Но то, что рабочие называют тебя «своим»... незнакомому человеку, – это плохо. В чем дело?

– Кто называл?

– Литейщик. С окладистой бородой.

– Это – большевик, Вилоныч. Он знает не только меня, но и тебя: твой реферат о книге Владимира Ильича слушал в прошлый раз.

– Тогда извини. Я не запомнил его. Но все едино позволь заметить, что ты очень нервничаешь. Родителя боишься, когда завод станет?

– Нет. Себя боюсь. После того, что мы устроим сегодня, мне уже не быть заместителем главного инженера. И на этом не кончится. Шелгунов-то немножко либерал и промолчит, но мой родитель поймет, откуда ветер дует.

Чургин задумался. Да, Рюмин может сгоряча наделать глупостей. «Поговорит» с родителем начистоту в случае, если тот набросится на него. Что же предпринять? Отстранить его от участия в стачке? Уложить в постель? Наконец, просто срочно отправить куда-нибудь – скажем, на рудник, на соседний завод? Но это будет слишком наглядно и слишком демонстративно... Впрочем, почему демонстративно? Я, представитель заказчика на горное оборудование, и хочу посмотреть его в деле, на заводской шахте. Уедем за час-два, а там я чем-нибудь его займу, чтобы задержать. Обойдемся сами, Леон попал в свою стихию и расписал, кому что делать, как на черте же. Ходит по заводу, как у себя дома. Пригодилась добрая Швеция со своим стариком Юханом. Леон-то по паспорту тоже Бергер. Сообразительный папаша Юхан!

И неожиданно предложил:

– А знаешь что, Михаил? Я-то, как заказчик, еще не смотрел те рудничные вагонетки, что вы делаете для нас, в деле. Поедем на заводской рудник, глянем, коль уж я должен покупать их.

Рюмин сник и опустил голову. Он понял: ему не доверяют, боятся, что он провалится. Или провалит дело. И ответил решительно:

– Я дам тебе механика, с ним и поедешь на рудник. А мне следует находиться в цехах. Провалюсь – значит, провалюсь, невелика потеря.

– А если придется объясняться с родителем?

– Объяснюсь.

Леон шел к ним навстречу из прокатного цеха, от Ткаченко, и улыбался. Хорошо катал проволоку Сергей Ткаченко, артист настоящий! Соскучился по работе. И все настроил как следует – дай лишь сигнал. А вот он, Леон, должно, забыл, как и клещи держать в руках. Когда-то ему придется теперь катать проволоку? В ближайшие годы не придется...

Путь ему преградил заводской паровозик. Натужно пыхтя и покрикивая на зевак, паровозик усердно тащил несколько платформ с ковшами, наполненными шлаком до краев, так что он проливался от толчков и плескался на землю огненной жижей, и Леон качнул головой: этак все пути зальет и привезет на выгон за заводом пустые ковши.

Наконец паровозик свистнул пискливо и озорно и запыхтел пуще прежнего, стараясь изо всех сил, будто его за хвост держали, а когда укатил по дальше – Леон перешагнул пути и увидел Чургина и Рюмина.

Чургин все еще морщился от жара, что оставили за собой ковши со шлаком, и смотрел вслед паровозику сочувственно и удивленно и говорил Рюмину с легкой досадой:

– Если ты выйдешь из подполья только из-за своего упрямства – будет худо. Всем нам, милый инженер. Пусть. Леон решает: останавливать электростанцию тебе или Овсянникову.

По пути в мартеновский Рюмин изложил свой план остановки завода: он выключает все силовые фидеры, Овсянников выпускает пар из всех четырех котлов, а остальные – выпускают плавки, чтобы не закозлить мартеновские печи, домны, вагранки.

Леон слушал, слушал его, все более мрачнея, и наконец произнес:

– Ты хочешь устроить стачку на месяц... Чтобы, так сказать, наглядно показать родителю силу рабочего класса. И даже сам намерен выключить силовые фидеры. Похвально, товарищ инженер. Но их включат через десять минут другие. Тогда что? Красивый эффект?

Рюмин начинал сердиться и хмуро произнес:

– В таком случае прикажешь мне сопровождать моего родителя? Покорно благодарю. Я должен, я обязан вместе со всеми что-то делать.

– А ты и делаешь то, что надо.

– Это все – пустяки. Привести завод в должный вид – это не большая доблесть для партийца, – закипел Рюмин.

Леон подумал немного и сказал:

– Михаил Константинович, мы еще не знаем, как рабочие вообще будут вести себя после стольких лет разгула реакции. Может случиться, что нам и стачка не удастся на первый раз. Это – осторожность, а не трусость, пойми меня, Михаил Константинович. Короче: я не могу понять тебя и тем более дать согласие, чтобы все делал ты сам. Я да ты, даже Илья ничего одни не сделаем и такую махину, как пять тысяч человек, на стачку не поднимем.

– Хорошо, я подумаю, – согласился Рюмин, но тут же сказал: – Впрочем, судите меня, как хотите, но я посмотрю по обстоятельствам. Возможно, я уже не буду здесь работать. Но я не трус и приложу все усилия, чтобы это доказать.

И тогда Леон сказал, как топором хватил:

– И поставишь себя вне рядов партии. Мы исключим тебя немедленно. За анархизм. Как Владимир Ильич хотел исключить меня, когда я надумал бросить школу в Лонжюмо. И правильно хотел исключить.

Чургин незаметно улыбнулся. «Ухватисто берет хлопчик, как сказал бы Лукьян. Но – правильно. Одобряю», – подумал он и не стал подливать масла в огонь.

Рюмин тоже молчал. Слова Леона возмутили его крайне, и он мог наговорить бог знает что, но воздержался. С трудом воздержался.

Остальную часть небольшого пути шли молча. Леон рассказывал Чургину о положении в цехах и беспокоился: удастся ли начать стачку дружно, как начинали в пятом году, и довести ее до конца? Ведь первая за много лет! Да, казачья полусотня в лагерях, но ее могут вернуть в считанные часы, и тогда возможны эксцессы... Да, нет на заводе человека, который не был бы потрясен событиями на Лене, и, пожалуй, не найдется такого, который бы остался равнодушным, если весь завод поднимает голос протеста против этой зверской расправы с рабочими золотых приисков. И, однако, Леон еще раз проверял и едва ли не на пальцах считал, кто последует за прокатным цехом, который должен был первым прекратить работу и послать делегатов по другим цехам.

Не беспокоился лишь инженер Рюмин. Он лучше знал настроение рабочих и был уверен, что все пойдет так, как и задумано. Его удручало другое: почему ему то и дело напоминают, что он – подпольщик, что он должен быть осторожным, когда ему эти прописные истины ведомы со студенческих лет? А Леон, изволите видеть, еще и пригрозил исключением из партии, если он, Рюмин, позволит себе лишнее. А кто может предвидеть, где будет это лишнее, а где – необходимое? Нет, не мог Рюмин согласиться с жестокостью Леона, хотя и понимал, что председатель нелегального комитета мягким быть не может.

Вот почему он не стал входить в спор с Леоном и шел молча. Увидев завалочную площадку мартеновского цеха, он вдруг остановился и даже снял очки, будто от этого было лучше видно, но потом надел их и убыстрил шаг, ничего не сказав ни Чургину, ни Леону. Но они и сами видели: на первой печи выделывали какой-то танец сотни огненных язычков, вырываясь сквозь кладку, как бешеные.

Рюмин в страхе подлетел к сталеварам, попросил открыть заслонку, заглянул в печь через синее стекло, которое достал из кармана, потом вновь посмотрел на язычки пламени поверх печи и сразу повысил голос:

– Перекрыть шибера! Убавить газ! Быстро! И мастера, начальника цеха – ко мне!

И стал ходить по завалочной площадке в крайнем раздражении. И было отчего: эту печь надо не сегодня-завтра, после отъезда министра, остановить на ремонт, так как она давно закончила кампанию, а ее, оказывается, ведут, да еще форсированным образом.

Мастер цеха был недалеко и подошел к Рюмину встревоженный – знал, в чем дело, и стал оправдываться:

– Я был несогласен с таким режимом, но...

– Кто распорядился? – спросил Рюмин.

– Начальство, известно кто. Свод может посыпаться в любую секунду. Спасибо, что вы запретили, Михаил Константинович. Начальник цеха не велел мне говорить вам.

– Подлец! Где он? – гремел Рюмин и, увидев подошедшего начальника цеха, крикнул во весь голос, на виду у сталеваров: – Вон из цеха! За такую вашу деятельность, за такое небрежение технологией...

– Я протестую, господин Рюмин. Если ваш родитель – министр, это еще не дает вам права... – возразил начальник цеха инженер Брызгалов. Но куда там было возражать! Рюмин пришел в бешенство:

– Вон с завода! Вы погубите людей! Уже... Прочь от печи все! – успел он крикнуть, но было поздно.

– А-а-ай! – раздался душераздирающий крик.

Свод печи рухнул вдруг, как по сигналу. Белая жижа расплавленного металла ударила в заслонку, выбила ее и смертельной волной бросилась на подручного сталевара да еще плеснулась вверх и на противоположную сторону, к канавным рабочим.

Оттащить подручного не успели.

***

Яков тоже ходил по заводу, тоже прислушивался к шумам его, присматривался к станам, печам, вагранкам, но ничего не понимал и лишь мысленно восторгался: «Махина! Сам черт ногу поломает, пока докопается, где тут и что делается: огонь, дым, металл жидкий, металл твердый; один поджарит тебя, как поросенка, другой придавит, как клопа. И всей этой страхотой управляют самые обыкновенные люди. Молодец человек, что выдумал такое. Черти в аду дальше своей дедовской сковороды не дошли, а тут...» – окидывал он восхищенным взглядом цехи и причмокивал языком от восторга.

И еще обратил внимание Яков: «Стоят плечом к плечу, так что протяни руку – достанешь товарища, а можешь и подсобить в случае нужды. Вот почему они держатся друг за друга и их водой не разольешь. А мужик старается, чтоб сосед не видел, на сколько краюх он собрал хлеба, сколько копеек положил в сундук. Родитель мой всю жизнь кроется от чужого взгляда, чтобы не сглазил, чтобы даже батюшка или атаман не видели, сколько он нахапал чужого добра. Темная магия, а не человеческая жизнь. Хорошо или плохо он поступил, купив в Бельгии акций завода на целых сто тысяч целковых? Покупал ведь акции рудника, а что толку? Копейки дивиденда на рубль. Конечно, от этого завода в год, пожалуй, и четвертак набежит на целковый, если с умом вести дело, – такая махина должна давать хороший приплод капитала.

В мартеновском начальник цеха инженер Брызгалов, размахивая синим стеклом, которое держал в руке, разносил сталеваров за случай с первой печью:

– Лавры бунтовщиков соблазняют? Ленские не дают покоя? Ну, что ж, завтра можете не являться на работу. Мне политические не нужны.

– Да при чем мы, господин начальник?

– Вы только и знаете стращать воротами!

– До каких пор вы будете губить наши жизни?

– Братцы, вываливай сталь – и шабаш! Сколько можно терпеть? – шумели сталевары.

Яков подошел к начальнику цеха, мрачно спросил:

– В чем дело, господин инженер? Почему рабочие так взволнованы и почему вы грозите им расчетом? Быть может, они правы?

Инженер Брызгалов окинул его с ног до головы полным презрения взглядом и хотел уйти, да Яков задержал его и продолжал:

– Вы устали служить на нашем заводе? Что ж, это видно по вашему неуклюжему языку и слишком торопким ногам.

– Его рассчитал инженер Рюмин, а он перекинет все на нас.

– Он виновный в смерти человека, – послышалось из задних рядов.

– Молчать! – крикнул инженер Брызгалов и, обернувшись к Якову, спросил: – Как вы смеете, милостивый государь, так разговаривать с начальником цеха? И кто вам дал право...

Он, конечно, не знал, кто дал Якову такое право, потому что одет был Яков в обыкновенную тройку и в сапоги и ничем решительно не был похож на влиятельное лицо, а скорее был похож на приказчика торгового заведения.

И послышались грозные слова:

– Вы не умеете обращаться с людьми, милостивый государь, а посему убирайтесь в контору! Ясна моя мысль? Или вы будете плавать в той огненной жиже, смею вас уверить.

– Вы... Вы... крамольник! – сдуру выпалил начальник цеха.

И этого оказалось вполне достаточно, чтобы наступила развязка: Яков взял его за шиворот и подвел к толпе сталеваров.

– Извинитесь перед людьми. Или я вынесу вас за ворота, – сказал он грубо.

Все на площадке замерли от удивления. Такого обхождения с начальником цеха еще не ведал сам господь бог. Кто же он? Тайный политический? Сам министр?

Начальник цеха сообразил: он, кажется, перехватил. И сказал быстро, как будто на поезд спешил:

– Хорошо, господа. Я приношу вам свои извинения. Но с вами, – обернулся он к Якову, – с вами мы еще встретимся и объяснимся, сударь. Честь имею, – кивнул он и натянул фуражку на самый лоб.

– Вот так-то лучше, – проговорил Яков и добавил: – А объясняться со мной не советую. Это ничего доброго вам не принесет. Можете, случаем, и должности лишиться...

И Яков ушел с завода.

...Алена встретила его с радостью и засуетилась, освобождая стол, на котором что-то кроила детское.

– Как ты надумал завернуть в мою келью, братец? У меня такая радость: Лева приехал и уже был дома! Знатный стал, ты ни за что его не узнаешь, – звенела она, как степная птаха.

Яков снял с головы суконный картуз, повесил его на вешалку и устало произнес:

– Лишь бы ты узнала его, сестра, еще лучше – он тебя. Мне с ним не обниматься. Видал его в Черкасске, тоже не узнал. Сумасшедший стал, за грудки схватил. Из-за своей Ольги.

– Это у тебя оттого, что Оксана не так встретила, не кинулась к тебе на шею после твоих заграничных похождений? – насмешливо спросила Алена.

– Отщелкала по щекам, как мальчишку, и проводила в шею, – невесело ответил Яков. – А ты-то откуда знаешь про мои похождения за границей? Ах, да, муженек доложил... Но я ничего плохого там не наделал. Это все та святая дева, потаскуха, подстроила, Френина...

– Яшка! Бесстыжие твои глаза! – вспыхнула Алена смущенно.

– Что – Яшка? Из-за нее мне теперь заказана дорога к Оксане. Ее ни какими речами теперь не проймешь, что я – не я и что моя хата с краю. Моя-то хата как раз и не была с краю. Грелся-то я под боком у Френиной, а не под боком у телушки.

Алена сплюнула от досады и строго сказала:

– Бесстыжие твои глаза и есть. С сестрой такие речи ведешь. Срамота. И когда ты стал таким грубияном? Умывайся лучше, пока я сделаю тебе яичницу. Ты на заводе был? Как анчутка, грязный.

Яков посмотрел на себя в зеркало, что висело на стене, и с сожалением щелкнул языком.

– Н-н-н-да-а, – произнес он разочарованно. – Черти за своего примут, повстречайся я им в такую минуту. Вот он каков, ваш завод... Слей мне, я ополоснусь хорошенько, а то пропотел, как козел. И брось подушку на сундук, посплю немного, вечером – собрание акционеров. Эх, как бы не получилось по той поговорке: «Не бачила баба хлопот, так купила порося!» Так и я: купил акций, бумаг таких, и вроде бы стал тоже хозяином вашего завода. А я в нем – много понимаю?

Алена была крайне удивлена и спросила с некоторой растерянностью:

– Ты? Хозяин нашего завода?

– Пока сбоку припека, только и всего, но чем черт не шутит, когда бог спит? Может статься и так, что я приберу к рукам контрольный пакет, настанет черед – и тогда... Тогда, сестра, ты меня голой рукой не достанешь. И вот тогда ты будешь настоящей хозяйкой, черт возьми. А сейчас ты – вроде пятого колеса.

Алена смотрела на него, как на безнадежно больного человека, и с горечью сказала:

– Некуда деньги девать тебе, братец. С жиру бесишься, потому и швыряешься ими, и суешь нос не в свое дело. Смотри, как бы не откусили. Это – рабочие, а не мужики. Тут казаками твоими не отделаешься.

– Почему – моими? Ты – тоже казачка. Впрочем, мы затеяли с тобой бесполезный разговор. Денег на самом деле некуда девать, но именно поэтому у меня появляется все больший аппетит на них. Приумножить их, подгонять их, чтоб они давали приплод и вертелись в деле волчком. И самому вертеться вместе с ними, чтобы чертям было тошно, чтобы земля дрожала под ногами, – вот главное. Остальное – трын-трава.

Алена неожиданно сказала:

– Дурак ты и больше ничего. Пропадешь все равно. И Оксана правильно сделала, что кинула тебя тогда и выпроводила взашей теперь. Не было бы у нее с тобой жизни. Ты и ее заставил бы зарабатывать для тебя эти клятые деньги. Вы помешались на них с батей.

Яков произнес с горечью:

– Оксана правильно раскусила меня. Люди живут с людьми. Я живу со своими миллионами. К сожалению, я это понял слишком поздно.

Он разделся до пояса, Алена поставила ведро воды и лила, лила на eго спину, на шею, на голову и думала: «Крепко сбит Яков, налитой, как свинцом, и может быку рога своротить. И денег – куры не клюют. А жизни все равно нет, семейной, ладящей жизни, какой живут все люди. Значит, не так надо было тебе, братец, начинать все, не той дорогой идти. Но ты не прикидывайся овечкой, знаю я себя больше Оксаны: походишь, повздыхаешь и еще какую-нибудь новую Устю сыщешь. И в петлю кинешь опять. И останешься в стороне... Бирюк ты в овечьей шкуре, и когда-нибудь отольются тебе чужие слезы. Кровью. А ведь был славный парень и сам наказывал зло...»

Яков, конечно, не мог слышать ее мыслей, но если бы и услышал – не рассердился. Он и сам был о себе такого же мнения, как и сестра, но только не говорил об этом вслух... «Оксана не простила, не приняла? Ну и аллах с ней. Надоело мне волочиться за ее хвостом, как ослу за клочком сена. Делом надо заниматься, а не вздыхать и охать. А ты нюни распустил, парень, как батя говорит... Да, батю надо бы проведать, как он там. Родитель все же... А Леон – молодец: приехал домой, как и положено», – думал он, плещась во дворе ледяной колодезной водой, и вспомнил:

– Да, как сын и мой племянник? Спит, что не слышно?

– Спит. Довольно тебе полоскаться. Целое ведро воды пропало.

Яков наконец умылся, стал утираться холщовым полотенцем и наставительно сказал:

– Понеси от Левки еще одного малыша. Для крепости семейных уз.

Алена прикрикнула:

– Яшка, у тебя совесть есть или ты совсем спятил?! Тьфу на тебя, бесстыжего! У вас тоже есть сын, а Оксана все равно наладила тебя. И я бы наладила такого обормота.

– То-то и оно, девка, – с сожалением проговорил Яков, – что у меня – один сын. А будь два – не шибко выгнала бы. Ну, да я помирать не собираюсь, и еще, может, починится моя непутевая семейная житуха. А теперь дай я поцелую тебя за умные речи и отдохну немного. Подушку брось на сундук, говорю.

Когда он уже лежал на сундуке, свернувшись калачиком, Алена посмотрела на него и усмехнулась:

– Как батя. Тот всю жизнь проспал на сундуке.

– Невелик барин и я. И от бати недалеко ушел, если по совести говорить, только он хоронил в таком сундуке катеринки, а я кладу в банки сотни тысяч... Так что адье, мадам, я сплю, – помахал он рукой.

Алена посмотрела на него с укором, с сожалением и вышла из спаленки. Два сапога – пара, сын и отец. А мог бы стать совсем другим человеком. Как Леон, как Чургин, или Овсянников, или Сергей Ткаченко. Но не стал. И не станет.

Во второй половине дня Яков уже был в главной конторе завода, в кабинете директора, на заседании совета акционеров, приехавших по случаю сорокалетия завода. Общество было совершенно незнакомое и далекое ему, и Яков скромно уселся в углу и затих, точно заяц среди своих врагов. Конечно, это были не враги его, но все-таки чужие, и он думал: «Ну что ж, послушаем, поучимся. Тут инженер на инженере сидит и инженером погоняет. Целый Новочеркасский политехнический».

Акционеров было немного, и они хорошо знали друг друга, но Якова видели впервые. Его присутствие заметили и зашептались, потому что вид у него был довольно-таки простоватый – он был в черной суконной тройке и в сапогах. Директор завода, одетый с иголочки, с бриллиантовой булавкой на черном, повязанном узлом галстуке, отрекомендовал Якова. А' тот возмущенно думал: «Что они, эти холерные крысы, высматривают у меня блох? Чернозем под ногтями? Или хотят мысленно проникнуть в мои карманы?»

Но терпелив был Яков и не подал виду, что заметил на себе иронические взгляды своих новых коллег, и решил прежде послушать, что они будут говорить. Однако никто, кроме директора, не говорил, а все слушали его сообщение о том, что дал заводу прошлый год. Год же прошлый дал заводу около миллиона рублей чистой прибыли, а акционерам – десять процентов на рубль вложенного капитала. Яков заметил, как посветлели лица хозяев завода и как они зашептались и закивали головами, лысыми и начинающими лысеть, с гладко причесанными остатками рыжих и белых волос, и прикинул: не густо. Отцу его – подходяще, а для него – пустяки. «От земли я беру четвертак на рубль. Стоило ли вкладывать в эту старую калошу, в завод такой, сто тысяч целковых?! Миллион приведет тут новый миллион за десять лет, а у себя я сделаю его за пять лет. Такие-то дела, господа, в вашем железе я ни черта не смыслю, но в делах финансовых вы меня и на козе не объедете, милостивые государи. И, клянусь богом, вы объегориваете своих хозяев». И Яков осторожно и не очень-то уверенно послал свою первую стрелу директору:

– Простите, господин директор, а вы могли бы сказать, сколько всего завод получил за прошлый год и как расписываются по статьям наши доходы? – подчеркнул он слово «наши».

Шелгунов умолк то ли от растерянности, то ли от удивления, а может быть, от возмущения таким нахальным поведением этого невежды, видимо полагающего, что его несчастные сто тысяч и есть тот кит, на котором стоит завод. Однако на вопрос следовало отвечать, и директор ответил:

– Да, валовой доход завода составил за прошлый год около миллиона с четвертью, а, может быть, и того больше, но... Но, господа, по всем законам экономики известно, что из валового дохода всякого предприятия следует вычесть налоги, убытки прошлых лет, безнадежных дебиторов, банковские проценты, амортизационные отчисления, наконец страховые фонды, и уж после этого мы получим чистую прибыль... – Отвечал директор явно недовольно и неосторожно заметил: – Я понимаю уважаемого нового коллегу: он еще новичок в нашем предприятии и не все тонкости его познал и изучил...

Яков прервал его:

– Я благодарю вас за любезное разъяснение, господин директор, но позвольте предложить еще вопросы: из чего состоит отчисление в страховой фонд? Какова сумма налога на промышленный оборот? Какова сумма стоимости основного капитала завода на первое января прошлого года и на первое января нынешнего? Каковы убытки, по каким статьям именно были и остались от прошлых лет? Да, еще: кто дебиторы, с какого времени и сколько по персонам и фирмам?

– Все? – нетерпеливо спросил Шелгунов.

– Пока всё, – ответил Яков, а мысленно сказал: «По морде вижу, господин хороший: вы – жулик».

Все присутствующие глаза раскрыли от удивления: а этот новичок не такой уж простофиля, и, кажется, знает дело не хуже других, если не лучше. Во всяком случае, директора припер к стене, и неизвестно, как он будет отговариваться и выкручиваться. И, кажется, директор что-то хитрит и что-то скрывает такое, что видит пока этот странный акционер-коллега и не видит никто другой.

И акционеры затаили дыхание: что-то сейчас выяснится? Шелгунов держался, как и полагается держаться на собрании своих хозяев: подобострастно улыбался, бросал на всех признательные взгляды, смотрел на бумаги внимательно, но зато Якову послал такой огненный взгляд, будто раскаленную проволоку метнул в него, какую Яков видел в прокатном цехе. И пошел, пошел объяснять, как и что было списано с валового прихода, и наконец передал обязанности объясняющего главному бухгалтеру.

И Яков внутренне еще более утвердился в мысли, что дела завода ведутся далеко не чисто. Он видел яснее ясного: добрых двести тысяч упрятано, тех, которые следовало начислить акционерам как дивиденд. Жулики и мошенники сидят и тут.

Собрание пришлось прервать, так как бухгалтер попросил предоставить ему некоторое время для того, чтобы что-то проверить и что-то уточнить. И тогда Якова окружили акционеры и многозначительно стали намекать на нечто, после чего и директор, и бухгалтер уже не могли бы служить на заводе.

– Вы, коллега, привели всех нас в восторг. Так знать тонкости и тайны гроссбухов может не всякий.

– Коллега, а как бы вы восприняли предложение произвести проверку, если не сказать – ревизию, дел нашей прелестной' бухгалтерии?

– Вы привели в замешательство всех нас, не говоря уже о замешательстве и растерянности нашего высокоуважаемого... Вы понимаете... – шептали со всех сторон Якову.

– Мошенника, вы хотите сказать? – спросил он громко.

Яков стал центром внимания акционеров. На то были причины: Яков понимал толк в финансовых делах куда лучше всех здесь присутствующих.

Собрание возобновилось сенсационным сообщением главного бухгалтера: по его, видите ли, недосмотру конторщики исключили из дохода завода сто тысяч рублей да еще полтораста тысяч неправильно расписали по статьям баланса.

Но Яков далеко не закончил свое вмешательство в конторские дела и, видя, что завоевал расположение акционеров, вышел из своего укромного места в углу кабинета, попросил позволения и начал речь, которую приготовил в уме еще с утра, осматривая завод. Собственно говоря, это была не речь, это был разнос дирекции за неумение управлять делами и обращаться с рабочими, за грубость инженеров и начальников цехов и самого директора, к которому простой рабочий человек – он так и сказал: «Простой рабочий человек» – не мог даже обратиться, а имел право обращаться только к мастерам. Но тут не только директор завода, а и некоторые акционеры, те, что только что расточали по адресу Якова комплименты, насторожились: акционер это говорит или левый вожак рабочих? Уж больно знакомые слова. Однако его никто не прерывал и все решили: послушать, что будет дальше. Во всяком случае, этот молодой держатель акций, по всей вероятности, знает куда больше, чем другие, коль сумел за несколько минут положить в карман каждому тысячи рублей.

– Вот почему, господа, я полагаю, что нам следует немедленно хорошенько почистить, – Яков так и сказал: «почистить», – наших друзей-инженеров, а кое-кого и наладить в три шеи с завода, такого, как, например, инженер Брызгалов... И затем: нашему высокоуважаемому доверенному инженеру Шелгунову, – он так и сказал: «инженеру Шелгунову», вместо того чтобы сказать: «директору инженеру Шелгунову», – следует, по-моему, ввести в привычку каждого работающего на заводе элементарные правила: беспокоиться о деле, а не о рукоприкладстве, управлять печами и станами, а не орать на подчиненных, разъяснять, а не кичиться своей образованностью, показывать, как вести дело, и самому засучив рукава явить пример рвения, а не штрафовать по всякому поводу.

Акционеры удивлялись и терялись в догадках: перед ними был молодой, но куда более прожженный делец, чем то можно было подумать с первого взгляда. И решили акционеры избрать этого новичка в члены правления, риску в том нет никакого, а толк, возможно, получится, хотя бы оттого, что его пребывание в правлении, конечно же, будет содействовать более правильному и менее корыстному ведению дел общества некоторыми личностями. А там будет видно...

«Некоторыми личностями» были, разумеется, директор завода и близкие к нему акционеры – члены правления. По крайней мере, инженер Шелгунов понял именно так и намотал на ус. Но видимости ради постарался высказать восторг речью Якова едва ли не первым и первым же хотел отделаться от такого опасного – это Шелгунов видел отчетливо – члена правления и заявил довольно прозрачно: состав правления акционерного общества югоринского завода как раз соответствует всем требованиям времени, а самое главное – в состав правления имеют право избираться лишь те господа акционеры, вложения коих в данное предприятие составляют не менее двадцати процентов стоимости всего капитала. Это, конечно, была простая уловка, которая даже привела в замешательство видавших виды акционеров, но инженер Шелгунов тут же, заметив недоумение присутствующих, вышел из положения:

– То есть, господа, я пока предлагаю вашему вниманию проект этого нового условия избрания дополнительных членов нашего правления и буду рад послушать ваши соображения на сей счет...

Он не сказал, что этот проект ему тут же, после речи Якова, подсказал главный держатель акций, сын бывшего владельца завода, Суханов-младший, но Яков все видел и неожиданно заявил:

– Простите, господа, я забыл сказать вам, что я распорядился своему управляющему купить наших акций еще на сто тысяч рублей.

Это был ход конем, и директор завода даже поперхнулся. Мысленно же заключил: «Двести тысяч! Это двадцать процентов всех акций. Такой в один прекрасный день захватит и контрольный пакет, не подавившись... А впрочем, быть может, мне лучше будет найти с ним деловой язык?»

А Яков сидел в своем углу и мучительно думал: правильно или не правильно поступил он, впутавшись в дело, в котором мало что понимал? Денег у него было достаточно, и они, конечно же, обязаны приносить новый приплод. А если эти живоглоты съедят его с потрохами и пустят по миру? Однако Яков не любил стращать себя прежде времени и подвел итог своим сомнениям: «Не съедят. А если попытаются – я скуплю акции и заполучу контрольный пакет. Пропадать – так с музыкой. Не солить же мне мои миллионы. Пора пускать их в крупное дело. Жаль, что я помог каждому из них положить в карман не одну тысячу целковых. Может быть, после этого они научатся лучше считать свои миллионы... А почему не показывает носа заместитель главного инженера, то есть директора, Рюмин? Боится возможного скандала? Но, как видите, я рожден не только для того, чтобы устраивать скандалы, а и для того, чтобы вытаскивать из огня каштаны для чужого дяди... Да, от членства в правлении надо отказаться. Нечего мне лезть туда преждевременно», – решил Яков и написал записку директору: «Прошу огласить: я чувствительно благодарен за честь, однако же прошу уважаемых коллег не выставлять мою кандидатуру для баллотировки в члены правления. Я еще молодой промышленник, и не мне претендовать на роль руководителя завода. Я. 3.».

Инженер Шелгунов прочитал записку и засиял, как рождественская елка. Нет, что ни говорите, а этот Яков Загорулькин действительно толковый, деловой человек. И меньше всего мечтает о том, чтобы кому-то подставить ножку. И Шелгунов огласил записку Якова с удовольствием и даже восторгом, сказав в его адрес при этом самые лестные слова.

Акционеры не понимали: человеку оказывают такую честь, а он, видите ли, не желает дать согласия на баллотировку в члены правления. Или у него в кармане – медный грош?

– А позвольте осведомиться, – послышался старческий голос человека с белым ежиком на голове, – каков капитал у нашего уважаемого молодого коллеги?

В это время дверь тихо открылась и в кабинет вошел инженер Рюмин, но его не заметили, потому что каждый смотрел на Якова и ждал его от вета.

– Капитал господина Загорулькина составляет три миллиона с лишним, – ответил Рюмин и пошел на место, которое было отведено ему.

Яков проводил его улыбчивым взглядом.

А голоса уже раздавались хором:

– В правление господина Загорулькина!

– Покорнейше просим высокоуважаемого коллегу не отказываться от выставления своей кандидатуры!

Яков вновь отказался стать членом правления Югоринского акционерного общества сталелитейных и чугуноделательных заводов и тем вызвал еще большее уважение к своей персоне.

Смущала его эта новая роль? И – да, и – нет. Он привык к таким случайностям и рассудил по-своему: «А у меня все началось со случайности. Не приди мой черед идти на службу – батя не дал бы мне денег. Не дай батя денег – я не поставил бы дело. А не имей я своего дела – у меня не было бы ни копейки. То есть были бы, но именно – копейки. А можно сказать и так: не встретил бы в Кундрючевке Оксану – не было бы у меня ни денег, ни земли, ни черта. Такие-то дела. Эх, жизнь!»

...После собрания акционеров Яков зашел в кабинет инженера Рюмина и миролюбиво сказал:

– Пришел мириться, господин Рюмин. Теперь придется работать вместе, вернее – вам служить, а мне заседать. Стоит ли дуться друг на друга? От меня Оксана ушла, но и к вам не пришла. Значит, мы – квиты.

Инженер Рюмин готов был взять его за шиворот и выпроводить вон, но неудобно было поступать так с новым акционером, и он иронически заметил.

– Коль ушла – очевидно, по-настоящему и не приходила.

– Очевидно, так оно и было. Но бог с ней, – согласился Яков. – А вы достаточно точно назвали сумму моих текущих счетов. Бабка на ухо пошептала, что ли?

– По закону больших чисел.

– Ха! Вот этого закона я еще не постиг, черт возьми, – усмехнулся Яков. – На банкете будете?

– Видимо.

– С Оксаной? Ведь она, кажется, тоже приезжает с вашим родителем?

– Она не докладывает мне о своих намерениях, – сухо ответил Рюмин и встал из-за стола, давая понять, что разговор кончился, однако Яков продолжал сидеть в кресле и с деланной беспечностью болтал:

– Странно все-таки устроена жизнь человеческая. Казалось бы: враги мы с вами смертельные, а вот придется работать вместе. Как же оно получится у нас, любопытно?

– Очень просто: я буду работать, а вы – получать проценты на капитал. Видеться мы будем один раз в год, на собраниях акционеров.

– Вполне достаточно. А то еще подеремся, – ухмыльнулся Яков. – Но мне придется быть тут чаще, а то еще ваш директор и бухгалтер пустят нас, акционеров, по миру.

Рюмин переложил с места на место бесчисленные бумаги и спросил совершенно неожиданно:

– Простите, господин акционер, у вас действительно более трех миллионов?

– Более. А для чего вам это потребовалось уточнять?

– Вкладывайте их в другое дело, – совсем огорошил Рюмин Якова. – Здесь вы получите в ближайшие годы всего два-три процента годовых.

Яков встал, прошелся по кабинету и прищелкнул языком с сожалением и досадой одновременно. Такой процент ему не нравился, и он настороженно спросил:

– Бастовать, вы думаете, будут в ближайшее время?

– Я не забастовщик, а заместитель главного инженера. Советую вам запомнить это, – строго ответил Рюмин и нетерпеливо посмотрел на башенные часы.

И Яков понял: пора уходить. Но почему инженер так уверенно говорит о том, какой процент придется получать на капитал? Странно. Или стращает? Но расспрашивать не стал, а вскоре ушел в явной тревоге.

Инженер Рюмин проводил его насмешливым взглядом и принялся за дела. Но в это время зазвонил настольный телефон.

Говорил директор завода:

– Могу порадовать вас: прибыл ваш родитель. Мы только что встретили его... О вас не спрашивал, я понимаю. Да, еще прибывает полусотня казаков. Так что велите горничной наглаживать вашу белоснежную сорочку и – готовьтесь к банкету... Да, родитель ваш не намерен блуждать по цехам...

Рюмин положил трубку на рычаг и медленно стал давать отбой, думая о том, что ему сообщил директор: о казачьей полусотне...

Тихо вошел Чургин, плотно закрыл дверь и, сев в кресло, достал папиросы, но не закурил. И Рюмину не составляло труда понять: Чургин уже все знает.

Действительно, Чургин все знал – Овсянников только что сообщил.

– Ну, что будем делать? Прибывают казаки. Соотношение сил меняется. Не в нашу пользу, надо полагать... – сказал он.

– Ты опасаешься, что рабочие не пойдут на стачку? – спросил Рюмин и сам ответил: – Поднимутся. Все. Мне только что звонил директор. Он настроен просто превосходно: велел крахмалить сорочку на банкет.

– Вот это меня и смущает: он надеется на казаков. И, конечно же, хорошо понимает: затишье в цехах может обернуться взрывом. Поэтому и вызвал подкрепление дополнительно к той полусотне, что стоит за городом. А две полусотни – это более трехсот сабель и столько же винтовок,, не говоря о плетках, – задумчиво говорил Чургин и мрачно добавил: – Надо изолировать эти полусотни любой ценой. Пока мы проведем митинг возле завода, на ближней площади. Иначе – не избежать кровопролитных эксцессов, что крайне нежелательно во всех отношениях.

– Прокатный начнет, мартеновский уже фактически не работает – после случая с подручным... Ничего полусотня нам не сделает, – уверенно сказал Рюмин.

Пришли Леон и Овсянников. Они тотчас же бросились к карте города, что висела на стене кабинета, потом сняли ее, разложили на столе и стали внимательно изучать.

– Вот каким маршрутом и пойдем. Через весь город можем идти. Казаки могут прибыть из лагерей только завтра, если их вызовут. Полиция: нам не помеха, но на всякий случай поставим дружинников по сторонам колонны демонстрантов. У тебя сколько бомб?

– Есть... От пятого года Ткаченко сберег да еще сами сделали, – ответил Овсянников.

– А маузеров, браунингов и прочего хабур-чабура?

– Хватит вполне.

Чургин и Рюмин переглянулись. Вот же молодцы. Как у полководцев, все предусмотрено.

Чургин улыбнулся и спросил:

– Значит, я полагаю, господа хорошие, что у вас все уже наготове?

– Стачку будем проводить и демонстрацию, – отчеканил Леон тоном, не вызывавшим ни малейшего сомнения в успехе дела.

Чургин обнял Леона и Овсянникова и взволнованно сказал:

– Действуйте, милые...

Глава седьмая

Сановник Рюмин приехал своим вагоном, с целой свитой чиновников, в сопровождении генерала Суховерова, у которого гостил с дочерью два дня, и был встречен дирекцией завода и отцами города как и положено: с хлебом-солью, с оркестром, и даже ковровую дорожку бросили перед ним на перроне. Рюмин недовольно нахмурил брови и так посмотрел на инженера Шелгунова, что тот ясно прочитал на его лице: «Это еще что?» Однако вслух ничего не сказал.

Генерал Суховеров заметил, когда сели в экипаж:

– А тебя любят здесь, Константин.

– Меня знают здесь лишь два человека: инженер Шелгунов и мой собственный сын, коего я, впрочем, что-то не видел в числе встречающих. Не заболел ли? – забеспокоился Рюмин, хотя отлично знал, почему сын не приехал на вокзал.

Генерал тоже кое-что знал, но сказал ободряюще:

– Здоров он, не волнуйся. Очевидно, занят приготовлением завода к высокому визиту. А вот почему моя племянница не приехала вместе с нами – это прелюбопытно. Уж не сделал ли ты ей предложения и она стесняется тебя? – со всей солдатской непосредственностью намекнул генерал и добавил многозначительно: – Ты так танцевал с ней на балу у наказного, что, право, можно было подумать, что между вами завязался роман.

Генерал сказал все это с легкой иронией и даже значительно покрутил кончики своих длиннейших светлых усов, а ля генерал Линевич, под началом которого он служил во время маньчжурской кампании, и насторожился: что-то ответит сановник?

Рюмину такие намеки не нравились. Нет, не потому, что ему не нравилась сама племянница генерала, но как можно болтать о столь серьезных вещах, как то делает этот солдафон? И Рюмин ответил негромко:

– Сергей, ты забываешь об одной простой вещи: мне – за пятьдесят, а Оксане Владимировне нет еще и тридцати. Присовокупи к сему ее роман с моим сыном – и ты поймешь, что твои подозрения построены на песке. Впрочем, мы отвлеклись: они приедут экспрессом, так мне сказала Марфинька. Не пожелали, извольте убедиться, быть в обществе ретроградов, каковыми, надо полагать, и считают нас с тобой.

Генерал раскатисто засмеялся и произнес совершенно уверенно:

– Смею тебя успокоить: когда хорошенькая женщина избегает встречаться с министром – это значит, что она о чем-то думает серьезном. Извини, что я говорю это о своей любимице, но мне кажется, что ты из-за своей излишней скромности рано записал себя в старики, душа моя. За таких «стариков» я, будучи женщиной, отдал бы всех молокососов мужеска пола. Впрочем, оставим шутки и поговорим о вещах более серьезных... Тебе не кажется, что спокойствие завода напоминает нечто предгрозовое? Ни одного рабочего на вокзале – ты обратил внимание? Нас встречали лишь мастера и инженеры.

Рюмин косо посмотрел на широкую синюю спину возницы и негромко ответил:

– Сказываются события на Лене. Ты, насколько мне помнится, намерен был прислать на завод полусотню казаков.

– Да. Намерен был, однако наши части сейчас находятся в Персиановке, в лагерях. Но ты не волнуйся, мой друг: в случае крайней необходимости сотня будет здесь через считанные часы. Соответствующие распоряжения сделаны.

Остановились они порознь: генерал – у директора завода, министр – в особняке бывшего владельца завода Суханова, как столичный гость.

Особняк был роскошный, стоял недалеко от берега речушки, питавшей технической водой горячие цехи, и хотя расположен был возле самого завода, но зато – в саду, с фонтаном, да еще с павлином. Павлин целыми днями царственно ходил по аллеям, маленькими красными глазками зло посматривал на вечно скандаливших грачей на деревьях и вдруг, рассердившись, распускал свой длинный хвост фантастически нарядным веером и начинал кричать резким, мяукающим криком, так что его было слышно на всю округу.

Прохожие, заглядывали в щелки забора, любовались радужным оперением заморского красавца и восхищенно покачивали головами: вот она где, райская жар-птица. Но ведь пропадет же в этих задымленных, чадных местах!

И вдруг павлин умолк, как воды в рот набрал, и ходил по саду, скучный и квелый, волоча поблекший хвост, как старую метлу, а грачи, словно по уговору, совсем распустились и стали горланить без удержу, просыпаясь чуть свет и прилетая из степи, с попаса, уже в сумерки.

Рюмин увидел тьму гнезд на деревьях, посмотрел на павлина, одиноко расхаживающего по саду, и пожалел его, да и о себе подумал: не дадут спать грачи, зря остановился здесь и уж лучше бы поселился вместе с генералом. А потом и вообще пожалел, что забрался в такую даль. Можно было прислать сюда товарища министра, и пусть бы он ломал сейчас голову, как лучше провести эти два дня: ходить ли по цехам и выслушивать всякие глупые просьбы рабочих или принимать местных отцов города и выслушивать их не менее глупые словоизлияния.

Рюмин совершенно не переносил их и старался не задерживать гостей, однако не всех: делегатов от мастеровых, которые тоже пришли с хлебом-солью, он принял и выслушал терпеливо и даже задал несколько вопросов о том, как и чем живут рабочие завода.

Ему отвечали хором:

– Не жалуются, ваше превосходительство.

– Живем – хлеб жуем и детишек кормим, ваше...

– Достаточно, вполне достаточно, господа, благодарю, – прервал Рюмин и закурил папиросу.

Ему хотелось спросить именно у них, мастеров, как тут поживает и служит его сын, инженер Рюмин, и как жил и чем таким занимался тот сын, что погиб в горестное время смуты, но он не мог этого делать, а сами мастера ничего не говорили ни о мертвом, ни о живом. Директор кое-что рассказал ему, конечно, о живом сыне, в частности о случае в мартеновском цехе с инженером Брызгаловым, ну, по секрету, о том, что инженер Рюмин распорядился принять всех рассчитанных в пятом году да еще надерзил полиции, когда та советовала принимать далеко не каждого, кто так или иначе был сопричастен к крамольным делам. Наконец, совсем по семейному, сообщил о том, что инженер Рюмин, по некоторым сведениям, иногда встречается на своей квартире с подозрительными субъектами, а иногда и отлучается на сутки...

– Достаточно, мой друг, вполне достаточно. Благодарю, – прервал тогда министр Рюмин директора, точно так, как сейчас прервал делегатов, в которых без труда узнал мастеров: по их черным тройкам, по белым воротничкам, золотым и серебряным цепочкам на округлых животах. А животов округлых он также не выносил, как, впрочем, и длинных речей, вызывавших у него смертельную скуку.

Но сейчас Рюмину не давали скучать: к нему шли и шли делегации от купцов, от мелких торговцев, от владельцев мастерских и мелких предприятий, от чиновников, от ремесленников, от гласных городской управы, даже от земских деятелей, хотя к ним-то уж он не имел никакого отношения. Не было делегаций от собственно рабочих – от сталеваров, прокатчиков, доменщиков, литейщиков, о существовании которых он знал хотя бы потому, что именно они и устроили здесь, в Югоринске, в пятом году нечто вроде республики якобинцев. Но он не особенно печалился, что эти якобинцы не шли к нему: значит, Столыпин все же научил их уму-разуму. Единственное, что слегка угнетало, – это то, что сын упорно не желает показываться ему, родителю, на глаза. Рюмин ждал-ждал его и наконец попросил директора пригласить инженера Рюмина.

Директор струхнул: быть скандалу. Уж этот инженер вывернет все на лицо, и что тогда будет – и господь бог не может сказать заранее.

Инженер Рюмин пришел через несколько минут, как обычно приходил, когда его приглашал директор. И поздоровался, как обычно здоровался прежде, когда встречался с родителем:

– Добрый день, отец. С благополучным прибытием в наши не слишком примечательные места. Как доехал?

Это все, что он сказал по-семейному, а потом вытянул руки по швам и спросил в высшей степени казенным языком:

– Чем могу быть полезен?

Рюмин-отец не отвечал, а смотрел на его безукоризненный китель, на блестевшие, как только что начищенные, сапоги, на строгое, словно окаменевшее, лицо и улыбнулся:

– Усы не носишь. А мне вспомнилось, как ты в юности мечтал о них и старался, чтобы они скорее отросли. Мать говорила...

Он рассчитывал немного растрогать сына этим семейным воспоминанием, но получилось наоборот – инженер Рюмин стал совсем непроницаемым и опустил глаза.

И Рюмин подумал: «А любопытно, что за отношения между Михаилом и Оксаной сейчас? Расстались? Продолжают тайный роман, коль она категорически отказалась возвращаться к своему мужику-коннозаводчику? Ведь не случайно же этот солдафон Суховеров намеревается выдать ее за меня, коль уже дважды говорил об этом? Но она – артистка, а это совершенно исключает наше сближение. Впрочем, почему исключает? Ей можно дать дворянство за радение на ниве народного просвещения», – рассуждал он, все время поглаживая седеющий ежик волос и посматривая на сына. И наконец пригласил:

– Садись... Марфиньку видел? Обнял? Она так хотела встретиться с тобой. Она приехала следом за нами с генералом, но не пожелала быть в нашем обществе.

Инженер Рюмин сел, но продолжал молчать и лишь мысленно заметил: а об Оксане родитель что-то молчит, хотя, конечно же, знает, что и она приехала.

Рюмин-отец закурил сигару, пыхнул синим дымом и возобновил разговор:

– Что же ты молчишь? Или нечего сказать? О том, как живешь, как служишь, каково здоровье. Ведь мы не встречались с тобой со времени похорон матери.

– Благодарю, отец. Живу, как все, служу – тоже, ну, а здоровье – отменное. Марфиньку видел, встречал на вокзале ее и Оксану, – ответил Михаил и спросил: – Ты не можешь принять депутацию от рабочих, отец? От настоящих рабочих, а не от тех, которых тебе прислал господин Шелгунов?

Рюмин испытующе глянул на него, как бы разгадать тайный умысел хотел, но ничего не разгадал и ответил:

– Не могу. Устал. И депутация от мастеровых у меня уже была, так что этого вполне достаточно. Я не министр труда и не министр внутренних дел, чтобы принимать жалобы и выслушивать глупые требования об изменении государственного правопорядка. Макаров членораздельно и ясно ответил всем подобным депутациям: «Так было и так будет впредь».

– Ты полагаешь, что твой Макаров ответил очень хорошо?

– Почему – мой? Его назначил государь.

– Не без твоей подсказки, разумеется?

Рюмин-отец подумал немного. Да, Макарова он совершенно напрасно рекомендовал государю. Такой же солдафон, как и те, которые расстреляли рабочих на Лене. А время, время нынче ох как изменилось и требует ума, ума и еще раз большого государственного, политического, тактического, наконец, ума, а не грубиянства и не виселиц. И он не стал скрывать от сына своего разочарования Макаровым и сказал:

– Ты прав. Такой министр внутренних дел в данное время не может пользоваться популярностью в обществе. И я, кажется, поступил опрометчиво, назвав государю его кандидатуру. Идиот он, как показали ленские события. С таким министром нас всех поднимут на вилы.

Инженер Рюмин усмехнулся. Неужели его отец начинает прозревать? Это было бы невероятным событием. Он так и сказал:

– Что-то ты полевел, отец. И мне твои речи нравятся, в этой части, разумеется.

– В таком случае ты поправел, мой друг. Рассчитал начальника мартеновского цеха.

– За грубейшее нарушение технологии. За небрежение к жизни своих рабочих, в результате чего погиб человек.

– Узнаю своего сына: не рассчитал, а просто выгнал с завода. Не так ли?

– Если хочешь – да.

– Я не осуждаю тебя, ибо сам терпеть не могу подобных субъектов. Мне директор рассказывал. Ну, а засим что последует? Забастовка? – настороженно спросил Рюмин.

– Я не слышал об этом. Как тебе известно, я забастовками не занимаюсь, а служу нашему идолу – технике... Так ты не примешь депутацию от рабочих завода?

– Я ответил тебе: нет.

– Боишься, – произнес инженер Рюмин не очень почтительно и закурил. – Ты позволишь?

– Кури... И не принимай меня за труса, пожалуйста.

В это время в саду вдруг закричал, замяукал павлин.

Рюмин-отец досадливо поморщился и посмотрел в окно, будто павлин сидел на подоконнике.

– Такая чудесная птица, а так несносно кричит... Ну-с, что же ты мне еще сообщишь, диктатор завода? Прелюбопытно: такой джентльмен-инженер – и диктатор в самом буквальном смысле слова. С чего бы это, позволь узнать?

Инженер-Рюмин видел: родитель явно хочет выведать, что у него на уме. Или что-то уже выведал у директора, полицмейстера и намерен проверить, так ли это. И, встав с кресла, сказал:

– Отец, вижу, тебя не интересуют дела завода в той мере, в какой это представлялось мне. В таком случае позволь мне удалиться.

И тут Рюмин-отец так посмотрел на него, что сомнений быть не могло: он хочет сказать что-то необычное.

И инженер Рюмин не ошибся – отец сказал:

– Михаил, о твоей нелегальной противоправительственной деятельности было хорошо ведомо Столыпину, а равно и департаменту полиции. Если ты немедленно, с сего дня, не прекратишь заниматься ею – ты будешь арестован, судим и заточен в Петропавловскую крепость. Это говорил Петр Аркадьевич, а сделает мой новый друг Макаров, судя по его заявлению в Государственной думе. Согласись, что мне будет очень трудно заслонить тебя своей министерской спиной, и я вынужден буду отойти в сторону. Или сойти со сцены государственной деятельности.

Инженер Рюмин стоял мрачный и непроницаемый. Верил ли он в то, что сказал отец? Да. И тем не менее он всей душой готов был протестовать против такого разговора, против таких угроз, но крепился и сказал сдержанно:

– Отец, мы не раз объяснялись с тобой в более подходящей обстановке. Право, я не вижу необходимости в том, чтобы повторять все сначала.

Рюмин-отец уже ходил по комнате, по мягкому текинскому ковру, и молчал. Ожидал он, что сын именно так и ответит, но не затем возобновлял этот мучительный разговор, чтобы разойтись ни с чем. Столыпин безусловно арестовал бы Михаила, он не зря намекал на это при последнем разговоре, но Столыпина ведь нет, слава богу – стоит ли разжигать страсти теперь? Ведь давно ясно: не поймут они друг друга, никогда не поймут. Но он еще надеялся на что-то и поэтому сказал как можно мягче:

– Михаил, в наглей жизни многое изменилось с тех пор, как умерла твоя мать. Я не хотел бы терять еще и тебя. Я не трус, ты это хорошо знаешь, но я великолепно осведомлен о всех министерских комбинациях, потому что сам принимаю в оных посильное участие, а значит, мне известно все, что за ними следует и может последовать. Я предлагаю тебе, и это есть главный смысл моего сюда приезда: выбрось из своей головы все левые доктрины, порви все свои сомнительные связи – и завтра же ты станешь директором сего завода. Я гарантирую тебе, ибо здесь находятся все акционеры, что я тоже имел в виду, когда ехал сюда. Вот и все, что я хотел тебе сообщить.

Он подошел к окну и остался стоять возле него, рассматривая павлина, важно расхаживавшего по аллеям и в высшей степени презрительно посматривавшего на грачей, сидевших на яйцах.

Инженер Рюмин был до глубины души оскорблен таким предложением отца и грубоватым тоном ответил:

– Отец, я не откажусь от своих убеждений даже в том случае, если за это придется заплатить жизнью. Уволь меня от дальнейших объяснений.

– Я тебя понял, Михаил. Мы стоим с тобой на противоположных полюсах: я – с монархом, ты – с революцией. Нам можно только сражаться, но не убеждать друг друга. Но я не хочу сражаться с тобой, сыном. Это сделают другие. Даже здесь, на заводе. Конечно, когда я покину его. Вот и все. А теперь можешь идти. Я больше не могу видеть тебя.

– Да, ты прав: мы действительно можем встречаться только по разные стороны будущих баррикад.

– Уходи! – повысил голос Рюмин-отец.

– Кричать не следует, отец. Надо думать о судьбах нашей с тобой родины.

– Я думаю о ней каждый день и живу во имя России. А ты разрушаешь ее. Мальчишка!

– Твоя Россия – тюрьма для народа. Моя Россия – свобода и счастье народа.

Инженер Рюмин ушел стремительно, а Рюмин-министр все еще смотрел на дверь, которая закрывалась за сыном, и думал, думал. Кто же прав?

И вдруг крикнул:

– Уберите павлина в клетку!

***

И был в Югоринске бал, какого доселе еще не бывало...

Гремел духовой оркестр, звенели бокалы с шампанским, мягко шуршали по зеркальному полу клуба инженеров туфли шевровые и лаковые, мелькали платья белые и черные, розовые и голубые, и стоял в залах клуба такой запах, будто всех присутствующих только что вынули из парфюмерных коробок и вот они проветривались в торжественных полонезах и темпераментных вальсах.

Кто лучше вальсировал – трудно было сказать: все были хороши и старались изо всех сил. Отцы города и директор завода цвели от блаженства и посылали дамам благодарные и восторженные улыбки.

Именитые гости танцевали со своими дамами: министр Рюмин – с дочерью Марфинькой, генерал Суховеров – с Оксаной, и мало обращали внимания на то, что там показывали и какие па делали для них местные балерины.

Марфинька, эта прелестная танцовщица, оказывается, – в этом отец убедился, – посоветовала:

– Дорогой мой родитель, на тебя смотрят все дамы, а ты, кроме нас с Оксаной, никого не замечаешь. Пригласи какую-нибудь толстушку, тебе это ничего не стоит, а им – наслаждение. Жаль, что нет Михаила, он прекрасно вальсирует. С ним ничего не могло случиться?

– Очевидно, дела, как он говорил мне сегодня, – ответил Рюмин. – А ты права, придется мне пригласить местных красавиц.

Вскоре он молодцевато вальсировал с женой директора, как и положено, привел ее на место, кивнул слегка и незаметно посмотрел на Оксану, танцевавшую с генералом.

Оксана видела, что он наблюдает за ней, и даже улыбнулась и понеслась по залу – легкая, изящная, в белом бальном платье, в золотых туфельках и с высокой, причудливой прической.

Действительно ли она так рада была, что приехала сюда и стала предметом всеобщего внимания? Трудно было сказать. Она не хотела ехать сюда, не хотела встречаться с инженером Рюминым, но Марфинька так упрашивала, да и генерал просил – и вот она здесь, среди этих расфранченных отцов города и сияющих инженеров, под перекрестными взглядами местных львиц и донжуанов. А тут еще дядя-генерал намекает на какую-то новую партию и посматривает на министра так значительно, что для Оксаны не составляло труда понять: дядя серьезно прочит ее за министра. И он прямо заговорил с ней перед балом:

– А что, душа моя? Министр – вдовец. Отчего бы тебе отказываться, буде он пожелает породниться с нами?

Оксана сделала вид, что принимает эти слова за шутку, и ответила:

– Мой дорогой генерал, я слишком занята мыслями о театре, чтобы думать о новой партии. У меня уже была «партия», я рада, что избавилась от нее, кажется, навсегда.

– Ну, ну, душа моя, я просто шучу, как видишь. А все же мой тебе совет: не будь так легкомысленна. Это – все твое будущее, дорогая.

Сейчас он молчал и наблюдал за своим другом министром, а Рюмин наблюдал за ними, за Оксаной, сколько позволяли обстоятельства, потому что возле него все время вертелся Шелгунов и то представлял кого-нибудь, а то просто стоял, словно аршин проглотил, и смотрел в ту же точку, что и министр. И восторгался:

– Не правда ли, ваше превосходительство, как грациозно идет его превосходительство со своей племянницей? Очаровательная пара!

Рюмин завидовал генералу: немолод ведь, а танцует, как молодой гвардеец. А племянница его – просто великолепна. Михаил не зря от нее без ума. И Леонид любил. Но он, старый осел, что смотрит на нее и о чем думает?

И Рюмин вздохнул и поискал взглядом дочь: та кружилась в вальсе и была счастлива. «Хорошая у меня дочь, а вот кого изберет себе в мужья – неизвестно. Удивительно упрямая девчонка. Отказаться от графа – чудовищно!»

С этой мыслью Рюмин и ушел в соседний зал выпить чего-нибудь прохладительного. Устал он от всего этого провинциального шума, от грохота оркестра, от любопытных взглядов хозяев обоего пола. Но, войдя в зал, остановился в немалом изумлении: за длиннейшим столом, сервированным самыми великолепными яствами, заставленным бутылками, стоял Яков Загорулькин и напыщенно что-то говорил окружившим его чиновникам, или акционерам, или бог их разберет, кто они такие.

На нем был смокинг, бриллиантовая булавка и бриллиантовые запонки, и весь он был шик и лоск, хотя и привинциальный, это, конечно, сразу заметил министр. Но было в нем еще и что-то самоуверенное, если не сказать – нагловатое или диковатое, и Рюмину даже стало обидно, что такой хлыщ, пусть и с миллионами в кармане, мог быть мужем Оксаны.

Яков все видел и понимал, что он министру не по душе, и ощетинился, как еж, словно к схватке приготовился.

Директор Шелгунов представил его, и Рюмин сказал с холодной вежливостью:

– А мы, помнится, уже встречались с вами, господин Загорулькин.

И не подал руки.

Якова передернуло: эка, сановный, черт! Руки не хочет подавать. Но ответил со всей любезностью, на какую был способен:

– Совершенно верно, ваше превосходительство, встречались. У вас вечером, в кругу семьи.

Теперь Рюмина передернуло, но не ему было обращать внимание на развязность этого печенега, и он устало произнес:

– Ах, да... Помню.

И, отпив несколько глотков сельтерской, вернулся к танцующим, пристально, как бы что-то решая, вновь посмотрел на Оксану и вдруг подошел к ней и пригласил:

– Вы не соблаговолите, дорогая Оксана Владимировна, оказать мне честь на один тур?

– Мне это доставит большое удовольствие, ваше превосходительство, – улыбнулась Оксана, а сама подумала: «Что-то случилось. Или случится?»

Оркестр вновь заиграл вальс, и Оксана плавно пошла по блестевшему от яркого света паркету и замерла в ожидании чего-то.

Министр не замедлил и спросил:

– Простите великодушно, Оксана Владимировна, если я осмелюсь спросить у вас о моем сыне, о Михаиле... Он делал вам предложение?

– Нет, ваше превосходительство, – смутившись, ответила Оксана и улыбнулась ему.

– Вы любите его?

– Нет, ваше превосходительство, – все так же улыбалась Оксана.

– А если бы он сделал такое предложение?

– Я не приняла бы его.

– А-а... – Рюмин завертелся с ней грациозно и легко и продолжал: – А что бы вы сказали, если бы я попросил вашей руки?

– Не понимаю вас, ваше превосходительство.

– Я имею в виду свое предложение...

Оксана даже замедлила танец от растерянности, посмотрела на Рюмина удивленно и испуганно ответила:

– Я не поняла бы вас, ваше превосходительство.

– Ну зачем же так официально, мой друг? И так торопливо? В таких вещах надлежит прежде всего хорошо обдумать и уж затем ответить...

Оксана готова была сказать, что она уже обдумала, уже все обдумала, но продолжала танцевать, и улыбаться, и насмешливо смотреть в глаза Рюмину. И не заметила, что никто вокруг них не танцует, а танцует одна она с министром, и все смотрят на них восхищенно, или ревниво, или завистливо.

А Рюмин не обращал внимания ни на кого и заключил:

– Я буду ждать вашего ответа, Оксана Владимировна, вне зависимости от того, каков он будет и когда вы соблаговолите дать его мне.

Оксана остановилась, приложила руку к голове и устало произнесла:

– Мне плохо, ваше превосходительство...

... А в соседнем зале стоял веселый шум голосов, раздавался звон бокалов, выстрелы откупориваемых бутылок.

Тосты произносились самые разнообразные: за высокого гостя-министра, за процветание отечественной промышленности и торговли, за обуздание конкурентов германских, французских, бельгийских и прочих, ставящих палки в колеса русским промышленникам на каждом шагу, наконец, за здравие августейшего монарха и всего царствующего дома. И ни одного тоста не было произнесено за дирекцию завода, по щедрости коей были затеяны все торжества.

Но инженер Шелгунов вышел из положения довольно простым способом: он поднял бокал за Рюмина-министра, за его дочь и сына и господ акционеров одновременно и так посмотрел на Якова, что тот постучал серебряной вилкой по бутылке и сказал:

– Уважаемые дамы и господа! Позвольте пригласить вас поднять бокалы за здоровье и преуспеяние глубокоуважаемого всеми нами, любезно доставившего нам столько радости в этот чудесный и воистину исторический час нашей бренной жизни, за выдающегося управителя нашими делами господина Шелгунова! – Яков едва не задохнулся от такой длиннейшей тирады, которую ему подсунул сам дьявол, ибо в душе он думал иначе: «Черт тебе брат, господин директор. Все вы жулики и мошенники».

Инженер Шелгунов просиял и принял лестные слова как должное, а на Якова посмотрел тепло и признательно.

Но Яков только делал вид, что пьет, а на самом деле ему было не до вина: он не спускал глаз с Оксаны и пристально следил решительно за всеми, кто с ней танцевал, и ждал, когда появится инженер Рюмин. Для чего он был ему так необходим, Яков и сам не мог бы сказать, но ждал его все с большим беспокойством, с нетерпением и то и дело выходил в танцевальный зал, в сад, где веселились мастеровые. Но инженера Рюмина не было нигде.

И вдруг Яков заметил, что Оксана исчезла. Только что танцевала с министром Рюминым – и пропала. И Марфинька пропала. И сам министр как в воду канул: был, танцевал, курил в небольшой комнате, где играли в карты, – и исчез.

И Яков насторожился: что-то случилось, конечно же, с Оксаной. Или с Марфинькой и министр увез ее домой? А может быть, он уже уехал? Однако директор завода был все еще здесь, хотя тоже что-то притих и больше не поднимал тостов. Да, генерала Суховерова ведь тоже нет! «В чем дело, господа?» – мысленно спросил Яков и вышел в сад.

В саду, который примыкал к зданию клуба, было как на ярмарке: возле длинных свежеотесанных столов, заставленных бутылками с водкой и пивом, заваленных раками, селедкой, французскими булками и колбасой, толпились мастеровые, пели, пили, ели, сколько кто успел, тут же приплясывали под залихватские перезвоны ливенских гармошек и двухрядок и пьяно горланили, что кому вздумается:

– И пить будем, и гулять будем...

– А смерть придет – помирать не будем, мать честная!

– Эхма, денег – тьма, глуши горюшко через горлышко!

– Тише, черти, дайте рабочему человеку погорланить за своих благодетелей!

– Заводи-и! Врежьте им, тварям, «Камаринскую», чтобы протрезвели!

Растянулись, разлеглись во всю грудь гармошки и заговорили, зазвенели малиновым перезвоном, и заголосили, захрипели лихие глотки, – взвилась под самое небо хмельная удаль с подсвистом, с гиканьем, и заохало, завертелось, закружилось в диком плясе все, что было возле столов, на столах, в стороне возле деревьев, и даже табуретки, словно не выдержав соблазна, оторвались от земли и полетели по воздуху, замелькав ножками. Одна такая, трехногая, упала перед Яковом, поворочалась, как пьяная, и замерла, будто с перепугу, что не туда попала.

Яков бросил пренебрежительный взгляд на нее – черную, лоснящуюся от жира и пахнущую селедкой – и ногой отшвырнул в сторону.

– Ухари несчастные. И они туда же, куда и начальство, и табуретки покалечили. А начальство завтра половину из вас вышвырнет за ворота. Тогда что жрать-пить будешь, голь перекатная? И с такими Леон хочет делать революцию! Да им мосол брось – они перегрызутся, как собаки, – возмущался он мастеровыми и хотел уже уйти в здание, как заметил: в толпе как будто мелькнул инженер Рюмин, правда, без форменной фуражки, но в очках, блеснувших в электрическом свете. Вот он подошел к одному, к другому мастеровому, что-то сказал им, и все ушли в кусты жасмина.

Яков почти прыгнул к кустам и запустил руку в карман, да услышал:

– ...зажигаем, и все – на завод... у ворот... митинг...

У Якова холодные мурашки побежали по спине от панической догадки: так вон оно в чем дело... Спаивают всякую шантрапу из мастеровых, чтобы не мешали там, на заводе, устраивать... митинги. Забастовку! Вот куда Лена докатилась. А он-то уши развесил...

Яков спрятал револьвер, отбежал от кустов, решая: к директору? к министру? Нет, к генералу. Пусть он покажет самому министру, каков инженер Рюмин и чем он тут занимается, под шум бала. Но на какое-то мгновение задумался: а если то был не Рюмин?

Но тут раздался оглушительный треск, грохот, потом – настоящие взрывы, как на артиллерийском полигоне, и все засветилось, а потом окуталось черным дымом, едучим, как гарь, и самое небо запылало, и в нем заплясали на все лады тысячи огней.

Яков не успел и глянуть на это небо, как его скрутили, заткнули рот каким-то вонючим кляпом и поволокли, как полено, средь пахучих кустов жасмина, а на голову еще и набросили какую-то дрянь, не то картуз, пропахший железом, не то тряпку или рогожку, так что Яков никак не мог увидеть, кто же это так подкузьмил его, и не мог даже выругаться, а мычал, как недорезанный бык, и мотал головой.

И наконец услышал:

– Ну как, господин коннозаводчик и акционер, не нравится? И нам не нравится, когда ты так неосмотрительно подслушиваешь, чем занимаются порядочные люди.

«Овсянников! Виталий! Вот черт, как ловко объегорил меня. Но откуда он взялся?» – думал Яков и услышал крик павлина, тягучий, отчаянный, будто его резали. И ему все стало понятным: волокут к речке.

Он поднатужился, силясь вырваться из чьих-то цепких рук, но это было напрасно: его собственные руки уже связали проволокой и волокли к речке. Топить?..

А фейерверк был потрясающий: море огня на земле, на небе, на макушках деревьев, и пальба и дым такие, будто по речке прошли крейсера и открыли огонь из всех калибров.

Все, кто был в клубе, выбежали в сад и подняли ликующий гам:

– Восхитительно!

– Фантастически!

– Очаровательно!

– Кто же это устроил?

– Инженер Рюмин.

– Качать инженера Рюмина!

– Где инженер Рюмин?

Но инженера Рюмина не было нигде...

Инженер Рюмин был потрясен. Сестра прибежала к нему на квартиру, что находилась в нескольких шагах от клуба, ошеломленная сообщением Оксаны. Рюмин не мог, не хотел поверить, что Марфинька действительно правильно поняла Оксану и правильно все передала ему. Казалось просто невероятным, чтобы отец, родной отец мог поступить подобным образом. Что это – непристойная шутка? Издевательство над ним, сыном, и над любимой им женщиной? Падение такое, после чего подобного субъекта не только нельзя не презирать, но нельзя встречаться с ним.

Михаил не знал, как можно было назвать этот поступок родителя. Одно он знал хорошо: надо немедленно, сейчас же, идти к отцу и объясниться. Мысли Михаила путались.

Марфинька была в отчаянии:

– Это непостижимо! Это – подло! Жестоко, бесчеловечно, наконец! Родной отец делает предложение женщине, которую любит его сын, которую любили оба его сына. Кощунство! Я не хочу больше называть его отцом.

Она металась по кабинету и наконец не сдержалась, упала на диван и разрыдалась.

Михаил попытался успокоить сестру.

– Я сам пойду, – сказал он. – И объяснюсь. Я скажу ему все.

– Нет! – вскочила Марфинька с дивана и уцепилась за него. – Тебе нельзя идти. Он позовет полицию. Я пойду. Я скажу ему, до какой степе ни он пал, как унизил всех нас – тебя, меня, Оксану, наконец, покойного Леонида. Он разрушил все! – кричала она на весь кабинет.

– Я иду к нему, – мрачно повторил Рюмин и спросил: – Оксана уехала?

– Бежала. Генерал поехал провожать ее и уговаривать вернуться, разумеется...

Министр Рюмин тоже собирался в путь-дорогу и был уже одет, но еще медлил, будто чего-то ждал или что-то решал. Он и сам понимал: да, получилось непорядочно. Рюмин готов был провалиться сквозь землю от стыда за свой поступок, от стыда перед самим собой, перед сыном, перед дочерью.

Но что сделано, того не вернешь. Да, в конце концов, не убил же он человека? Не послал на каторгу за здорово живешь? Просто он поступил легкомысленно, поддавшись минутному увлечению, ну, разумеется, и болтов не этого солдафона и нахала генерала. Только и всего. Надо скорее уезжать.

И, когда Рюмин-отец хотел уже покинуть комнату, медленно вошел Михаил. Вошел бледный, сумрачный, как всегда сдержанный. И не успел он еще сказать то, ради чего пришел, как отец спросил холодно, даже враждебно:

– Чем могу быть полезен, сын? Я тебя не приглашал. И мы с тобой все выяснили.

– Ты настолько подлый человек, что я готов убить тебя, но ты – отец...Сановник принужденно усмехнулся и удивленно переспросил:

– Убить меня? Смешно, мой дорогой. Впрочем, понимаю: ревность, жажда отмщения... От тебя всего можно ожидать. Ну что ж, стреляй. Извиняться мне перед тобой нечего. Мне нравится Оксана Владимировна.

– Как ты мог, отец? Ведь ты хорошо знаешь, что я люблю эту женщину, что я сделал ей предложение еще два года назад, наконец, что ее любил мой брат и твой сын Леонид, умерший у нее на руках...

Отец воскликнул:

– Но она не любит тебя! Ты понимаешь, что ломишься в наглухо закрытую дверь? Женщина терпеть его не может, а он хочет убить отца своего. Как это романтично!

– Подлец ты, родитель, – сказал Михаил Рюмин. И ушел. И даже дверью не хлопнул.

И тут лишь сановник негодующе крикнул:

– В крепость! В Сибирь! Мальчишка!..

И вскоре уехал на вокзал, запретив провожать себя кому бы то ни было.

Глава восьмая

Был розовый вечер.

От его света покраснели здания, поселки, макушки заводских труб, будто их покрасили суриком, и сама земля, казалось, подрумянилась и как бы помолодела, а белые сады в поселках разлились по буграм донецкого кряжа розовой кипенью так, что затопили все весенним половодьем цветов, и от них всюду стояли пряные весенние запахи. Одни старухи жерделы, как бы раздавшись, уединились в палисадниках, будто новые сарафаны надели и не желали смешиваться со всеми и хвалились и не могли нахвалиться перед прохожими то ярко-оранжевыми, с еле заметной синевой, то темно-вишневыми, с легкой желтизной, цветами.

Лишь грачи, чумазые, как шахтеры, летали над селом, над гнездами, облепившими макушки деревьев так, что и листьев не было видно, и их не трогали ни розовый свет вечера, ни светлые краски весны.

Леон не видел ни этих сполохов заката, ни грачей, ни садов на буграх и уже потерял счет и вечерам и дням, а ночей у него и совсем не осталось, потому что они-то как раз и были для него, как и для его друзей, самой горячей порой сходок, печатания листовок, разбрасывания их по заводу, на фабриках и в мастерских города и даже в ближних хуторах – эта были листовки по поводу то голода, то суда над социал-демократическими депутатами Второй Государственной думы, то по поводу выборов в новую Государственную думу.

Это было очень трудным делом: набирать и печатать вручную, при свете фонаря, в погребе, при небольшом количестве шрифта. Потом, перед утром, надев валенки, чтобы не будоражить собак и не поднимать шуму, ходить по рабочим поселкам, по хуторским улицам и забрасывать «ласточки» в окна, если они были открыты, или подкладывать под ставни, под двери, а на заводе – в одежные ящики рабочих, или на станки, или возле машины так, чтобы не видела ни одна душа. Приходилось снаряжать и женщин с корзинами на базар, на завод, на вокзал или в город якобы для торговли всякой снедью, под которой покоились листовки. В определенных местах к женщинам подходили партийцы, покупали пирожок, или блин, или пампушку, а незаметно получали пачку листовок и исчезали.

Югоринский полицмейстер кричал на своих подчиненных:

– Ротозеи! Ослы! Канальи! За что деньги получаете? Весь город регулярно наводняется крамольными прокламациями, все заборы заклеиваются ими, даже полицейское управление, а вы уши развешиваете и ворон ловите. Срывать! Сжигать! Под землей найти типографию и всех крамольников! И докладывать мне лично!

Но старший полицейский Карпов докладывал Леону лично: там-то усилены посты, там-то будет обыск, за таким-то домом или местом установлена тщательная слежка, потом, вместе с Овсянниковым, вновь расклеивал листовки, в том числе и на стенах своего ведомства, под окном кабинета полицмейстера, а то и на парадной двери его квартиры.

И вдруг листовки исчезли. Вчера еще были, а вот уже несколько дней – ни единой во всем городе. Полицмейстер поблагодарил подчиненных за ревностную службу и пошел играть в кегельбан.

А дело было в том, что из Вены приехал эмигрировавший туда после ссылки Борис Лавренев и рассказал о таких новостях, что Леон совсем перестал спать и несколько ночей только тем и занимался, что проводил сходки пятерок, десяток или общие тайные собрания югоринских партийцев то на болгарских плантациях или на загородной даче инженера Рюмина, а то просто в балке, на лоне природы, так, что третьи петухи заставали. Тогда собрания переносились на следующий день, и все расходились, охрипшие, почерневшие от бессонницы, от ярости, пропахшие табаком до корней волос.

Но это было не впервой: такие баталии между большевистским комитетом и меньшевистской фракцией уже были, и дело доходило даже до рукопашных схваток, потому что Ряшин и его сторонники и слышать не хотели, что была Пражская конференция, были какие-то ее решения. Они бросались на Леона с кулаками, настаивая, чтобы тот записал в протокол и послал в Париж протест югоринцев против Пражской конференции, и требовали созвать новую конференцию из делегатов от всех революционных, как говорил Ряшин, фракций и групп профессиональных союзов, благотворительных и просветительных обществ рабочих.

Леон выслушивал такие требования спокойно и только много курил и смотрел на ораторов красными, воспаленными глазами. И думал: нет, споры в партии не закончены, разъяренные атаки ликвидаторов не прекратились, как ему то казалось месяц назад, а, наоборот, вспыхнули сейчас с новой силой, и только сейчас по-настоящему началась борьба за собственно большевистскую организацию, за большевистские ячейки на заводах, в профессиональных союзах, в рабочих обществах кооперативных и культурно-просветительных.

И сейчас стало ясно: меньшевистская фракция не только не признает Пражской конференции, ее постановлений, ЦК и центрального органа партии, избранных конференцией, но ведет дело к полному развалу организации.

А на днях было такое, что Леон едва унял страсти: Ряшин заявил, что едет в Вену, на всеобщую, как он сказал, конференцию представителей всех течений и всех социал-демократических групп в России и за границей, и потребовал утверждения его мандата.

Поднялся шум возмущенных голосов, крики: «Долой их из организации!», но Леон оставался с виду спокойным и терпеливо выслушивал домогательства Ряшина, а когда тот наконец умолк, сказал так, как будто ничего плохого между ними не было:

– Никуда ты не поедешь, Иван Павлович. Отъездился. Югоринская организация более месяца назад одобрила деятельность Пражской конференции большинством голосов. Если у тебя появилась охота натаскать для господина Троцкого каштаны из огня – таскай, тебе это сподручней, а нас уволь. Югоринская организация была и будет только революционной марксистской организацией, большевистской, и никакой иной не будет.

– Это мы слышим от тебя десять лет! – гневно бросил Ряшин. – По наша организация была и будет такой, какой она считает долженствующей быть.

– Вот именно, – согласился Леон. – Она считает, что ей более всего подходяще быть большевистской организацией. И она именно десять лет и является ею... Короче: конференция партии состоялась, решения партия приняла, органы свои избрала, а все, что затрагиваете вы, меньшевики, голосовцы, впередовцы и все упразднители партии, – все это суть очередной противопартийный и противореволюционный поход кучки авантюристов, поставивших себя вне партии. Мы вас не поддерживали и не поддержим, а, наоборот, всячески будем разоблачать ваши махинации и вышвыривать отовсюду, как хлам, который только мешает пролетариату идти к новому подъему революции. Ясна моя речь?

И что тут поднялось! Леон еще говорил, еще стоял возле старой дикой груши в Лесной балке, где проходила сходка, как к нему подбежал Ряшин и схватил за грудь, хотел растрясти всю душу, крича:

– Вас самих надо вышвырнуть отовсюду! Диктаторы! Ленинцы! Бланкисты! Уходи прочь со своего самозванного поста, иначе...

– ...иначе я тебя вынесу, Иван Павлович, – подошел Ткаченко и взял Ряшина за шиворот.

Леон подал знак, что этого делать не следует, и, поправив косоворотку, вдруг обратился ко всем:

– Товарищи, кто подтверждает мои полномочия председателя Югоринского комитета, прошу поднять руки.

– Как?

– Это и есть председатель Дорохов? – послышалось в полутьме.

Все были ошеломлены. Для многих, прежде не знавших Леона, он был представителем ЦК, приехавшим из Питера. Что ему взбрело в голову называть себя, да еще на общей сходке? И кто дал ему право так вести себя и подвергать риску, когда вместе с Ряшиным наверняка мог прийти и сидит сейчас под деревьями провокатор?

Сергей Ткаченко так и сказал Овсянникову:

– Все. Провал. Леон сошел с ума. Я сейчас удушу этого паскуду Ряшина.

Овсянников остепенил его:

– Не горячись. Я тоже поступил бы подобным образом, – и поднял руку.

Ткаченко тоже поднял, а вслед за ними остальные.

Дед Струков прикрикнул на кого-то из своих соседей, что сидели в тени под деревьями:

– Тяни выше все руки, язви вас!.. Чего рот раззявил на мекающих дурошлепов?!

Проголосовали почти все.

Ряшин лишь зло переглянулся с ними, посмотрел на своих единомышленников из механического цеха и медленно поднял руку. То же сделали и оставшиеся пять человек.

Леон утер вспотевший лоб и сказал:

– Вот так, господа. Югоринская организация не признает правомочным венское сборище и никому мандата на него не даст. Переходим...

– Мы требуем слова! – крикнул кто-то.

– Я настаиваю на поименном голосовании! – кричал Ряшин.

Леон не обращал внимания на эти слова и продолжал:

– Переходим к следующему вопросу повестки дня. Слово предоставляю товарищу Лавреневу. Говори, Борис, все, без утайки.

Бориса Лавренева знали как забурунного, лихого парня по первой стихийной стачке, когда он с ватагой молодых рабочих громил кварталы мастеров и инженеров, и поэтому все насторожились: что-то скажет этот анархист? Но каково же было удивление, когда на середину полянки вышел из тени сдержанный и знающий себе цену молодой человек в черной тройке, с короткими, скромными усами, в белой сорочке с повязанным на шее шнурком и, обведя всех неторопливым пристальным взглядом, начал:

– Товарищи югоринцы! Вы уже более месяца ведете спор с ликвидаторами и доказываете им, что дважды два – четыре. То есть что вы, большевики, представляете социал-демократическую партию, а они, меньшевики-ликвидаторы, представляют сами себя.

– Это ложь! – взорвался Ряшин.

Лавренев не обращал внимания на него и говорил:

– Да, я не понимал, почему в Прагу не поехали Плеханов и Троцкий.. которые были приглашены на конференцию товарищем Серго, но в Вене я понял все. Троцкого – по крайней мере. Оказывается, он присылал в Россию своих агентов, в том числе и в южные организации, чтобы заручиться протестами снизу против Пражской конференции. У вас агент Троцкого такого протеста не добился. Тогда Ряшин написал его сам и привез в Вену как бы от имени южных организаций...

– Как?!

– Мы его не уполномочивали!

– Самозванец!

– Призвать к порядку иуду! – раздавались голоса все более резко.

Но Лавренев не торопился и продолжал:

– Троцкий напечатал якобы ваш протест в венской «Правде», послал его в Международное социалистическое бюро вместе с другими такими же протестами, а на конференцию отказался ехать. Далее. Второе письмо Ряшин привез на имя Плеханова, но Плеханов не принял его и назвал недостойным. Призываю товарищей из меньшинства – партийцев порвать с ликвидаторами и встать в наши, большевистские, ряды. Вместе с партией, – неожиданно закончил Лавренев.

Ряшин вскочил, подбежал к нему и уже занес руку, да Овсянников прыгнул к нему и помешал.

– Клянусь, что ты плохо кончишь! – сказал он.

– Я протестую! Я требую наказать этого анархиста. Обоих наказать! За оскорбление моей чести партийца, – разъярился Ряшин, но его уже никто не слушал.

Поднялся шум, каждый требовал слова. Леон постучал кулаком по дикой яблоньке. Яблонька тихо вздрогнула и испуганно осыпала его розовыми лепестками.

– Товарищи, мы еще не взяли власть в свои руки и находимся на нелегальном собрании. Прошу соблюдать порядок.

Но порядок уже было трудно восстановить.

И тогда дед Струков, что сидел на поваленном буреломом дереве, как кочет на насесте, крикнул своим писклявым голоском:

– Шабашь дело, Леонтий! Нечего разводить турусы на колесах, а след исключить такого политика из всего из пролетариата.

Но Леон знал, что еще не все сказано, и обратился к члену губернского центра, Полякову – Арсению:

– Поляков, говори уж все начистоту. Ты ведь все знаешь. И о Савве не забудь.

Поляков – Арсений встал во весь свой длинный рост, оказался едва ли не вровень с яблонькой и сказал:

– Все, что здесь было сообщено Борисом Лавреневым, – правда. Такое письмо Ряшин писал и отвез в Вену, Троцкому, а второе письмо написал Плеханову.

– Жулики вы все!

– Шкуры к тому же!

– Предать вас всех товарищескому суду! – кричали на Ряшина.

Леон помолчал немного и жестко сказал:

– Ряшина предлагаю лишить права представлять югоринскую организацию в потребительском обществе, в городской управе, в ячейке механического цеха и предать партийному суду. Венское сборище ликвидаторов партии предлагаю осудить и довести наш протест до сведения ЦК и Международного социалистического бюро. Мандата на это сборище Троцкого никому не выдавать!..

– Принято.

– Закрывай собрание. Скоро рассвет.

И когда сходка уже кончилась, и все собрались расходиться, оказалось, что Ряшин исчез. Только что вертелся под деревьями – и исчез.

Все махнули рукой и поднялись с мест. И в это время пришел, запыхавшись, телеграфист Кошкин, а вслед за ним показался Чургин.

Кошкин снял свой форменный картуз, достал из кармана телеграфную ленту и дрожащим от волнения голосом сообщил:

– Товарищи, вот лента... Только что получена секретная депеша: на Ленских золотых приисках расстреляны сотни рабочих и сотни ранены. По приказу ротмистра Терещенко. В депеше предписывается принять меры предосторожности, на случай забастовок...

Все оцепенели от неожиданности. Не верить Кошкину было невозможно. Но то, что он сообщил, казалось невероятным.

Чургин снял картуз и низким голосом сказал:

– Товарищи, на Ленских приисках свершилось новое кровавое злодеяние самодержавия. Мы должны, мы обязаны ответить на него всеобщей стачкой. Склоним же головы перед памятью борцов за свободу, павших под пулями трижды проклятого самодержавия. Смерть ему! Да здравствует свобода и Республика!

– Смерть!

– Свобода!

– Республика!

– Станови завод! – звучало со всех сторон.

***

...И Югоринский комитет решил: объявить всеобщую стачку протеста всех предприятий и заведений города; послать в Государственную думу телеграмму с требованием немедленной отставки министра внутренних дел Макарова и всего правительства Коковцова; призвать южные организации поддержать Югоринский комитет и объявить всеобщую стачку протеста всего Донецкого бассейна.

Вот почему Леон не видел ни розовых вечеров, ни цветущих садов и не слышал, как поют в них соловьи-полуночники, и только тем и занят был, чтобы стачка прошла дружно и мощно.

Впрочем, в тот день он слышал, как поют соловьи: он сидел с Аленой на болгарских плантациях, где жил, до рассвета, наказывал ей беречь сына, беречь себя и быть готовой ко всему. И курил, курил папиросу за папиросой.

Он знал, на что шел. И Алена знала, и дрожала, как былка, и прижималась к его груди. Да, он должен, он обязан поступать так, как он намерен был поступить. И как бы ей ни было тяжко, она не скажет ему: «Остановись, одумайся. Тебя могут закандалить, могут убить – все могут, А у нас – сын».

Она только и сказала ему:

– Я тоже пойду с тобой. Не могу не пойти. Или тогда нечего и жить.

Леон не отговаривал ее, не стращал. Он знал, что теперь уж Алена пойдет на все. До конца. Рядом с ним... и была она сейчас ему самой дорогой и любимой...

В садах щелкали и насвистывали свои любовные песни соловьи, в садах цвели яблони, груши, вишни, и всюду стоял такой аромат и так мутил душу, что идти никуда не хотелось, а хотелось сесть где-нибудь под яблонькой и так и остаться под ней, слушая, как поют птицы ночные, как легко шелестят деревья и тихо-тихо идут отовсюду ночные шорохи.

Но сидеть было нельзя... Слушать ночные шорохи и щелканье соловьев было некогда. Потом, после, можно будет и посидеть под яблонькой, и послушать, как бьется вокруг жизнь.

Вот почему Леон ходил от завода к фабрикам, от фабрик к мастерским, из одного цеха в другой, от одних друзей к другим и все проверял сам, спрашивал, наказывал, как лучше начать стачку, как лучше выполнить каждому свой долг. И он уже был другим Леоном: сбрил усы, бородку, баки и даже надел ту же одежду, в которой работал на заводе прежде, и – диво: теперь его тотчас же узнавали старые рабочие, и при одном его появлении, председателя Совета, у людей поднималось настроение.

– Жив председатель Совета! Жива революция!

– Не заарканили палачи рабочий Совет! Кишка тонка! – радовались друзья, а друзей было – добрая половина рабочих завода и города.

В прокатном же цехе старые вальцовщики кричали:

– Ну, старшой, вели, что делать!

– Прокатчики заодно с ленскими!

– Скоро начнем, товарищи, – ответил Леон. – Остановите машину, пошлите делегатов по другим цехам, а сами – на митинг к главным воротам. Весь пролетариат России поднимется против нового кровавого побоища на Лене. Докатывайте последние штуки – и тушите нагревательные печи.

Сергей Ткаченко даже струхнул: провалится Леон, найдутся шкуры, которые сообщат о нем начальству, – что тогда скажет Чургин? Но он напрасно беспокоился: все начальники цехов, все их заместители и мастера были на банкете, на балу в клубе, а в цехах остались одни старшие, такие же рабочие, и с ними оказалось легче столковаться.

Леон был взволнован: не ожидал он, что люди так помнили события пятого года, Совет, наконец, его, председателя, – и сказал, когда вышел из цеха:

– Вот что значит революция! Люди горят ее огнем! Стачка будет!

– Не увлекайся. Есть и шкуры, из новеньких, – заметил Ткаченко. – За селедку могут мать родную продать, а не только катать болванки. Но мы управимся и без них.

Леон с любовью посмотрел на него. Да, этот богатырь управится и один: схватит маховик машины за спицы – и все замрет.

– Иди в цех, – посоветовал он. – Общий сигнал – фейерверк в саду. Я загляну в механический. Боюсь, как бы Ряшин не сорвал там дело. И в литейный зайду – к Ионычу.

В литейном один человек едва не испортил все – ямовой Заикин. Выбравшись на свет божий из ямы, в которой стояли двадцатидюймовые опоки, подсушиваясь снизу камельками, он зло посмотрел на Леона, говорившего с литейщиками о событиях на Лене, закашлялся, так как ямы были загазованы, и сказал:

– Леонтий, ты сызнова явился бунтовать народ революцией. Прошла она, парень, так что метись отсель и не баламуть душу. У тебя-то детишек не шибко много, а у нас – полные хаты.

Литейщики мрачно смотрели на его впалую грудь, на лицо с ввалившимися щеками и черными от пыли опок усами и задумались. Да, детишек у каждого было достаточно, а у этого чахоточного горемыки – едва ли не больше всех. Чем их кормить, если рассчитают?

Старый заливщик Ионыч поправил свой кожаный фартук, посмотрел на товарищей и сказал:

– У нас на самом деле помене твоего детишек, Кирсан. А только все они находятся при живых родителях. А вот у тех, что на Лене отцы полегли под пулями, кто за них заступится?

Бесхлебнов рассвирепел и хотел отчитать ямового – его опередил Леон:

– Да, у меня только один сын, дядя Кирсан. А почему – ты и не спросил. Когда такие же палачи, какие расстреляли нашего брата на Лене, пришли кандалить меня – жена родила мертвого. Перепугалась. Вот почему у меня один сын.

Ямовой долго молчал, долго моргал вечно красными от чада и пыли глазами, а потом отошел в сторону, сорвал с себя кожаный фартук и, швырнув его на опоки, с отчаянием произнес:

– Все! Не желаю боле так жить! Не в силах!.. И закашлялся тяжелым кашлем.

Леон подошел к нему, боясь, как бы он не упал, и проговорил мрачно:

– Потерпи еще малость, дядя Кирсан. Скоро они закашляют всем кровавым нутром своим, каты... Потерпи.

В механическом цехе было хуже: Леон еще и не успел сказать токарям и строгальщикам о порядке проведения забастовки, как к нему подошел Ряшин, работавший мастером, и, достав из наружного карманчика, где торчал кронциркуль, листовку, зло спросил:

– Все же решил становить завод?

– Комитет решил, а я требую от тебя выполнить это.

Ряшин кинулся на него, намереваясь вытолкать взашей, и крикнул:

– Тебе мало одной кровавой расправы на Лене, так ты еще на новую толкаешь?! Вон из цеха, бланкист!

Леон знал: в механическом работают наиболее высокооплачиваемые рабочие, которые к тому же находятся под влиянием Ряшина много лет, и сказал возможно сдержанней:

– Иван Павлович, завод станет и без участия вашего цеха. Но за этот предательский поступок твой придется краснеть твоим друзьям. – И обратился к наблюдавшим за всем токарям и строгальщикам: – Товарищи, по сигналу фейерверка в саду цех должен быть остановлен. Югоринский комитет надеется, что вы не посрамите чести пяти тысяч своих товарищей по работе...

Маленькое лицо Ряшина налилось гневом так, что оспины посинели, но он не стал более разговаривать и ушел. «Я предупредил. А остальное – дело ваше», – как бы говорили его бегающие туда-сюда глаза.

Токари и строгальщики один за другим молча подошли к Леону, пожали его руку и разошлись по местам, к станкам.

И вдруг шум трансмиссий умолк, ремни перестали хлопать – и все утихло...

В мартеновском цехе страсти накалились сильнее. Гибель подручного переполнила чашу терпения, и сталевары фактически не работали с полудня, вернее, работать-то работали, но металл просто кипел в печи, как огненный суп, и его никто не хотел выпускать.

Леон застал у печей стихийный митинг.

– А я тебе толкую – не будем выпущать! Пока наши востребования не примут и такого начальника не рассчитают со службы...

– Не в начальнике дело. Печи старые, потому и гибнут люди.

– Пущай перекладут, если старые. А мне своя жизнь главнее печей.

– Давай делегатов по цехам! Стопорить весь завод! За ленских, за наших, за всю такую каторжную жизнь!

– Да чего с ними церемониться? Громить – и все дело!

– Закозлить им все печи!

Леон подошел, прислушался, но его сразу засыпали вопросами, требованиями, упреками:

– Почему прокатчики не подмогут? Мы почти пошабашили, а у них все работают.

– Почему тянете? Или казаков ждете, чтобы и они нас так же, как ленских в Сибири?..

– Бастовать весь завод!

– Ты был рабочим Советом. Почему не советуешь другим цехам ш башить?

– Ждет, пока Брызгалов заявится, – подколол кто-то.

Леон подозвал Петра Ермолаева, сказал:

– Ждать больше нельзя. Может повториться погром квартир начальства.

– Давай начинай, Леонтий, – ответил сталевар.

Леон взобрался на тачку, сбил картуз на затылок и рассказал о событиях на Ленских золотых приисках. О них почти все уже знали, но слушали с таким вниманием, будто Леон только что приехал с этих приисков, и, конечно же, – он это видел по лицам – ждали, что он посоветует делать немедленно, сейчас же.

И Леон заключил свой скорбный рассказ решительно, как делал в пору революции:

– ...Мы должны поддержать наших товарищей по классу и потребовать к ответу палачей народа! Смерть царизму, какой душит и расстреливает простого человека только за то, что человек этот не хочет быть рабом, а хочет жить вольной, свободной жизнью... Именем революционного народа объявляю цех остановленным! Закрыть шибера! Освободить печи от металла! И все – на митинг.

– Выпущай сталь – и на митинг! – повысил голос Петро Ермолаев. Леон вспомнил его отца, погибшего в пятом году, и подумал: «Не дрогнул Петро, продолжает дело отца. Молодец».

– Крикни канавным, чтоб подавали все свободные изложницы. Иначе сталь придется выливать на землю, – сказал он. – А когда управитесь – идите на митинг. Песни знаете? «Варшавянку», например?

– «Варшавянку» выучил, – признался Ермолаев.

– Значит, выучишь и остальные, Петро. Смелее только, выше держи голову.

А тем временем Чургин стоял возле настенного телефона в сторожке главных ворот завода и отвечал в трубку:

– Да, я знаю. Молодцы табачники... Да, кончайте... Митинг – возле моста. – И сам звонил Кошкину на центральную: – Анатолий, проверь, как там у паровозников?.. Что?.. Завалили локомотив на поворотном круге?.. Это напрасно. Передай в мастерские: поднять локомотив немедленно! – кричал он в трубку. – А потом соединишь меня с железнодорожниками... Впрочем, передай сам: если прибудет казачья сотня – загнать вагоны в тупик... Все. Действуй...

Наконец он повесил трубку на место, дал отбой и спросил у ожидавшего его вихрастого парня:

– Вы откуда, товарищ?

– Приказчики мы, от хлебных ссыпок. Как нам быть? Мы знаем про Лену.

– Бастовать, товарищ, – ответил Чургин. – А вы откуда? – спросил он пожилую женщину, стоявшую позади всех.

– Прачки мы. Бабы велели разузнать, как и что.

– Бросайте работу и идите сюда, на митинг. – И, посмотрев в окошко, спросил: – Никита Иванович, как там фейерверк? Пора зажигать бы...

Дед Струков сидел рядом с воротами, возле досок с бесчисленными рабочими номерками из белой жести, и рассказывал своему однокашнику, сторожу, охотничью байку. Не хотелось ему прерывать рассказ, и он с досадой глянул в сторону сада и ответил:

– Не палят. Должно, перепились на радостях, язви их. Да ты не сомневайся, все застынет, – уверял он, но потом взобрался на крышу сторожки, посмотрел в темную ночь как следует и разочарованно слез. – Темень кромешная, говорю, как в твоей шахте, – ворчал он и, сев на скамью, продолжал рассказ: – Да-а... Ну, гонит это мой кобель ту кумушку, а я во все лопатки гонюсь за ними обоими, язви их. Да ты скажи, как она решилась на такое дело, на бой с моим кобелем? Отчаянная кума, язви ее... Да-а... Ну, прикинулась, вроде притомилась и еле-еле волочит хвост. Я уже держал тот хвост и всю шубу без малого в своих руках, осталось только засунуть за пояс...

– Это чевой-то? – спросил сторож, ничего не понимая.

– Да лисицу, толкую тебе... Но она не дура: смикитила, что мой пес, как орловских кровей рысак, гонит ее и вот-вот сцапает за загривок, и делает такую позицию: сесть на задние ноги.

– Пропадать, значит?

– А вот слушай. Только это мой дурень подбежал к ней, чтобы охватить ее, а она как обернется да хвать его самого – и давай дёру от греха. Но кобель, язви его насовсем, и не думал больше скакать за ней и силы тратить, а как заревет благим матом, и все кончилось. Лиса показала хвост, охотник мой сиднем сидит на снегу и весь трусится с перепугу. Подбежал это я к нему, не могу дух перевести от злости и кричу: «Полкан, сукин ты сын, какое ты имел право упустить куму, язви те насмерть? Пшел скорей, пока она с глаз не скрылась, говорю, не то порешу тебя». А он смотрит на меня и, вот те святой крест, – кинул он руку на грудь, – обливается самыми крупными слезами, вот такими, – сделал он кружок из двух пальцев. – Ну что ты скажешь? Я и давай его мутузить, собачью растяпу, и приговариваю: «Чтоб в другой раз знал, как лис хватают настоящие мастера... Чтоб больше не позорил мою охотничью лысину перед дикой животиной».

– А он что? Стерпел, бедолага? Я б тебе такую выволочку придумал, что ты по гроб больше брехни никому б не рассказывал.

– Я? Брехни рассказываю? Да вот те крест, – замахал рукой дед Струков возле своей бородки-топорика и готов был повторить рассказ сначала, да в сторожку к Чургину все приходили знакомые и незнакомые люди, распихивали что-то по карманам и, уходя, подмигивали деду Струкову.

Сторож наконец спросил:

– Скажи, Никита, а когда у тебя объявился такой твой кобель, какой лису не умеет взять и дает труса?

– У меня? Один знакомец отдарил, – не моргнув глазом, ответил дед Струков и посмотрел в сторону, где был конторский сад.

– А зачем люди идут сюда? И откель председатель Совета, Леонтий, объявился? – допытывался лукаво сторож.

– Леонтий? Люди? – удивился дед Струков. – Какой такой еще Леонтий на заводе? То мой знакомец, если хочешь знать. А идут люди – ну, как тебе сказать? Может, на крестины кличут, может, на рыбалку. Сазан-то, знаешь, как валит ныне? Бочками целыми! – воскликнул дед Струков и, понизив голос, спросил: – А ты почем знаешь, что Леонтий объявился? Сорока на хвосте принесла? Так я советую тебе попридержать язык за зубами, язви те с таким дотошным шпиком, – ворчал он. И, вспомнив о саде, хотел опять взобраться на крышу, но в этом уже не было нужды: в саду все стреляло, трещало, ухало и заливало небо белым огнем.

Дед Струков опрометью влетел в сторожку и всполошенно крикнул, как будто сам горел:

– Запали-и-ли-и! Фейрек, язви его! Язык поломать можно

Вернувшийся из цехов Леон попросил его:

– Идите в доменный, Никита Иванович, на помощь Ивану Гордеичу. Он все знает, как и что. Я буду там через десять минут.

Дед Струков еще хотел что-то сказать, но разволновался и произнес.

– Я завсегда в готовности, товарищ комитет. Иду, – и засеменил в доменный цех.

Сторож с лукавинкой спросил у Леона:

– Значится, сызнова начинаете, Леонтий? А каким же родом ты объявился на заводе? Как бы они того, не схомянулись и не сцапали тебя, милок.

– Ничего, товарищ Мартын. Волков бояться – в лес не ходить.

– Значится, признал старого Мартына. Спасибо, сынок, а то я думал, что ты шибко разбогател: проходишь мимо, а не замечаешь.

– Раньше – нельзя было, теперь – можно, Мартын Сидорович. Да, а замок на воротах надежный? Надо, чтобы полиция не расковыряла его.

Сторож достал из ящика пудовый замок, показал его и спросил:

– Хорош? Вот мы сейчас его и повесим. Ломом не расковыряют.

Чургин, в рабочей одежде, в маленьком картузишке, еле державшемся на голове, сидел за конторским столиком и наказывал цеховым партийцам:

– ...и никаких эксцессов, товарищи. Небольшой митинг, краткое сообщение о событиях на золотых приисках, и всем цехом – к главным воротам, на общий митинг... Вопросов нет? Действуйте.

Вошел Леон и с ходу продолжил его слова:

– И никакой грубости с теми, кто почему-либо станет колебаться. Этим надо разъяснить все спокойно и постараться увлечь общим делом.

– А ежели меки затеют свое качало сначала?

– Ряшин, бог дал, захворал, так что уже не заявится.

– А если начальство прибежит?

– А мы его – на тачку и выкатим из цеха.

Чургин предупредил:

– Между прочим, на тачках никого не вывозить, товарищи. Этот «способ» политической борьбы остался в прошлом веке. – И спросил у Леона: – Ну, что там, как? Сигнал сделан. Пора начинать.

Леон рассказал о мартеновском и заключил:

– Так что стачка уже началась. Немного не по плану, ну, да это и хорошо. – И, позвонив Кошкину, сказал: – Анатолий, объяви всем дежурным: начинать... Что? Какой такой еще Яков?.. Подлец. Зря искупали, надо было утопить... Ну, черт с ним. Объявляй: именем революции завод остановлен. Слышали, товарищи? Все по местам! Времени больше нет, – сказал он партийцам, а когда они, крепко пожав руки ему и Чургину, ушли, сообщил: – Яков хотел убить инженера Рюмина, приняв за него Виталия, негодяй. Зазря не утопили его, а только искупали в речке. А где Виталий?

– В котельной. Через несколько минут даст гудок. Да. Мне не нравится это исчезновение нашего инженера. Как бы не провалился или как бы папаша не отправил его в полицию, – беспокоился Чургин. – Ну, за дело.

И они разошлись каждый своим путем.

И началось...

***

В доменном цехе дед Струков кричал на Ивана Гордеича:

– Какой ты есть баррикадный солдат, раз боишься шабашить домну? Станови, язви тебя, пока народ не опозорил наши бороды!

Иван Гордеич кричал в свою очередь:

– Боятся, как бы казаки не подстрелили!

– Какие такие еще казаки, как они поехали на учения? Приказывай, пока я сам за лом не взялся, – тряс своей белой бородкой дед Струков и, достав из карманов листовки, швырнул их доменщикам так, что они порхнули, как стайка голубей, и крикнул: – Читайте! Тут все написано! – И ожесточился: – Расстрелянием опять умерщвляют нашего брата! Мы им – золото роем в рудниках, а они под пули нас ставят! Бастовать! Всем пролетарским мастеровым! Показать наш рабочий кулак царским холуям! А-а, да что вас ждать...

Он схватил один из стоявших в стороне ломов, стал у лётки и пошел долбить ее что было сил, за каждым разом крича:

– Э-эх! Выпущайся, тебе велено, язви те! Листовки переходили из рук в руки.

Иван Гордеич резко махнул рукой и пошел умерить подачу воздуха.

И отобрали доменщики лом у деда Струкова, а подвели пушку, направили ее под низину печи и стали пробивать лётку.

Через несколько минут из нее вырвался вихорок искр, потом побольше, и наконец брызнули мириады искринок, больших и малых, и осыпали все сверкавшими, прыгавшими в воздухе живыми звездами.

Вскоре появился и сам его величество чугун – ослепительно белый, медлительный, пышущий тысячеградусным жаром, и земля загорелась от него красно-синими огоньками, а потом чугун неторопливо и гордо пошел по канавке, и за ним побежал следом и закурился дымок.

Печь уже не шумела оглушающе, а лишь вздыхала тяжко и успокоенно, будто от бремени разрешилась.

Тут-то и прибежал обер-мастер Квасница и, еле переводя дыхание, закричал благим матом:

– Что делаете, сукины сыны? В Сибири сгниете! На каторге подохнете, крамольники! Замуровать лётку!

Иван Гордеич подошел к нему, миролюбиво сказал:

– Егор, богом прошу, не встревай в наше дело, а лучше скинь картуз перед загубленными пролетарскими рабочими на золотых рудниках. Ты ж тоже вышел из рабочих.

Квасница схватил его за патриаршую огненную бороду и будто оторвать ее хотел, да не осилил и крикнул в лицо:

– За ворота, крамольницкая борода! В расчет! Иди щук лови, если полтораста целковых тяжко зарабатывать!

И вдруг умолк, словно дара речи лишился, – возле него как из-под земли вырос инженер Рюмин и сказал:

– Я предупреждал, господин обер-мастер: кто станет дерзить рабочим – будет рассчитан с завода. Вы рассчитаны, – заключил он и распорядился: – Выпустить металл и перевести печь на холостой ход. То же сделать со второй и третьей печью. Выполняйте, – обернулся он к Ивану Гордеичу.

Квасница растерянно смотрел то на него, то на домну и наконец махнул рукой и сказал:

– Я сам, Михаил Константинович. С бородой этой сделаем, – указал он на Горбова и добавил: – Я оттого так, что в мартеновском вон пошабашили, а Брызгалов угрожает револьвертом, которые не начнут работать.

Инженер Рюмин нахмурился, подумал и решительно направился к мартеновскому цеху. И тут встретил Леона.

– Наконец-то, – с облегчением произнес Леон, остановившись. – Но что вы тут делаете, товарищ инженер? Ведь вам советовали: из подполья не выходить. Как вас понять? – недовольно спросил он.

Инженер Рюмин молчал. Ему и без того было тяжело. Да, из подполья выходить нельзя, это он уже слышал. Да, на заводе ему быть сейчас не следовало, он и это знал. Но он не мог сидеть в кабинете и наблюдать, как останавливаются цехи, и делать вид, что его это не касается. Наоборот, ему более всего сейчас хотелось ходить по цехам и останавливать работу. Самому. Личной властью, не подчиниться которой не мог ни один человек на заводе. И все последствия принять только на себя. Тогда никто наказан не будет, рассчитан не будет. Теперь ему терять нечего. Он известен властям, и его все равно арестуют не сегодня-завтра. Рюмин-младший знал, что его сановный отец зря ничего не говорит и не делает, – и вот он ходил и уже остановил один цех. Подзывал старших и говорил спокойно:

– Прекратите работы. До особого распоряжения. Вопросов не задавать. Исполняйте.

И шел дальше, неторопливый, сумрачный – как одержимый. Так протестовал инженер Рюмин против сановника-отца, против всего, что ненавидел смертельной ненавистью. И сейчас он ответил Леону:

– Я хотел убить отца. Потом хотел убить себя. Но и то и другое – не по мне. Ненавижу лжегероев. Больше ни о чем не расспрашивай.

– Ты сошел с ума, Михаил. Сейчас же иди домой, в клуб, куда хочешь, но чтобы тебя на заводе не было.

– Доменный я уже приказал остановить. Сейчас иду в мартеновский. Там свирепствует Брызгалов. Мой заклятый друг. Пойдем вместе. Все равно ты домой меня теперь уже не загонишь.

И он быстро пошел к мартеновскому цеху.

– Михаил, вернись! – крикнул ему Леон, но Рюмин даже не обернулся, да и вряд ли слышал его слова – всюду был оглушительный шум кранов, печей, паровозов.

И вскоре Рюмин увидел: начальник мартеновского цеха инженер Брызгалов, стоял возле толпы сталеваров, размахивал револьвером и что-то кричал так, что длинное, заросшее бородой, усами лицо его было черно, как формовочная земля.

Рюмин заторопился, а когда подошел ближе, услышал крик:

– ...Кто сейчас же не приступит к работе – за ворота, бестию! Каждого!

Рюмин приблизился к нему вплотную и сказал спокойно:

– Господин Брызгалов, прошу покинуть цех. Вы уволены с должности начальника цеха. – И обратился к рабочим: – Господа, в знак протеста против варварской расправы с рабочими Ленских золотых приисков приказываю: выпустить металл и перевести все печи на холостой ход. Если не хватит изложниц...

Раздался выстрел.

Рюмин схватился за грудь и успел сказать:

– Подлец... Какой вы подлец, инженер...

Подоспевший Леон подхватил его и крикнул оцепеневшим сталеварам:

– В приемный покой! На руках! Быстро! – А инженеру Брызгалову бросил: – Вас следует судить по всей строгости, но ваш закон не накажет таких палачей. Будем судить...

– В печь его, изверга!

– Смерть таким! – грозно закричали сталевары и навалились на Брызгалова всей толпой, отняли револьвер и поволокли к печам.

Там уже кто-то открыл заслонку на второй печи, и из жерла ее вырвалось белое пламя и обдало площадку огненным дыханием. Еще миг – и все кончится...

– Назад! – крикнул во весь голос Леон и, подбежав к толпе, сказал Брызгалову: – На заводе уже был такой инженер с револьвером – Галин. Он плохо кончил. Вам тоже люди не простят этой подлости. Решайте сами, как вам поступить... Отдайте «бульдог» инженеру! – сказал Леон окружившим Брызгалова сталеварам.

Инженер Брызгалов взял револьвер, шагнул направо, чтобы уйти за печь, но его остановили огненные глаза сталеваров. Он метнулся в сторону шихтовой площадки, но и тут ему путь преградили те же глаза.

И тогда он рванул на себе крахмальный воротничок, будто его душили, и выстрелил в грудь.

А по цехам, по всему заводу, как набат, покатился клич:

– Именем революции – станови-и-и!

– Мартеновский стал!

– Доменный пошабашил!

– Брызгалов убил инженера Рюмина!

– В печь палача!

– Смерть самодержавию!

– Выпускай металл!

Из цехов уж доносилось:

Отречемся от старого мира.
Отряхнем его прах с наших ног...

А из притихшего прокатного вырвалось грозно, решительно:

Смело, товарищи, в ногу,
Духом окрепнем в борьбе...

И вдруг над заводом, над железными крышами цехов, впервые после пятого года, загорелось зарево. Оно полыхнуло сначала над доменным цехом, потом вспыхнуло над второй печью Мартена, потом над третьей, четвертой, пятой и протянулось по всему небу, от края до края, озарило город, поселки на буграх и каждый домик, а стекла загорелись зоревыми бликами.

И тогда забеспокоился, загудел во всю неистовую железную глотку гудок, и от него разом оглохли и люди, и станы, и печи, и сама земля задрожала частой дрожью, как от лихорадки.

На бугры, на улицы высыпали всполошенные рабочие, слушали, как вздыхал гудок, смотрели, как пылало красным огнем небо, и повалил к заводу стар и млад.

Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут.
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут...

В воздухе повеяло грозным дыханием недавних бурь, дыханием революции, и было похоже: вот-вот загремят выстрелы, взрывы бомб и взовьются на заводских трубах мятежные знамена, и тогда начнется все сначала.

Начнется революция.

Директор завода Шелгунов ясно видел: это и есть революция и конец его карьеры, и бегал по кабинету в полной растерянности, то и дело хватаясь за голову.

– Провели... Опозорили, как мальчишку, как осла: показали пучок сена, а сами устроили стачку, захватили конторы цехов, телефонную станцию и весь завод, – сокрушался он и, в который раз мучил ручку настольного телефона и орал в трубку: – Центральная, центральная, бестия ты этакая! Соедините меня с казачьими казармами!

Но телефон молчал. Кошкин все слышал, но ничего не отвечал и лишь подмигивал своим дружкам, окружившим телефонистку.

...Яков только что выбрался из речки и пришел к директору злее голодного волка. Он уже все видел и слышал, что там творится, на заводе, который шумел, и гудел, и распевал крамольные песни.

И Яков готов был прыгнуть прямо через окно в толпу, и пусть тогда пеняют на себя: за свои денежки, за свои акции он сумеет постоять. Но он не прыгал, а стоял возле окна, смотрел на завод и думал: нет, оказывается, эти пролетарии не такие уж дураки, чтобы драться из-за мосла, как он подумал в саду полчаса тому назад. С этими держи ушки на макушке, не то голову отхватят или утопят. Как чуть не утопили. И всеми ими верховодит, конечно, Леон. А он, Яков, еще давал ему пятьдесят тысяч, думая, что дает для борьбы с царем и его генералами. Какой же он идиот, если до сих пор не понимал, что сегодня эти пролетарии идут против царя, а завтра поднимутся против него, Якова, и его хозяйства, и его капиталов! И Леон будет верховодить ими, зять и дружок. Пороть, всех!

И Яков готов был врезаться в эту кипевшую толпу и дать ей плетей, таких, каких она еще не видела. В кровь чтоб! До полусмерти чтоб! До седьмого колена чтоб помнили! И другим заказали бунтовать!

– Пороть! Пороть и еще раз пороть! – говорил он сам с собой.

Директор нетерпеливо спросил:

– Что вы там бормочете? Говорите громче, бога ради.

Яков резко обернулся к нему и разъярился:

– Плетей, говорю, дать вашим бунтовщикам! И вам, чтоб не распускали нюни, чтоб не трусились, как осиновый лист, а стояли на своем посту, как часовой. Теперь ясно?

– Вы такой же осел, извините, как и многие подобные, – огрызнулся Шелгунов. – Вы ни черта не понимаете в сути происходящих событий, сударь.

Яков решительно подошел к столу и выместил злобу на телефоне:

– Генерала Суховерова мне! Живо!.. Какая такая баня? Мне нужна казачья сотня. Соединяйте, говорю, или я разнесу вашу дурацкую станцию в щепки!

Кошкин никому не отвечал, а тут соблазнился и решил поехидничать:

– Господин хороший, сегодня мы соединяем только с революцией. С палачами пусть вас соединит господь бог. Дошли мои слова или повторить?

Яков сплюнул от досады и бросил трубку:

– Ну и черт с вами. Тогда хоть на голове ходите, а я поехал.

– Что вы сказали? – вновь спросил директор.

– Я сказал, господин Шелгунов, что вы не можете гарантировать неприкосновенность капиталов акционеров. Я еду к наказному атаману и доложу о вашей неспособности управлять заводом. А впрочем, это можно сделать иначе.

Он подошел к столу, бесцеремонно сел в кресло и, взяв бумагу, синим карандашом написал: «Новочеркасск. Наказному атаману, генералу Мищенко. Срочно пришлите две сотни казаков. На югоринском заводе беспорядки. Дирекция, власти оказались беспомощными». И подписался размашисто: «Коннозаводчик и акционер завода Яков Загорулькин».

Потом позвонил в колокольчик, но Шелгунов сам взял его телеграмму, прочитал и тоже подписал: «Директор югоринского завода Шелгунов».

– Передайте эту депешу по прямому проводу, – сказал он вошедшему управляющему делами.

А гудок все гудел, все звал людей, и возмущался, и кричал чуть ли не человеческим голосом:

– Ко мне-е-е! Ко мне-е-е!

Это Овсянников то открывал, то прикрывал вентиль паропровода и торжествующе подмаргивал кочегарам, стоявшим возле котлов, опершись о лопаты в растерянности или в глубокой задумчивости. Давно такого не было, отвыкли немного, позабыли уже ее, революцию, и вот она вновь ворвалась, как ветер, и взбудоражила душу.

Полиция и застала Овсянникова за таким делом и хотела арестовать, но он выразительно показал свой неразлучный маузер и сделал вежливый знак, – мол, прошу оставить котельную. Он так и сказал, но куда там было услышать его, когда от гудка дрожала вся котельная и кучи штыба оседали все ниже, словно их утряхивали.

***

Сановник Рюмин не проявил никакого интереса к событиям на заводе. Это было в компетенции министра внутренних дел Макарова. Поэтому Рюмин и был уже в своем вагоне и, стоя у окна, наблюдал за красными сполохами над городом и думал свою собственную думу: Михаил теперь будет арестован. Затем об этом станет ведомо Макарову, а потом Коковцову, а там – государю. Подавать в отставку сейчас, прямо с дороги, или подождать, чем все это кончится?

И смотрел на город равнодушными и грустными глазами. И тут увидел: на самой высокой заводской трубе взвился и затрепетал красный флаг, а возле него зачернела крошечная точка – человек. Вот он стал спускаться по скобам и медленно как бы пополз вниз, а флаг остался на трубе, нет, в небе, – большой, красивый, это Рюмин хорошо видел. Сколько сейчас реет таких над заводами и фабриками? Много, это он тоже хорошо знал. Так что же будет, если все министры подадут в отставку? Конечно, ротмистр Трещенков поступил не очень умно: массу нельзя было расстреливать, а долженствовало выловить зачинщиков и законопатить их куда-нибудь на Сахалин или на Камчатку, и тогда не было бы таких красных флагов, не было бы стачек – ничего не было бы. А теперь из-за одного идиота ротмистра приходится думать бог знает о чем.

И Рюмин решительно сказал себе:

«Никакой отставки, ваше величество. Если из-за глупости ротмистров и из-за стачек министры начнут покидать вас, вам рано или поздно придется отречься от престола».

Он вошел в купе и плотно закрыл дверь. Отсутствие Марфиньки раздражало его. Не захотела ехать с ним, девчонка, пошла к брату, и не исключено, что тоже, видите ли, присоединится к стачечникам, да еще возьмет в руки нечто подобное этому мятежному куску материи. Что тогда?

Министр Рюмин и тут хорошо все обдумал: тогда пусть остается с Михаилом Рюминым. Навсегда. А он, отец, останется один. Он всегда был один: в семье, в жизни, всюду, такова его судьба. И он поступил крайне неразумно и легкомысленно, сделав предложение Оксане, – это все друг его, генерал Суховеров, подстроил еще в Новочеркасске, за бокалом шампанского, а он, осел, внял его домогательству.

Он взял из коробки сигару, достал из кармана маленький перламутровый ножичек, отрезал конец сигары и, положив его в пепельницу, закурил и сел. И сказал вслух:

– Выдать за племянника Коковцова и на том закончить свою родительскую миссию. Или она пропадет. Как пропали два сына...

Это, конечно, было сказано напрасно: Марфинька прекрасно понимала, на что шла. А шла она в это время на демонстрацию, к близким ей людям, к Овсянникову, к Чургину, к Леону – ко всем друзьям брата, который, конечно же, был бы сейчас с ней рядом и даже поцеловал бы ее за такой поступок. Но он лежал в больнице, был тяжело ранен, и лишь по глазам его Марфинька поняла: брат хотел, чтобы она была там, среди его друзей, а отсюда он как-нибудь выберется сам.

Инженер Рюмин, так и сказал, когда она уже поднялась уходить:

– Торопись, сестра... Туда... ты – умница. А Оксана?..

Марфинька ничего не ответила, и он закрыл глаза. А что было отвечать, если Оксана исчезла из города, насмерть перепуганная предложением министра Рюмина, а потом и словами Марфиньки: «Я возненавижу тебя, Оксана, если ты согласишься стать его женой. И Михаил возненавидит, и Чургин, и Леон – все!» А быть может, Оксана вновь вернулась к Якову? От нее всего можно ожидать.

Марфинька лишь при Алене, с которой шла на завод, дала волю своему негодованию:

– На месте Оксаны я бы за такое глупое предложение, какое сделал мой родитель, дала пощечину. Впрочем, Оксана этого не сделает. И вообще – ничего не сделает. Слишком избалована красотой, всеми нами и вашим Яковом.

Алене не очень понравились такие слова: все-таки Яков был ее брат, и ей жалко было его, – но она не стала говорить об этом, а сказала с сожалением:

– Он был у меня перед вашим приходом, спрашивал про Оксану. Жалковал, что при нем не было плетки. Запорол бы всех, сказал. Но давайте бросим про них. Гудок вон что-то перестал гудеть, как бы наши казачки не взялись за дело, – забеспокоилась Алена и ускорила шаги, а потом побежала.

И Марфинька побежала. Неудобно было, мешала длинная юбка, но она подобрала ее и взяла подол в руки.

Возле завода, возле его главной проходной, творилось невероятное: за воротами, внутри завода, стояла многотысячная толпа рабочих, слушала горячую речь Чургина, а здесь, на внешней стороне, собрались тысячи тех, кто прибежал на зов гудка, и тоже слушали. Полиция не пускала их на завод. Впрочем, и сама не могла в него проникнуть, а когда пыталась вновь это сделать и лезла на высокие железные ворота – на нее обрушивался бешеный шквал воды, что посылал Сергей Ткаченко из шланга.

Генерал Суховеров все-таки схитрил и не торопился присылать из лагерей казачью сотню. Мало ли что может случиться? Он был всего лишь Суховеров, а не министр внутренних дел Макаров или этот хохол наказной атаман Мищенко, чужой и неприятный вельможа, который сегодня может быть наказным, а завтра – тю-тю, тогда как ему, донскому казаку, надо жить здесь, со своими станичниками, которые еще неизвестно что и наделали бы, прикажи он пустить в ход оружие.

Чургин об этом и говорил:

– ...царские сатрапы и палачи даже не дали себе труда узнать, зачем пришли люди Лены, и встретили их свинцом. Как встречали в пятом году у Зимнего дворца. Как встречали нас всегда... И вновь погубили сотни безвинных людей. Но не всегда так будет, товарищи! – повысил он и без того гулкий свой голос. – Уроки революции не пропали даром. Мы все помним и сберегли оружие. И скоро, скоро настанет день, когда пролетариат, и весь трудовой люд России поднимет вновь свою мозолистую руку и свергнет ярмо деспотизма и произвола навсегда. Дело революции живет. И победит рано или поздно. Вперед же, товарищи, за новую, свободную, демократическую Россию! К этому вас призывает Российская социал-демократическая рабочая партия большевиков!

– В город! Показать палачам наш кулак!

– Дайте оружие!

– Повторить им пятый год!

– Открывайте ворота!

Это крикнул Леон, и Алена рванулась на его голос, но путь ей преградила полиция. Тогда Алена тоже крикнула:

– Пустите нас к мужьям, фараоны! Женщины, да что мы на них смотрим! Вали их!

Жены рабочих хлынули на полицейских, подняли крик:

– Освободите дорогу!

– Бей их, бабы!

И в дело пошли кулаки.

Сергей Ткаченко распахнул ворота, многотысячная толпа хлынула с завода, смяла полицию и соединилась со всеми, кто стоял за воротами.

Алена бросилась навстречу этому потоку и потерялась в нем, а Марфинька не пробилась и поплыла вместе со всеми по направлению к городу, стиснутая так, что и пошевелиться было невозможно. И тут услышала громовой бас:

– Марфа Константиновна, сюда же! – и, прежде чем увидела Овсянникова, была уже в его объятиях.

Вот кто ей и нужен был! Виталий Овсянников.

Алена шла между Леоном и Ткаченко, посматривала на Марфиньку, и думала: знает ли она, эта наивная, как ей казалось, душа, что ее ждет впереди, и готова ли так идти до конца с мужем? Это ведь трудно, мучительно, она, Алена, хорошо это знает по себе. Но она выстрадала свою любовь, свою жизнь, и теперь уж никакая сила не свернет ее с этого пути. А выдержит ли все это изнеженная Марфинька?

И сказала Леону:

– А Марфинька, Марфинька – цветет вся и не насмотрится на Виталия.

– И ты у меня молодец, – прижал ее Леон к себе и предупредил: – Из рядов только не выходи, на всякий случай. Вон полиция показалась, – сказал он и бросил Овсянникову и Ткаченко: – Виталий, Сергей, преградить дорогу полиции! Живо!.. Товарищи, возьмитесь за руки!

Овсянников достал маузер и заторопился вперед.

Ткаченко вынул из-за пазухи большой алый стяг, что развевался над зданием Совета в пятом году, привязал концы его к кизиловой палке и, отдав Чургину, пошел вслед за Овсянниковым.

Чургин поднял знамя и запел во всю мочь:

Смело, товарищи, в ногу,
Духом окрепнем в борьбе...

И песня грянула и взвилась под облака, и знамя революции взвилось, как пламень, и поплыло как бы по воздуху.

И тут случилось то, что и должно было случиться: из переулка вырвалась полиция с оружием в руках, черная сотня с дубинками, дворники с метлами, с палками, и все устремились к передним рядам с криками, с угрозами, с отборной руганью:

– Христопродавцы, повертывай назад, пока башки целы!

– Бей их, цареотступников!

– Проучи-и-ить крамольницкое отродье!

Леон, Бесхлебнов, дед Струков и даже Иван Гордеич рванулись к первым рядам, к Чургину, окружили его, и в это время их самих окружило целое войско черносотенцев и запрыгало вокруг, силясь достать знамя.

Ткаченко рванулся в кучу, выхватил дубину у рыжего мясника и пошел молотить ею направо-налево.

– Назад! Стреляю! – крикнул Овсянников. Но стрелять было нельзя, чтобы не спровоцировать черносотенцев, и он лишь размахивал маузером и кричал: «Назад!», а потом стал бить им по головам всех, кто подвертывался под руку, приговаривая: – Я же сказал, черная банда! Я же просил честью...

И завязалась рукопашная; черносотенцы пытались отнять самое большое знамя, на котором было написано: «Долой самодержавие!», но их не пускали к нему Леон, Ткаченко, Бесхлебнов, Овсянников, а Чургин только и делал, что взмахивал руками: взмахнет правой – и все отскакивали в сторону, потом перехватит знамя правой рукой и взмахнет левой – и вновь черносотенцы отскакивали от него.

Тогда в ход пошли дубины. Ими пытались сшибить знамя, свалить Чургина, но он все шел и шел вперед, как железный, успевая перекладывать древко из руки в руку и, как веслами, разгребал себе путь.

Леон сказал:

– Давай мне знамя. Или уйди в середину колонны.

Но Чургин все шел и шел.

Передние ряды рабочих смешались, бросились на черносотенцев врукопашную, и началась потасовка.

Иван Гордеич поднял кулаки и крикнул:

– Да что вы на них смотрите, православные рабочие? За шиворот иродов рода человеческого! Хватай их!

И тараном пошел вперед. Шел и бил кулаком по головам, как молотом по наковальням. На него накинулись с дубинами, но он увертывался от ударов, а то и отнимал их и отшвыривал в сторону.

Дед Струков не кричал: он просто шнырял в толпе – маленький, юркий – и прохаживался палкой по спинам черносотенцев. И сам получал тумаков вдоволь.

Марфинька рвалась к Овсянникову, Марфинька вздымала розовые кулачки, кричала: «Виталий, берегись! Витасик, смотри!..» – но ее крепко держала Алена и все повторяла:

– Вам нельзя туда, Марфа Константиновна... Нельзя, Марфинька.

Полицмейстер подбадривал:

– Вали ту каланчу! В дыхало! В живот!

А Чургин все шел и все пел:

Долго в цепях нас держали,
Долго нас голод томил...

И вдруг на него обрушился удар. Он споткнулся и едва не уронил знамя, да его подхватил Леон, поднял повыше и, увидев впереди демонстрантов, шедших навстречу, крикнул:

– Железнодорожники идут! Бей черносотенцев!

Со стороны города шли рабочие железнодорожных мастерских, табачники, приказчики, прачки и еще, еще шли – под красными знаменами, а с ними все приближалась песня и уже гремела громовым раскатом:

В царство свободы дорогу
Грудью проложим себе...

Чургин крикнул:

– Революция продолжается! Вперед, товарищи! – а в следующую секунду поймал за руку какого-то мясника в черном фартуке, взмахнул им, как тряпичной куклой, и завертел в воздухе, сшибая, как поленом, всех, а потом швырнул в толпу черносотенцев.

Многотысячная масса прокатчиков, сталеваров, доменщиков, литейщиков, как морской прибой, хлынула навстречу шедшим из города рабочим, смяла полицмейстера, нижних чинов полиции, лавочников, мясников, дворников и погнала их в переулок под воинственные возгласы:

– Круши-и-и их!

– Чтоб в другой раз...

Овсянников увлекся и все гнал черносотенцев. И вдруг споткнулся и упал, окровавленный.

– Виталия убили! – панически вскрикнула Марфинька и рванулась к Овсянникову.

– Не убили... Мы еще поживем, родная, – сказал Овсянников и хотел подняться, да не мог.

И в это время городские соединились с заводскими, и в воздух полетели картузы, и все бросились обниматься. И никто не замечал, что на многих были разорваны жакеты, рубахи и кровоточили головы, носы, руки: радовались встрече, тому, что черная сотня получила по заслугам, что одержана пусть и маленькая, но все же победа над властями.

А Чургин стоял на перилах моста и набатным голосом говорил рабочим:

– ...Пролетариат и трудовые массы народа России поднимаются на новый бой с самодержавием, на новый, еще более решительный натиск на прогнивший царский режим и все его кровавые общественные институты. Уже вышли на улицы трудовые массы Москвы, Питера, Урала, Кавказа, Украины, Донецкого района. Это народы России расправляют свои могучие плечи, и грозным эхом уже катится по всей русской земле боевая клятва пролетариата: долой кровавое, трижды проклятое, ненавистное людям самодержавие! За свободу, товарищи! За демократическую республику – вперед! Выше знамена революции! Наша победа не за горами!

– Вперед!

– ...республику!

– Смерть царизму!

– Оружие-е-е! – кричали со всех сторон.

– Будет оружие, придет черед, товарищи!

Знамена взметнулись выше, сделанные наспех из красных рубах, из платков и прикрепленные к палкам, к кускам проволоки.

На самом большом крупными белыми буквами вспыхнули слова, написанные в первую русскую революцию: «Долой самодержавие! Да здравствует Совет!».

И над площадью загремело:

...На бой кровавый, святой и правый,
Марш, марш вперед, рабочий народ...

На самой высокой трубе кирпичного цеха полоскался под небом огромный алый стяг – яркий, подсвеченный закатным багрянцем, и от него розовело небо, и розовели люди и сама земля, а потом высыпали из-за облаков крупные звезды и засияли искристым белым светом.

Одни грачи черным хороводом всполошенно все кружились над садом и не знали, куда укрыться от шума и песен, от гула тысяч людских шагов, а галдеж подняли – на всю округу. И вдруг посыпались на деревья, как подбитые, и исчезли.

Да павлин еще кричал – задорно, заливисто, видимо вырвавшись из клетки.

Над городом стоял розовый вечер, стоял огнистый туман, и от этого город посуровел, и люди посуровели, и казалось, что наступает новая заря, новое утро, и уже осветила все багряным светом, и вот-вот из-за бугра Донецкого кряжа выглянет солнце и зальет все ослепительным сиянием.

Но солнца не было. Солнце будет, солнце взойдет завтра.

Не может не быть, не может не взойти.

КОНЕЦ

1968